Город, построенный для жертвоприношений... Мы спим, едим, любим на бездействующем жертвеннике. Линь этого не знал, но поставил обратно бутылку шампанского и вмазал по углу дома красным “Мерло”. Вино стекало, прорисовывая рельеф пористого камня, и впитывалось. Камень жадно раздувал ноздри, поверхность его из белесой, пыльной становилась грязновато-влажной, темно-сытой. — Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,— пробормотал Гриша. В голосе его не было страха, скорее одобрение. А остальные как-будто и не услышали, разве что Кинолог. Он ухмыльнулся чему-то, может быть, рефлекторно. Где-то заревел лев... странный звук для Старого города. Конечно — мотоцикл. Как быстро высыхает вино на камне. Вчера, когда убирал с дороги случайно сбитую собаку, на ладонях осталась кровь, быстро высохла, стянула кожу. Потом помыл руки, но ощущение впитавшейся крови... А камню нравится. Сзади что-то происходило. Я оглянулся — снова не смог сдержаться. Конечно же, ничего необычного. Страдающие недостатком впечатлений дети Старого города вдавливали лица в решетки окон. Туристы щелкали фотоаппаратами, и мы застывали на их пленках между Стеной плача, храмом Гроба, Храмовой горой, римским Кардо — группой веселых туземцев, этнографической приправой к стандартному экскурсионному меню. Обитатели Еврейского квартала шли мимо, смотрели на нас грустно и отстраненно, как животные в зоопарке, которых уже нельзя удивить никакими проявлениями двуногих. Нечего было оборачиваться! С утра уже десятый раз, если не больше... Ну что там может происходить, сзади? Я снова обернулся. Все, больше за руль не сяду, пока это не прекратится. Вчера — собака, случайность. Но ведь сегодня вместо шустрого подростка мог оказаться старик, и его кровь уже впиталась бы в асфальт и смешалась с собачьей на колесах... Что дышало мне в затылок с заднего сиденья? Как могло ОНО оказаться сильнее десятилетних водительских рефлексов? ЧТО может заставить обернуться перед светофором? Брошу машину на стоянке. Боюсь. Это не страх. Не привычный, обжитый страх нормальной человеческой особи, обитающей между холодным безразличием космоса сверху и червями безжалостного подсознания и собственного скотства снизу... Другое. Это мягкая ласковая жуть, это присутствие того, что не может присутствовать. Со вчерашнего дня реальность выцветает. Да, выцветает. Как цветная фотография. И что-то неуловимо смещается, что-то редактирует мою реальность, превращая бывший фотоотпечаток в смазанные мазки мастера... картина большого мастера существует вокруг того, чего на холсте нет, но всеми ощущается. Это страшно, как идти по ночной подземной автостоянке, безлюдной и мутно-люминисцентной. И у каждой машины, к которой подходишь, заводится мотор. А по мере твоего удаления — глохнет... И ты оглядываешься... У Беллы левая рука сжата в кулак — получилась морда того белого кота, что каждое утро спрыгивает с капота моей машины. У него один глаз голубой, а другой карий. А у Беллы сегодня одно кольцо с бирюзой, а другое с янтарем. Это не случайность — слишком уж нарочитая безвкусица... ... и вмазал по углу дома красным “Мерло”. Вино стекало, прорисовывая рельеф пористого камня и впитывалось. Камень жадно раздувал ноздри, поверхность его из белесой, пыльной становилась грязновато-влажной, темно-сытой. Камень в с п о м и н а л... — Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,— тихо сообщил сам себе Гриша. Я тоже хотела что-нибудь сказать, но не получилось. — Линь,— заржал Кинолог,— ты красненькое по ассоциации с брачной простыней использовал?! Этакая демонстративная фамильярность — мол, хоть ты сейчас и финансовый магнат, но не забывай кто тебе в детстве ряжку чистил. И я, и Линь — мы почти одновременно отвели взгляды, что было уже смешно, но он, кажется, первым, что было еще смешнее. Кинолог, это надоевшее всем, и самому себе, ролевое существо — страдающий циник в маске беззаботного циника, который двадцать лет носит, как ошейник, свою потертую кличку, полученную еще в школе за постоянный рефрен: “Все бабы — суки” и повышенный интерес к ним же. Уплостился до полной предсказуемости... Не он один... — Первый дом, первая ночь, а?! Пусть соседи видят, да, Линь?!