|
Перед обветренной грудью паровоза вдруг по-волчьи лязгнула стрелка, и под красные колёса головной платформы побежали совсем иные пути.
Притаились в ржавом песке шпалы - черные, лоснящиеся, с рыжими подпалинами на боках, шпалы, так похожие на лежащих доберманов. Потянулись непривычного вида рельсы - словно кто-то присыпал их сверху порошком какао из исполинской жестянки. Как давно на эти спящие рельсы не наводили сабельного блеска металлически пришептывающие вагонные колеса! Как давно не гляделись в их янычарски изогнутую синь увальни-облака...
Лениво потянулся вдоль полотна Тихий Город.
Вот и навечно распахнутые Врата - славно облупившиеся арматурины, похожие на сухие ветви ивы, весело разбегаются лучами от центральной звезды. От той самой, что подобна причудливому и неведомому большевикам ордену, От той самой, на груди которой красуются скрещенные молотки: Здравствуй, Тихий Город!
Ты неподвижно лежишь на самом востоке Царства Бу, ты сонно раскинул руки от Излучины и до Устья, от моста через Большую Реку и до самых колоколен, с которых видать поля... Там лежишь ты, там, где летящий перестук вагонных колес мечется в дребезжащих стеклах печальных и темных глаз брошенных хрущевок; там, где ночной птицей кричат скорые поезда, громыхая через сумеречную реку по серому бетону моста, и призрачно-восковые огни плацкартов скачут по мутным волнам Большой Реки; там, где чернило майского неба качает над твоим запрокинутым лицом зелную Венеру и алый Марс. Так здравствуй, Город!
Кто постигнет таинство амбразуры броневагона, амбразуры, в которую виден небритый часовой в незавязанной ушанке, сжимающий посиневшими пальцами карабин, часовой, безразлично скользящий назад - во тьму - в прошлое вместе с покрытым серым снегом перроном:
Головной прожектор, подобный золотому глазу Будды, подобный третьему оку во лбу паровоза, дрожащей алюминиевой вязальной спицею тысячеваттного луча пробивает липкий ватин тяжелого снегопада:
Томно-фиолетовая майская ночь пьяно кружит хороводы затяжной и поздней вьюги, и вот уже серые бегемочьи туши вагонов облепило пушистым белым, и мелом замазало изнутри дальномеры бронебашен, и по-рождественски скрипит снежок под кирзой часового на пулеметной площадке.
Кто проложил рельсы по улицам мертвого города? Кто перевел стрелки и отчего этот бронепоезд грохочет и грохочет по брошенным улицам, а на улицах цветут сады - так буйно, так безудержно, словно завтра война, отчего?"
И уже не различить, где упал снег, а где - белый вишневый цвет, лепестки, подобные чужому символу, подобные смутному предчувствию:
И уже не понять, отчего ветви так тяжко клонятся к земле: под тяжестью ли снега, или же это облепило их цветами, которым осталось жить лишь до завтрашнего рассвета...
Но вопреки небу и земле, вопреки снегу и черным ветвям поезд будет стучать и стучать по кольцевой - во веки веков, и снег растает, и снег не будет падать на петлицы черной шинели, а поезд будет стучать, и высохнет броня, и поднимутся долгие травы, а поезд будет стучать, и травы пожелтеют, и вот уж первая алая кленовая пятерня ложится на плечо... А поезд будет стучать, стучать, стучать колесами на стыках, и закружатся белые мухи, а поезд будет кружить по безлюдным улицам, протяжным криком распугивая серые тени, поднимая в морозный воздух шелестящие вороньи стаи. Поезд все так же будет бросать назад метры ржавого полотна, и все так же будут летать в воздухе тончайшие лепестки сакуры. И надо бы сойти и перевести стрелку, но это будет против правил игры, и потеряется весь смысл, тем более, что раз сорвавший стоп-кран больше не сможет остановиться
И будет срывать его снова и снова, пока однажды не кончатся рельсы, пока однажды бронепоезд не выедет к заветному мосту, пока не замрет на бесконечный миг в яркой синеве над волнами Большой Реки, подобный серой усталой птице, пока не оторвется, беспомощно и триумфально вращая алыми колесами, от безразличного и холодного бетона разрушенного Моста...
