Вечерний Гондольер           

 

 

 

 

 

 

 

                                Юрий Южин                       

 

          Время, когда линяют ангелы

 

As they narrated to each other their unholy adventures, their tales of terror told in words of mirth; as their uncivilized laughter forked upwards out of them, like flames from the furnace; as to and fro, in their front, the harpooneersharpooners wildly gesticulated with their huge pronged forks and dippers; as the wind howled on, and the sea leaped, and the ship groaned and dived, and yet steadfastly shot her red hell further and further into the blackness of the sea and the night, and scornfully champed the white bone in her mouth, and viciously spat round her on all sides; then the rushing Pequod, freighted with savages, and laden with fire, and burning a corpse, and plunging into that blackness of darkness, seemed the material counterpart of her monomaniac commander’s soul.

 

Herman Melville “Moby Dick”                                                                

 

 

                                                         I    

    В недоброе декабрьское утро, когда в оконные щели несло вечной мерзлотой, Александр Петрович пробудился, ощущая под ложечкой сильнейшее желание выкинуть нечто такое, чтобы даже у Господа Бога волосы стали дыбом. За окном метелило, и слышно было, как огромно и мощно протискивается между домами ледяной воздух. Ураган перевернул небо, словно банкетный стол, набок, и с размаху сметал с него крошки прямо в стекло. В такую погоду думается только о чертовщине и достоевщине. Обладая развитым воображением, можно очень живо представить себе и самого Ф. М., неверующего, замершего в сыром углу, с рыжей бородой и оторочкой лысины, громко щелкающего фалангами нервных пальцев, так что при каждом таком звуке кажется, что палец выскочит из сочленения и отлетит на середину комнаты, точно клавиша от фортепиано. Собственно говоря, именно затем, чтобы поразвлечь немного это дорогое всякому русскому сердцу привидение,мы и затеяли рассказывать нашу историю.   

     Нам в точности не известно, что послужило причиной для столь скверного расположения духа нашего героя, однако сразу же обязаны предупредить читателя, что так просто теперь это не кончится. Может быть, тем, кого огорчает чужая смерть, лучше вообще не продолжать чтение. Внутренним авторским оком мы отчетливо видим, как Александр Петрович долго лежит в утлой постеле, дрейфующей в океане холода, и размышляет, по своему обыкновению обкусывая кусочки сухой кожицы с обветренных губ и фонтанируя их в потолок. Ссать в чужие почтовые ящики или плевать незнакомым людям в замочные скважины его больше не устраивало. Александр Петрович был прежде всего человеком действия. А от действия в первую очередь требуется ощущение того, что мир изменился – к лучшему ли, худшему, к чертовой бабушке – как результат твоего старания, как плата за твое бессилие изменить что-либо в себе самом. Ощутить себя причиной в гигантском космосе следствий, порождающих друг друга. Тут, конечно, моча в почтовом ящике была не масштаб. 

   В ванной, на двери которой с незапамятных времен синей тушью было накорябано «Венная», из сотрясаемого трубопроводной икоткой крана точилась ржавая холодная вода, запахом, цветом и даже ощупью напоминающая бракованную деталь автомобиля.  Петрович мазнул крошечной желтоватой пятерней опухшее похмельное табло – у него были очень маленькие ступни и кисти рук, а сжатые кулаки напоминали копытца - глянул в зеркало с кляксами и с отвращением харкнул себе в точило. Вот чмо-то... Плевок медленно и извилисто, будто русалка по льду, пополз к нижней кромке стекла, оставляя после себя мутный полоз. 