— не унимался Кинолог. Майский хамсин оплавлял и чувство юмора, и чувство стиля. Веселились только сам Кинолог и Фортуна моя — убогая и прибабахнутая... А всего полгода назад, в середине ноября, было тепло, тихо, но сосущая неизбежность зимних дождей отбивала желание планировать, поэтому жизнь была как бы слегка встревоженная, а скорее — спугнутая. Улицу, к выходу моему с чужой временной службы, наполняли растянутые тени, качающиеся перед затекшими ногами и зачеркивающие след. К вечеру становилось уже почти холодно, иногда запоздалая стая ворон покидала темнеющее лицо Иерусалима, чтобы вернуться на рассвете, отразбойничав и отклевав свое. Но днем, как, наверное, хорошо было днем, состоящим из совпадений желтеющих деревьев с теми кленами, которые желтели в аллеях моей умершей родины. Но не было у меня дня, потому что необходимость работы железными вставными зубами вгрызалась каждый день в спелую мякоть солнечного ломтя, оставляя мне лишь темную корку вечера. Но и этого было достаточно, вполне достаточно. Как же этого было порой достаточно! Как последней капли красного терпкого — лучшего из дешевых сортов — сухого вина в мою зимнюю субдепрессию без собаки, без камина, без надежды. Иногда казалось, что так начинается болезнь. Но было иначе. Просто я уже вступила в тот возраст, когда видя напротив молодую кожу чужого лица... В общем, от тридцати до сорока. Отбренчали песни про возраст свершений, и стало понятно, что это возраст прощаний — тридцать дней у евреев, сорок — у русских. Тридцать сребреников, сорок разбойников. Итоги подводить абсолютно не хотелось. Я, можно сказать, хирела, как норовящий сдохнуть саженец, но было неловко хотя бы из-за хороших аграрных условий. Повода, в общем, не было. Поводов вообще больше не было. То есть они, конечно, были, но надобность в них отпала. Мы летали своими, все еще пересекающимися кругами, дожигая горючее, над аэродромом “Небытие”. Через мою кухню шли две тропы — муравьиная и человечья. С первой я лениво поборолась и сдалась, вторую принимала, как данность, нередко и с благодарностью. То книжку принесут интересную, то человека приведут интересного. Чаще приводили мужчин, наверное из сочувствия к моей провоцирующей неустроенности, или в расчете на нее, какая, впрочем, разница. В один из вечеров, пустой, как карман наркомана, я увидела перед собой полное и окончательное поражение моего тупорылого существования. Надо было что-то делать, что-то отчаянное и острое, как бритва. Мысли трепыхались, я помню, как бабочки на булавках. Корчили туловища. Мне было, Господи, хорошо за тридцать, смеркалось, стало быть, первые тридцать сребреников посверкивали в грязи под колесами телеги, везущей то ли на эшафот, то ли уже с него. В тот вечер Кинолог привел какое-то уебище, которое точно знало (скорее всего, это ему объяснил сам Кинолог), зачем пришло и что ему положено получить в конце. Я еще скажу потом, если дотяну, Кинологу, который его привел, я ему скажу! На падаль потянуло? Но я еще была слегка жива, еще немножечко двигалась, так и добралась до компьютера и уставилась в темный экран, как в прорубь, повытягивала прошлое, посодрогалась, вытянув неожиданно для себя Линя... Я задержала палец на “Enter”, как на спусковом крючке. Вздохнула и пристрелила один из немногих оставшихся принципов: “не пытайся использовать тех, кем пренебрегаешь”. Интересно, как он читал это вроде бы ироничное, вроде бы ничего не значащее, вроде бы просто так, привет, Линь, вот вошла в Интернет, нашла твой адрес, захотелось послать E-mail?.. С чувством глубокого удовлетворения? (Приползла!) Горечи? (Приползла, не пришла...) Обиды? (Поздно.) Насмешки? (Вот блядь!) Или радости? (Наконец-то!) Ответ пришел через час с четвертью, словно все эти годы Линь плел сети интернета и ждал, когда настанет тот самый вечер, в который я попадусь. Привет, Белка, давно хотел, молодец, что сама, вот и идея... Дружески, мило, щадяще. Новый проект. Очень нужен верный человек (я). Далее по-деловому. Это