Поэтому вместо того чтобы сорвать стоп-кран, поэтому вместо того, чтобы соскочить на ходу и перевести стрелки назад, я тяну за веревку гудка, и с пронзительным криком, и в клубах веселого пара мы вылетаем к перрону, и часовой в незавязанной ушанке разом исчезает где-то позади, вместе с бетонной платформой, и уже там, позади - во тьме - в прошлом, растерянно провожает тревожным взглядом красные фонарики последнего вагона... Так вези меня, поезд!
Холодное лето скребется за дверью брошенной собачонкой, Холодное Лето стучит костлявыми пальцами серых дождей в треснувшие стекла, забранные сотами решеток.
В Тихом Городе сегодня дождь, и завтра будет дождь, и через неделю, и через год.
Дождь тихим шелестом намагничивает головы, и головы бессильно клонятся на грудь, и прошлогодние пожелтевшие газеты выскальзывают из слабнущих пальцев, и нет сил открыть глаза, и тело словно присыпано тяжелыми комьями липкой земли, и не поднять к лицу рук, чтобы защититься от летящих осколков бронебойного дождя:
Оконное стекло исклевано летним дождем, и ничьи дети расплющили об стекло носы. Ничьи дети глядят, как мокрая собачка стоит отупело среди двора и моргает, и вода струйками стекает по ее бокам. А там, у развалин "запорожца", непознанный и загадочно-манящий, плавает в пузырящейся луже дырявый резиновый сапог.
Придет вечер, а дождь так и не перестанет, и чей-то чужой дядя беспокойно заходит наверху, скрипя трухлявыми половицами, и жалобно вскрикнет отброшенный пинком ноги стул, трехногий и оттого весьма шаткий, а потом вдруг станет слышно, как чужой дядя наверху двигает мебель, и звенят на кухне безнадежно пустые бутылки.
А дети все стоят в сиреневых сумерках, и лица их побелели от прикосновения холодного стекла, и серенький дождь все моет и моет ставшие уже прозрачными стекла, и тяжкие капли бегут вниз, вниз, мимо невидящих детских глаз, и в темноте мальчик держит за руку девочку, а девочка держит в опущенной безвольно руке разодранного, некогда плюшевого, медведя с большими пуговицами от наволочки вместо глаз, и, если его перевернуть засаленной головою вниз, из него будет сыпаться сырая тырса.
И чужой дядя наверху все бормочет что-то невнятное, и снова и снова шарит по всем карманам, и никак не может найти свою заветную ампулу, а ампулы нет, и тогда, отчаявшись, он с тоскою глядит в черный провал окна, в котором маячит смутно разлитое желтое пятно прожекторного света, и там, в этом пятне - извечный искалеченный кусок ржавого "запорожца" и причудливо спутанные космы почерневшей арматуры с застрявшими между прутьями рыхлыми комьями бетона. И, не в силах совладать с этой магией, дядя против воли и не думая, прижимает лицо ко льду оконного стекла, словно к щеке любимой, и глубинная тоска собачья в его глазах, и он вздрагивает всем телом и судорожно вздыхает, когда стекло вдруг остро звякнет под тяжелым ударом ветра.
"Когда закончится дождь, - думает он, - Почему от света прожектора так режуще жутко, словно рядом с покойником, и, главное - куда же все-таки подевалась ампула и как теперь дотянуть до утра?"
Все было бы по-другому, найдись за подкладкой в свалявшемся ватине заветный кусочек стекла с пятимиллилитровой дозой. Он привычно раздавил бы ампулу зубами, и снова почувствовал бы, как приятно немеет язык, и мягко толкнуло бы изнутри в голову, и шелест дождя стал бы успокаивать. И тогда страх обернулся бы тихой радостью, и желтый свет прожекторов нес бы не режущее чувство опасности, а теплую ласку сентябрьского солнца. И он глядел бы не темное холодное окно, а в сияющее зеркало, и зеркало улыбалось бы ему и рассказывало бы волшебные сказки царства Бу, и ватные стены закачались бы мягко, мягко, излучая Свет и Добро.
Но ампулы нет, за окнами - Холодное Лето, и дядя стоит вцепившись пальцами в крошащиеся рамы. Он не видит как там, за пеленой дождя, в каждом окне за каждым стеклом, за полосами текущей воды белеют тревожные лица серых теней:
Сегодня в Тихом Городе дождь.