    То, каким образом Александр Петрович, при его-то плюгавом росте, топил в своей урине почтовые ящики, убедительно свидетельствует о чертовской ловкости нашего необыкновенного и изобретательного героя. Прокравшись на конспиративном расстоянии за почтальоном, он заходил в парадное, когда оно пустело, и растёгивал краеугольную пуговицу на гульфике ватных штанов, после чего те самостоятельно съезжали с него, пробуксовывая на неровностях ляжек. Расположившийся на корточках  спиной к стене Александр Петрович, нагнувшись, упирался бледной лысиной с пигментацией всех рас Земли в обледеневшую блевотину на каменном полу. Пальцы елозили по осклизлому половому камню, кожа на черепе лишалась чувств от омерзительного холода – из какого-то необъяснимого лихачества он никогда не пользовался головным убором – но тренированные мышцы знали своё дело, и через секунду туловище его распрямлялось, упирая в штукатурку голые, незагорелые ступни северянина. Из такой позиции детородный член Александра Петровича нависал над покоробленными краями почтовых ящиков. Парное, песочного оттенка содержимое мочевого пузыря извергалось на свежие газеты и скупые весточки от родных, словно нежданный солнечный лучик проникал в промозглое зимнее парадное.

    Ясный пень, что его пиздили за такое дело: без риска для жизни у нас даже в свой подъезд зайти нельзя, а если по этому вопросу в чужом застукают, да ещё и вверх ногами… Однажды ему крупно навешали три агрессивные домохозяйки, походившие в своих зимних одеждах на гигантские кукурузы. Застигнутый врасплох Александр Петрович ужасно неулюже, как нечистый от креста, метнулся было в сторону, но, стреноженный путами собственных спущенных штанов, полетел ниц, едва ступив пару шагов, и рассадил подбородок о камни. Из последующего он запомнил только тяжёлые, как ядра, авоськи, которыми царицы полей молотили его на манер булавы, и надрывные выкрики типа «К себе ходи срать вниз башкой, черт поганый!», «Нет, вы посмотрите штаны спустил, урод, и притаился за дверью» и тому подобную несправедливую и оскорбительную чепуху. Очнулся он под вечер, как ни странно -  при полном туалете, на скрипучем одре в квартире одной из нападавших. На беззащитную голову неизвестно откуда продолжали осыпаться камни; с хряском врезаясь в череп, они пропадали в складках огненного с черным пледа. Моргая и щурясь от несущихся в глаза метеоритов, Александр Петрович воздел лицо к небу с мольбой и укором и узрел над собой штукатурное полотно, исписанное молниевидными трещинами и фресками сырости. Обои с райскими цветами, такими застираными и бледными, как будто вывернутыми наизнанку. И, наконец, четкая, даже несколько аляповатая на таком фоне, фотография мужчины в офицерской форме и женщины. 

    У женщины было полное лицо с короткими гладкими волосами. Корнеплоды грудей провисали внутри мешковитого халата. Она сидела на табуреточке, такой же скрипучей, как и кровать, и, часто моргая, смотрела зелеными любопытными глазами. Встретив его недоумевающий, мучительно фокусирующийся взгляд, хозяйка незамедлительно ткнула ему, словно младенцу, початую до половины бутылку пива и затрещала звонким как у синицы голосом:

    - На, оросись, вельзевул помоечный. Срань проклятая, допился до чертиков – без штанов на голове стоять. Ты сколько дней уже не просыхаешь-то, антихрист?

От пива камнепад поредел, но затошнило немилосердно. Остатки влаги, не попавшие, как в сказке, в рот, разлились паводком по толстой коже лейкопластыря, наслоенной на травмированом подбородке. Не поднимаясь со стула и не меняя позы, она одним движением брюлловского плеча указала ему нужное направление бега, прибавив всё тем же веселящимся тоном:

- На голову только не вставай, да…   

 Девичья уборная была захламлена старыми вещами, какие встречаются обыкновенно в чулане: одинокая лыжная палка, мятое днище алюминиевого таза, нежилая птичья клетка, многослойная мумия из сгнивших тряпок… Запах сырости и старья настоялся в воздухе до вязкой, негодной для дыхания субстанции.  Изнанка щербатого, с трещиной, унитаза отливалась цветом нечистот. Огромные рыжие пятна темнели на набрякшей штукатурке. Если бы у Александра Петровича оставалось сейчас хоть малейшее сомнение в том, что он не доберется до своего дома, а упадет посредине улице в снег вследствии приступа дурноты и бессилья, он, не заглядывая даже в комнату к хозяйке, бросился бы к входной двери в конце узкого коридора...