казалось спасением. Переваривая послание над трупиком еще тепленького принципа, я ощутила острую ненависть к себе. Но через несколько минут было уже смешно, что такое сильное определение досталось такой дурацкой эмоции. Разве это ненависть? Так, легкая брезгливость. Как, скажем, к плохо промытому стакану с хорошим вином. Хорошее вино лилось Волгой, не Иорданом. Люди среднего возраста пьют среднего возраста вино на углу купленного одним из них дома. Кинолог съязвил насчет того, что последний раз в таком составе мы пили бормотуху в Гришкином подъезде. Только теперь мы снаружи. Снаружи подъезда, детства, переименованного города, распавшейся страны, друг-друга, самих себя. Мы все теперь уже не “мы”, но пришли же сюда... Зачем? А зачем все остальное? Зачем я встала, оделась, умылась, позавтракала и купила в киоске газету? Идиотский вопрос, в стиле Давида... Камень вспоминал... Снова вокруг люди, хозяева вина и крови... —... вечером, вечером договорим,— отбивался Линь от Кинолога.— Все слышали? В девять встречаемся в овраге. Там будет презентация. Дискотека. Под этой вашей Синематекой. И наливать будут. Вот оно! Вот оно что... Гай Бен-Хинном... Надо ему сказать... — Тебе не сказали что это за место? Или ты нарочно?— спросил я Линя. — Знаю, Давид, знаю. Геенна огненная. Мне как только рассказали, я сразу завелся! Оттянемся, ребята, в вашем аду, чессло! В нашем аду... Воздух все так же безветренно начал крадучись перемещаться в другом направлении, подтягивая к нам горячие языки хамсина. Что-то мягко ворочалось вне меня, но проникая сквозь и рождая ощущение чужеродности и присутствия. — Думаешь, будешь первым?— тихо сказал я Линю. — Не знаю, меня это не волнует. А что? Вообще-то ребята из фирмы удивились, когда я место назвал. Но это же напрашивается. Или у вас там не принято? — У нас — нет. Но было очень принято три тысячи лет тому как... Тоже устраивали дискотеки. Белла и Гриша понимающе переглянулись, кажется, они до сих пор вместе, хотя... Белла рассмеялась: — А ведь действительно... Типичные дискотеки были. С громкой музыкой и светоэффектами... — Хорошо,— сказал Линь.— Возродим традицию. Я оглянулся. Совсем близко снова заревел... мотоцикл? Ладони так вспотели, что стакан чуть не выскользнул, пришлось поставить его на стол, но он все равно упал. Вино вылилось на асфальт, тут же две кошки метнулись к лужице и стали лакать. Одна была рыжая, а вторая сиамская, голубоватая. Белла медленно поднесла руку с кольцами к глазам, потом посмотрела на кошек — отстраненно, а потом на меня — беспомощно. Значит, она тоже поняла... или, скорее, почувствовала... — Традицию?— переспросила она.— Ты хоть знаешь, для чего там была громкая музыка? Заглушать крики жертв. — Точно! Молоху,— почему-то обрадовался Кинолог.— А вот насчет светоэффектов в десятом веке до нашей эры... Не рановато ли? — Вокруг идола полыхали разноцветные костры,— по-обыкновению невнятно забормотал Гриша.— В огонь подбрасывали специальные вещества... Били барабаны. Наркотики... Короче, транс. И жертвы. Первенцев. — Да-а,— сказал Линь.— Иначе я представлял еврейские традиции. — Да ты что?!— возмутился Ортик.— Евреи на это с городских стен смотрели! Это язычники так развлекались. — Ладно,— отмахнулся Линь.— Мы уже половозрелые первенцы. Перезрелые. Нам уже можно не бояться. Я попробовал не бояться — не получалось. По моей душе шарили слепые глаза внимательного соглядатая. Хозяева вина и крови. И источник ее... Солнце перекатилось за край земли и теперь подогревало оттуда, снизу. Люди в сумерках шли оплавленной походкой, напоминавшей о подводных съемках. Только Линь пытался доказать, что человек может быть счастлив в такую жару, что человек создан для счастья, как рыба для плаванья в горячем бульоне. Мы сделали “ход конем” через Сионские ворота и потащились к Геенне, ставшей уже достаточно огненной — даже здесь, на мосту, у Султанова бассейна, уже видны были огни. — Вот, видишь?— кивнула я на встроенный в стену неприметный и пыльный бывший фонтанчик.