Стерегущий сидел в дверном проеме и раскачивался на стуле. В полоске света так же раскачивалась его тень на тени от стула. Стерегущий глядел на синие дрожащие звезды сквозь зеленый ивовый шелест и длинно сплевывал.
Стерегущий любил порассуждать "за жысть", как он это называл, то есть был отчасти философ. Вот и сегодня синь сумеречного неба растравила ему душу, и Стерегущий рассуждал.
"Интересно, - думал он, - Что будет почетнее, когда звякнет колокол: искать ли алую кошку в кафельной комнате, особенно когда их там две, или же вновь и вновь хоронить своих дохлых мышей?"
Кафельных комнат Стерегущий не любил, потому что в любой кафельной комнате из стен обязательно торчали обгызенные сваркой сиротливые культи водопровода, и там непременно валялся какой-нибудь вонючий кирзак с каким-нибудь крысиным гнездом внутри, и из него омерзительно торчали наружу скользкие розовые хвосты, или валялась там разбитая оранжевая каска с надписью "ТРУД", или в пожелтевших пятнах журнал "Работница", и, главное, - там было сумеречно и гулко, и от этого начинало как-то сбивчиво и с оттяжкой стучать сердце ,и в ушах звенело, и голову словно распирало изнутри, что-то страшно пустело в животе, и вместо алой кошки всегда являлась белая птица, и стерегущий вдруг находил себя на берегу замерзшего ручья, по колено в снегу, схватившимся за куст мерзлой калины, с которого острый снежок летел за шиворот.
Белая птица всегда улетала, не беря стерегущего с собой, и от этого стерегущему становилось грустно и неловко, и он особенно остро чувствовал промокшие по колено штаны, и лед в сапогах, особенно в лопнувшем левом, и на ум отчего-то приходили теплые и ласковые девы, и устраивали на этом самом уме раскардаш, и потом приходилось брести домой за семь верст, и потом по три дня был во рту металлический привкус и голоса в ушах.
По-другому дело обстояло с похоронами мышей. Наступал момент, когда перволедок безудержно таял под ногами, когда самые милые дамы отворачивались к стене, и на арфе струны рвались одна за другой с изысканным стоном, и не поднять руки, и не разомкнуть глаз, и губы целующих - как жесть, и вот тогда-то и понимаешь, что все, баста, - пора, пора хоронить своих дохлых мышей. И тогда роешь в разбомбленном немцами детском саду норку красной детской лопаткой в песочнице, и поешь медленно и печально, тихо раскачиваясь из стороны в сторону, и садишь в каждую норку по дохлой мышке, и кладешь на ее серенькое волосатое пузико новенькую блестящую гайку.
И тогда, ватными толчками в голову снисходит на тебя простая и светлая печаль, что сродни неземной благодати, подобная Небесному Граду Иерусалим, и в носу щиплет, и хочется плакать,..
Вот тогда-то можно легко и безнаказанно оторвать ноги от земли, можно нелепо и противоестественно качаться в дверном проеме, качаться, чуть склонив голову с перепутавшимися волосами к левому плечу, качаться, высунув язык и со стеклянным взглядом - качаться всю ночь на скрипучем стуле в полосе света, ни о чем не думать и глядеть, длинно сплевывая, на синие звезды сквозь шелест ивовых ветвей.
Но больше всего Стерегущий любил башенный кран. Еще в детстве кран зачаровал его, явившись шесть лун подряд в предрассветных снах. И теперь не было большего утешения Стерегущему, как подняться босому среди ночи на кран, и глядеть, как за привольной извилиной Большой Реки тлеют разбросанным костром яркие огни Царства Бу.
Как славно в ветренную ночь расхаживать на головокружительной высоте по шатким мосткам крана и большим разводным ключом греметь по арматуре зыбкого и неверного ограждения!
Звякнул колокол.
Стерегущий медленно перевел взор с Венеры на Сириус, с Сириуса на верхушки серебрящихся осин, оттуда - на залитую солидолом и пятнами желтого света землю. Потом нагнулся, поднял разводной ключ, расшнуровал заляпанные грязью ботинки, и пошел босиком во тьму, туда, где маячили желтыми пятнами золотые глаза Крана. Задребезжала железная лестница, а полоса света из распахнутых настежь дверей все качала и качала тень от стула, и на ней - тень глядящего на звезды сквозь зеленый ивовый шелест. Вновь звякнул колокол.