    Во всё продолжение вечера длилась мучительная борьба между осознаваемой необходимостью переночевать и демонической злобой на бабий неказистый уют и незадачливую любовницу. Фиолетовая зимняя ночь неподвижно лежала на подоконнике. Сквозь кристаллы изморози на стекле проступал желтый свет месяца. В пространстве между двойными рамами, в густой пыли, хоронились мощи насекомых, высохший трупик осы скрючился вроде богомолки. В вылупленном бельме телевизора отражалась чужая жизнь: полуодетая полная женщина ёжилась в волнах постели, а невысокий лысый муж беспокойным чертиком скакал от стены к стене.  Наконец, остановившись около кровати, он принялся что-то колдовать над её круглым красивым задом, вздымавшимся над одеялом подобно горе Фавор. Она лежала равнодушно и беспомощно, уткнувшись лбом в скрещенные руки. Мужчина отскочил в центр комнаты через некоторое время, хохоча и довольно потирая копытцами. На вершине горы теперь росла прелестная алая роза. Она была в самом пике своего расцвета, когда вся сложная многоярусная изнанка бутона, более не стесняя и не поджимая отдельные части свои, царственно и сладострастно распахивается навстречу людям и пчелам. На узком теле стебля темнели острия шипов. Тень от цветка стекала на все четыре стороны по пышным склонам розоватой плоти. Горошина росы, остро сверкнув в электрическом свете, выкатилась откуда-то из чащи лепестков и полетела вниз, повисев секунду на зубчатом крае серо-зелёного листа, капнула на кожу. Почувствовав это, женщина обернулась, вернее – попыталась обернуться. Коготь шипа глубоко впился в складку, вздувшуюся на ягодице. Вскрикнув от боли и неожиданности, она резко изогнулась с тем, чтобы оглядеться, от чего стебель колыхнулся, и два других крючка пришпорили жертву. На обширном пространстве нежного полушария сочно налилась первая капля крови. Мужчина захохотал ещё пуще и, подбежав, жадно, всем носом втянул в себя аромат розы и снова отступил. Теперь женщина, удерживая судороги трепещущего тела и предельно вытянувшись, пыталась рукой схватить источник страданий. Расцарапаные пальцы кровоточили. Цветок, словно кошка, уворачивался от неё и, ощерясь, когтил и рвал везде, куда доставали шипы. В какой-то момент она на секунду скосила блестящие испуганные глаза и замерла, залюбовавшись красотой розы и своей наготы, отраженной в линзе спящего телевизора. Она опять легла щекой на скрещенные руки и неподвижно уставилась на своё изображение. Возбуждение мужчины было уже беспредельным. Он сновал и кружился по всему объему небольшой комнаты, как будто клубок, из которого вытягивают нитку. Трещали и с грохотом крушились стулья, дверцы, выдвижные ящики… Тем временем болезненный укол, причиненный неосторожным движением, вновь привел страдалицу в неистовство. Потеряв способность рассуждать, она извивалась на простыне, на которой уже багровели кровавые пятна, потом, тяжело перевалившись через край сначала грудями, а затем животом, сползла на пол и легла ничком на ковер. Прекрасный цветок походил на изысканого восточного принца в алой чалме, раскачивающего на спине горячего слона. Всхлипывая и обламывая ногти о рогожу, женщина ползла к выходу из комнаты, а лысый бес передвигался следом за ней на четвереньках, каждую секунду припадая к её заду, чтобы понюхать розу, совершенно как собака. От его оперного хохота позванивали стекла люстры под потолком.

    Рассказывают, что домой Александр Петрович после того раза вернулся только через день, совершенно обессилившийся, и ещё несколько суток отлеживался, не выходя на улицу.           