— Так все и строится в Иерусалиме. Основание — это могильная плита времен второго Храма. Вверху — “гармошка” крестоносцев. А фонтанчик построил Сулейман Великолепный. Между прочим, из человеколюбия — здесь бесплатно попить можно было. И не разово, как на твоей дискотеке, а всегда. — Белка, так давай я к нему цистерну с вином подведу. И назову в твою честь — фонтанчик Беллы Опьяняющей. Хочешь? Зря я ему все это говорила. Все равно этот нательный крестоносец Линь не может понять, что так же построена вся наша жизнь в Иерусалиме — из разных частей разного прошлого, получившего вторую жизнь. Организаторы дискотеки, не напрягая в жару фантазию, покатили по ханаанскому сценарию, только вместо костров — прожектора, а вместо Молоха — над эстрадой пенопластовый сфинкс с головой Линя. Хорошо бы пронаблюдать лицо Давида, когда он узрит это чучело. Там где меня коробит, его выворачивает. Вот именно, выворачиваться — его характерное занятие. Только у остальных изнанка одна. А у него их не перечесть... или он каждый раз успевает перелицевать перевернутую сторону? Народ уже выстроился у стойки, где ленивые, как эйлатские дельфины, официанты раздавали апперитивы. Странная трансформация адресов электронной почты в человеческую плоть. Израильские вассалы Линя, и незнакомые ему вассалы его вассалов. Неслышно как подошел Гриша — позвякивание его бубенчика поглотил дискотечный гам. Поверх бубенца у него на шее болтался фотоаппарат. Без этих коровьих позвякиваний он выглядел практически нормальным. — Давида не видала?!— проорал он. Я пожала плечами, улыбнулась и развела руками. Не я одна сегодня о Давиде думаю. — Я его днем домой отвез. Сам он боялся за руль сесть. — Почему?— прокричала я. Гриша пожал плечами: — Не в том дело! У него теперь и машина ненормальная! Мы в нее литров пять масла влили! А оно все равно на минимуме! И ниоткуда не вытекает! Представляешь? Я не представляла. У меня хоть и были водительские права, но не было соответствующих обязанностей, потому что машины появлялись только вместе с мужчинами. Машина ненормальная... Что у Давида вообще нормальное, кроме температуры? А Линь уже стоял под чучелом. В пиджаке! И на всю Геенну огненную обещал продолжать инвестировать в наши палестины. Затем неожиданно произнес мое имя и приглашающе замахал руками. Все обернулись и вычленили меня взглядами. Пришлось пробираться сквозь влажные тела, залезать на сцену и скалиться в микрофон в роли... черт его знает кого, какого-то блядского израильского наместника. Тут я заметила Давида, застывшего на лестнице под Синематекой. Он смотрел на меня... я уже пятнадцать лет помню его взгляд, когда он узнал, что я путалась с Кинологом... а теперь я тот взгляд забуду — и заменю этим. Уж больно он за эти годы усовершенствовался во взглядах. Лицо Давида не выражало ничего, просто было напряженным, но черные дыры глаз вбирали пространство, втягивали, как воронка. Я хотела оторваться от него, но не получалось. Я что-то произносила, но основное действие уже перенеслось туда, к нему, на иную сцену. Давид медленно (подводные съемки) достал и раскрыл нож, только тогда отвел от меня взгляд и обернулся. Затем спустился, нагнулся к земле. Я захлебнулась на середине слова. Погас свет. Я взвизгнула, но, к счастью, микрофон тоже отключился. Гам усилился, перешел в какой-то звериный рев. Мне стало нехорошо. Линь словно почувствовал, взял меня за руку, мы двинулись к краю эстрады. А там, снизу, в полумраке уже протягивал ко мне руки Давид, чтобы помочь спуститься, во всяком случае Линь воспринял это так и отпустил мою ладонь. Я пригнулась, чтобы спрыгнуть, но Давид неожиданно подхватил меня и, взвалив на плечи, понес куда-то, выдыхая страшным шепотом, скорее даже себе, чем мне: — Ничего, ничего, еще увидим, еще не поздно, ничего... Впав в странное оцепенение, я не дергалась, не протестовала, не ругалась, но и нельзя сказать, что совсем уж растерялась. Во всяком случае, я сумела нащупать нож в его кармане, вытащить и выкинуть. Он ничего не заметил... Хозяева вина и крови. И источник ее. Смазка перегревающегося мироздания... Солнце сегодня не закатилось за горизонт, не дотянуло, расплавилось в хамсине, пролилось жидким темным жаром на Город, растеклось, и теперь подогревало отовсюду сумерки. Я зачем-то снова проверил уровень масла в двигателе. Безнадежно. Какая-то Ханука наоборот. И я, как в Судный день, поплелся через весь город — только не к Стене плача, а наоборот. Я ощущал затылком, как изо всех лавок, раззявившихся на прирыночную улицу Агриппас, неслось горячее смердящее дыхание. Люди явно меня сторонились, словно я вел за собой на веревочке обдолбанный Рок... Остатки естественного освещения выдавливались искусственным. Реальность перерастягивалась и истончалась, как сетчатка близорукого, и в любой момент могла отслоиться к чертовой матери. Хватит оборачиваться! Хватит проверять масло! Надо что-то делать! Проскользнув в закрывающуюся лавку, я зачем-то купил десантный нож, а потом поймал тачку. Скорее! Внутренний счетчик стучал неотвратимо, чаще, чем в такси. Выскакиваю у Синематеки. Снизу гремит музыка. Вдруг обрывается. Спускаюсь в маслянистый воздух Долины убиения. Прямо передо мной, на той стороне склона, на эстраде в сполохах света — идол с головой Линя. Под ним маленький человек в пиджаке и с головой Линя. Главный жрец, сволочь... Кто-то должен прекратить это — нельзя дразнить спящего льва. Но я ли самый большой праведник в этом Городе? Мне ли пресекать ЭТО?! Тот, кто сейчас ступит на помост, будет жертвой. Это, конечно, первенец. Линь называет имя Беллы? Он ЗОВЕТ ее... Этого не может быть. Она же женщина. А должен быть мужчина, первенец. Ее здесь нет. Или она не поднимется... ВОТ она! Идет к помосту. Кто-то должен ее опередить. Я! Нет, не успею... Поднялась. Все. Что-то НЕ ТАК. Она не может быть жертвой. Даже не девственница... Это знак МНЕ. Что я должен вмешаться. Потому что она моя жена. Потому что я был когда-то ее первым мужчиной. Жертвоприношение — это только начало... ЧЕГО?! Господи, ЧЕГО это начало? КОНЦА? ЧТО я должен делать? Встречаемся с Беллой глазами, и она запинается. У нее испуганный взгляд, словно она вдруг поняла, что ее ждет. Я сбегаю по лестнице. Перерезаю ближайший кабель, ожидая, что получу удар током. Обошлось. Значит, я делаю все правильно. Толпа отвечает звериным ревом. НАЧАЛОСЬ! Бросаюсь к помосту, уже чувствуя, что зря, что все равно не успею. В смазанном полумраке различаю Беллу у рампы и в отчаянии протягиваю к ней руки. Жрец почему-то отпускает ее без борьбы. Хватаю ее и бегу, бегу, бегу — сначала вниз, по Долине убиения, потом пытаюсь вверх, к стенам, под их защиту, нет, нет, от Старого Иерусалима надо держаться подальше. Пересекаю Бен-Хинном и вижу маленькую лестницу — наверх, по узким ступеням... Как только ступил на Хевронскую дорогу, силы иссякли. Я поставил Беллу на асфальт, и сам опустился на него. — Что все это значит?— спросила она. — Ты же не сопротивлялась. Значит — понимаешь..,— я с трудом поднялся.— Нам нельзя тут оставаться. Надо запутать следы. Мы находились рядом с рестораном “Александр”, и я решил рискнуть — так близко нас не должны были искать. — Проскочат...— пробормотал я. — Про “скоч”?— отозвалась она.— Очень не помешает! Смазка перегревающегося мироздания, дымящегося и изношенного... Мы сидели в нижнем маленьком зале для некурящих, подальше от окна, выходившего на Бен-Хинном, где снова грохотал праздник. От этих звуков Давид все глубже вжимался в кресло. Виски ему не помогло, да и мне не очень. Пора как-то улизнуть от Давида и вернуться к исполнению своих, как бы служебных, обязанностей. Но как-то было неправильно оставить его здесь одного, такого напряженного, одинокого и отгороженного, как рыбка в огромном бокале-аквариуме, стоявшем на перегородке почти над самой головой. Как только мы вошли, Давид приложил палец к губам: — Только молчи. Не отвечай. Кивай, жестикулируй, но чтобы голоса не было. Я не знаю, как оно ищет тебя. Может, и по голосу... Я написала на салфетке: “Кто меня ищет?” Он только пожал плечами: — Если бы я знал! Это словно... зверь тебя вынюхивает... Разве не чувствуешь? Я хотела рассмеяться, но не получилось. Я вдруг ощутила странную тревогу. И написала: “Почему меня?” Давид продолжал, комкая салфетку: — Я не понимаю, что происходит. Несколько последних дней у меня это — по нарастающей... Словно что-то просыпается. По нашему закону ты — моя жена. В десятом классе, на той вечеринке, было как минимум два свидетеля-еврея, мужского пола, старше тринадцати — Гриша и Ортик. А я не догадался дать тебе гет. — Но у меня же после этого... ты же знаешь!— тихо сказала я. Он поморщился, обернулся и прошептал: — Ну, пожалуйста... помолчи. Для него это имеет еще меньшее значение, чем для нас с тобой. Просто такой у тебя статус. Наверное. Толпа в долине снова заревела — как будто приблизилась к нам. Внезапно я ощутила такой тоскливый ужас, что... — У официантки рысьи глаза,— срывающимся голосом произнес Давид.— Уходим. Он швырнул на стол сотню, и мы почти побежали к выходу. Я с изумлением отметила, что он украл из ниши ароматизатор — пропитанные эссенцией сухие цветы. За дверью Давид, бормоча: “Сбить со следа, может быть и запах...”, сыпал высохшие колкие лепестки мне за пазуху, за шиворот, в карманы, на голову. Потом мы оба растирали цветы в ладонях, распространяя искусственный дешевый запах. Потом долго и бестолково петляли по странно безлюдному для такого вечера Ямин Моше. Страх разгорался во мне, как лесной пожар, выжигая все остальные чувства. Потом бежали уже непонятно куда. От ЧЕГО я бежала, как в последний раз? От смерти? От настигающей судьбы? От момента превращения из человека в дичь, от чужой воли, желающей пожрать меня? Всю меня заполняла уже застланная кровавым туманом картина — от живого еще тела отхватывают куски плоти, и сознание присутствует при этом... Я вижу, как меня расчленяют... — Пошли, пошли,— монотонно торопил Давид.— Ну пожалуйста, Белла! От этого голоса было еще страшнее, потому что ладонь Давида была просто мокрая, сухой язык почти со слышным шуршанием терся о зубы, а голос спокойный... Каждый шаг я делала, словно проваливаясь в воздушную яму. Силуэты домов скакали вокруг вверх-вниз, словно дикари вокруг костра... Словно гнилые черные зубы смрадной пасти были здесь дома... Тошнило. Желудок поднялся и, как сердце, бился о ребера. Очень тошнило. Я хотела остановиться около урны, но Давид не позволил. Теперь я знаю, как путают следы. Что-то чудовищное, что-то животное было в том, как мы перебегали пространства, освещенные тускло-желтым, как взгляд льва, фонарным светом. Как сдерживали рвущийся жалобный всхлип, замирая в темноте углов и прорех в домах. Как вжимались в плоскости стен на открытых улицах, возвращались, кружили, прячась в липком наваристом бульоне этой жертвенной ночи. Ужас, охвативший меня, не сковал тело, наоборот, он просто свернул тоненькую шейку моему ночному разуму и переполнил жаждой выживания спинной мозг. Никогда не была я такой ловкой, сильной и быстрой. Вот только тошнило. И слова выдавливались толчками, как кровь... и больше походили на скулеж — у меня и хрип — у Давида. Не знаю, сколько это продолжалось... Наконец, я поняла, что уже глубокая ночь, что мы находимся в Нахлаоте, почти у дома Давида. — К тебе?— выдавила я. — Не знаю. Видишь, кот на капоте не тот. Раньше был белый, а этот... как в десантном комбинезоне. Спрячься в подъезде. Я видела, как он, оглядываясь, подошел к своей брошенной на обочине желтой машине, опасливо согнал кота, открыл капот и словно сунул голову в пасть льва. Вытащил оттуда какой-то шампур, понес его под фонарь. Пятнистый кот вошел в мой подъезд, внимательно посмотрел на меня и затем перевел испытующий взгляд на Давида. Мне стало не по себе. Я подошла к Давиду, он пристально рассматривал эту маслянистую железку. — Видишь,— сказал он, озираясь,— на самом минимуме. Когда я выходил, было чуть больше... Значит, ко мне нельзя. К тебе тем более. Что же делать? На улицах почти не осталось людей... Нас все легче найти. — Все,— объявила я.— За тем домом живет моя знакомая. Мы подошли к старому маленькому домику, стоявшему как бы отдельно от других зданий. Долго звонили. Светлана не открывала. — Это твоя близкая подруга? — Нет. — Ну, все равно,— махнул он рукой и стал шарить по карманам.— Черт, нож потерял. Он пошел вдоль стен, проверяя обветшавшие окна. Одно оказалось открытым. Давид понимающе усмехнулся и вытер полой рубашки потное лицо: — Видишь, все правильно. Нам пытаются помочь. Когда действуешь правильно, тебе пытаются помочь... Но сейчас плохое время. Очень плохое. Он неловко залез в окно и открыл дверь изнутри. Свет он мне зажечь не дал, а я слишком редко бывала у Светланы, чтобы ориентироваться в темноте. Наконец, мы сумели закрыть все жалюзи. Тогда Давид разрешил включить одну лампочку, в коридоре, где не было окон. Он чуть успокоился, я сразу расслабилась, но тут где-то рядом заорали кошки, и стало еще хуже. Орали они как-то неправильно. Давид снова потушил свет. Какое-то время мы напряженно слушали ужасные, похожие на детские, вопли. Они то удалялись, то приближались. Кружили вокруг дома, но вроде бы стали стихать. Давид шепотом сказал: — Все. От нас уже ничего не зависит. — Ты ведь что-то знаешь!— сорвалась я.— Или хотя бы догадываешься! Что это? — Ничего я не знаю! Только чувствую, как он просыпается. — Кто? — Не знаю. Город-вулкан... Ну, я правда не знаю. У меня другое знание. Я чувствую, что... как бы это тебе сказать... Ну, скажем, вот так — экологический кризис в последней стадии. Я имею в виду духовную экологию. — Какую? — Ну, типа чем пророки пугали... Я так себе это объяснил. — А при чем здесь мы? Что ему нужно от тебя? — “Нужно” — это человеческая категория. Неважно... Ложись на диван, постарайся уснуть. — Я не смогу. Давид. Если нас... найдут, что тогда? — Не знаю. Ничего хорошего. Я прилягу, ладно? Устал... — Конечно. А что мне делать? — Ничего. Главное, никак себя не обозначай. Он как будто уснул. Я с трудом различила на циферблате — уже четыре. Одиночество растворило меня в этой старой развалюхе. Готовность дать отпор неизвестности истощилась. Сидя на скрипучем стуле в чужом жилье, я боролась с острым рецидивом детского страха темноты и насилия. Вслушивалась. Капает вода. А раньше, вроде, не капала... Какой-то треск в стене. Или это оконная рама? Где-то проехал мотоцикл... На улице послышался какой-то шорох, приближается, стих под дверью. Стало неправдоподобно тихо. Что они там делают, под дверью? Я все-таки заставила себя встать и очень медленно двинулась к двери. Счастье, что в Израиле нет половиц, а каменные плиты не скрипят... Из-за двери, из самой щели донесся протяжный НЕЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ вздох. Медленно выпрямившись, захлебнувшись ужасом, тихо пятилась я от двери, понимая, что это — ВСЕ. Так я уперлась в стенку и уже по ней доползла до дивана. И поняла, что мне нужно вжаться в человеческое тело, скрючиться, умереть хотя бы не в одиночестве. Я вцепилась в Давида, бормоча, что там кто-то есть, там, за дверью, он вынюхал нас, а дверь хлипкая и старая, сейчас все и произойдет, ты понял, это все, это конец... — Что? — пробормотал он, но тут же вцепился в меня и замер.— Тихо! Я затихла. Меня трясло. Я даже не слышала что происходит — кровь шумела в ушах. Для меня любое ожидание чего-то резкого — мучительно, даже когда открывают бутылку шампанского. Ожидание же смерти... Надо было молиться, да я не умела. Даже обратиться к Нему я не могла — просто ждала... Не знаю, сколько прошло времени. Щели жалюзей высветлились. А я до сих пор была жива. Это как-то обнадежило. Я вдруг обнаружила, что, видимо, довольно долго лежу, вцепившись в Давида, и ему должно быть больно. Разжала пальцы, обняла его уже по-человечески и заплакала. Он вздохнул, погладил меня, забормотал что-то успокаивающее. Подействовало. Плакать я перестала, а он продолжал меня гладить, отчего все происходящее неожиданно стало приобретать нормальное, для лежащей в постели пары, направление. Страсть вытесняла страх, и мы невольно тянули время, боясь, что он вернется, когда она отступит. Стало еще светлее. Было уже не страшно — наша юность предоставила нам убежище. И снова оно разрушилось по моей вине. Я зачем-то решила открыть глаза и уперлась взглядом в то, что сделали из юноши на пятнадцатилетнем конвейере. Шерсть. Жирок. Да еще член обрезали. До неузнаваемости. Я хихикнула, неожиданно, как икнула. И сама удивилась своему смешку. Дело-то для нашей страны банальнее аппендицита — абсолютно ничего смешного. Над этим даже Кинолог не смеется... Я хохотала истерически. Знаменитое детское состояние, когда достаточно показать палец... ой не могу!.. с обрезанным ногтем. Я рухнула на диван. Смех уже шел горлом. Давид почему-то вторил. Когда я уже начала успокаиваться, вспомнила, как он меня похищал с эстрады и пискнула: — А баб таскать... как дичь на плечах... где научился?! Давид ржал, как эскадрон жеребцов. Пробившиеся сквозь жалюзи трассирующие пунктиры утреннего света резко, как нашатырь, прочистили мозги. Двое взрослых людей бегали по ночному Иерусалиму, как по пересеченной простреливаемой местности, путали следы, прятались. Измеряли уровень масла. И подавали реплики из театра абсурда. Сейчас же отведу Давида за ухо к психиатру. На правах инфернальной жены и жертвы индуцированного бреда. Досмеявшись, Давид потянулся и распахнул жалюзи, впустив в комнату остывший мягкий утренний свет: — Жрать хочется... Черт, уже новости. Давай-ка посмотрим их и сразу слиняем, пока подруга твоя полицию не вызвала. Он включил телевизор, сел поближе к экрану и пояснил мне: — Все, от нас отвязались. Но надо держать руку на пульсе. Я не видела его лица, когда сообщили, что на дискотеке в Гай Бен-Хинном был убит Игаль Штейн, двадцати трех лет. Но спина его словно лет на десять постарела. — Что это значит? — Не знаю,— мрачно ответил он.— Что-то тут не то... Подождем. В “Бокер тов” должны быть подробности. Ненавижу эту дебильную передачу, но другой нет... Мы ждали. Давид выглядел как человек, проигравший чужие деньги. Я зачем-то спросила: — Он погиб вместо меня? Ты спас меня ценой его жизни? Давида передернуло: — Я не спасал твою жизнь. Или, если хочешь, я спасал не только твою жизнь. Я сейчас скажу тебе очень смешную вещь,— он болезненно скривился,— я, Белла, в общем-то человечество спасал,— он вздохнул,— или даже больше, чем человечество... и мне уже показалось, что сумел... Подожди, говорят об этом парне... Давид напряженно вслушивался в сообщение и, когда сказали, что тот парень был старшим из пяти детей, схватился за голову: — Первенец... Нас сделали, Белка. Сделали нас так, что я этого даже не понял... Он скрючился у телевизора. Больной раздавленный человек... И вдруг вскочил, победно вскинув руки: — Ты слышала? Он умер в больнице! Так не считается! — Ну и что?— взвыла я.— Какая, к черту, разница?! — Тогда это не жертвоприношение! У нас есть шанс! — Чему ты радуешься, дурак!— в этот момент он был просто отвратен. — Дура, на войне, как на войне. А это было даже круче. И еще будет. Но какой парень!.. Взял удар на себя, и выстоял, дотянул до больницы... Его зарезали в пятом часу, тогда тебе стало так жутко, что ты пришла ко мне... да и мне было не лучше. И все повисло на волоске. Но он удержал жизнь до приезда “скорой”. А когда уже все решилось — его живым вывезли из Геенны — у нас началась отмашка. Ну, это была наша реакция на резкое снятие напряжения. Вот мы и ржали, как ненормальные. Вот именно — как ненормальные. — Давид,— осторожно сказала я.— За тобой должок. Всю ночь я делала все, что ты просил. Правда? Но сегодня утром ты пойдешь со мной. — К психиатру?— хмыкнул он.— Не дури, Белка. А ты слышала, сказали, что он бывший десантник, это, наверное, и решило дело — он пытался бороться. А на психиатров у нас с тобой нет времени — кто знает, сколько его вообще осталось... Ну все, линяем, пока менты не повязали. Мы вышли в светлый, подостывший к утру, расслабленный город. Даже птички какие-то чирикали. Поспешили к его канареечной машине. Оказалось, что ночью он даже капот не закрыл. Давид выдернул тот же маслянистый “шампур” и облегченно улыбнулся: — Я же говорил! Видишь — почти на максимуме. Все, теперь завтракать. Но я не пошла с ним завтракать. Я пошла прочь по этому городу, где, как в фонтанчике Сулеймана, жизнь складывается из несовместимых элементов: психоза и пророчества, чуда и расчета, из прошлого, которое было и прошлого, которого не было. |