      В другой раз в подъезде какие-то тимуровцы запустили ему камнем в копчик. Однако чаще ему сходило задарма. Неподготовленному прохожему  (если тот и накрывал его при совершении акции) увидавшему в подъезде стоящего на голове и лишённого верхней – в его положении - части туалета человека, с крупной зернистой гусиной кожей на фиолетовых от окоченения ягодицах и оливкового колера грязцой вокруг эфедрона, становилось либо плохо, либо не по себе. В таких случаях Александр Петрович с достоинством становился обратно на ноги, возвращал ватные штаны на талию и с некоторой даже надменностью, подобно архангелу Михаилу, исчезал из поля зрения. Дважды до него доходили слухи, что жильцы домов избивали почтальона. Как-то, зайдя в чьё-то парадное, он стал свидетелем того, как вызванный священник кропил углы подъезда святой водой и окуривал ладаном. Под чёрную сутану у попа было поддето пальто. Фантасмагоричным показалось Александру Петровичу это зрелище: на фоне угрюмых стен с землистыми панелями и вылинявшей побелкой массивная фигура священнослужителя, напоминавшая более всего оживший черный квадрат Малевича, широко колебала бурно дымящее, словно паровоз, кадило.

    Великих людей ждут великие дела, у них нету времени заботиться о пище. Обмылок плавленого сырка за ночь завернулся в куколку из лимонно-серой корочки, со стола свисает шнурок от колбасы, приоткрытая консервная банка походит на волчий капкан. Неестественно чистая и яркая водка колышет уровнем в стакане в дрожащей руке. Александр Петрович запивает «маленькую» мутным точно сгустившийся туман, липким рыбьим жиром из аптеки. Разбуженные челюсти выясняют отношения с куском кислого вкусного чёрного хлеба...

     На улице со свистом шурует и крошится ледяная адская дрянь. Когтистая подземная кошка метели дерёт и корябает лицо. Больше года назад, когда стояла запетая до дыр классиками, но все равно упоительная, ясная зимняя погода, с редкими парашютными хлопьями торжественных снежинок,  как-то, возвращаясь утром после ночного служения к себе в постель, он услыхал, как бабушка объясняла девочке с чистеньким белым личиком, что снег – это пух, осыпавшийся с крыльев ангелов.

-         А почему он бывает только зимой? – сбривая совком пушистые накладные бакенбарды с носатой головы Гоголя, придававшие тому сходство с Пушкиным, спросил ребенок.

-         Потому что зима –  это время, когда линяют ангелы, – ответила красивая какой-то благородной статью старости женщина.

Интересно, что бы она сказала сейчас о проихождении атмосферных явлений?  Кажется, что это дует прямиком из дантовых злых щелей. Несколько боком, выдвинув левое плечо вперёд, Александр Петрович вклинивается в плотную остервенелую перспективу бесноватого воздуха. Он прикрывает перчатками глаза, чуть размежив для обзора средний и безымянный палец. После каждого шага нога опускается на землю под иным углом к поверхности.

    Из под большой арки в доме бывшего пресвитера косо и мощно вываливается вверх колонна серого вязкого пара. Она настолько интенсивна, что чётко различима, и, сохраняя форму, подымается до уровня окон второго этажа посреди гигантского броуновского движения метели. Александр Петрович сворачивает в подворотню, с тем чтобы передохнуть и сбить с головы и плеч ещё сырую, тяжёлую шкуру белого медведя, которую лепила ему весь путь непогода. Круглая ребристая крышка канализационного люка сдвинута набок, словно берет щеголихи, и из-под неё, из недр китового горячего чрева, энергично вулканизирует мятый, какой-то весь шевелящийся ток пара. Чёрно и мокро блестит асфальт на два шага вокруг ямы. Рядом несколько человек осторожно, чтобы не обвариться в летучем кипятке, греются, будто случайные путники у костра. Распалённый миазматический запах реет в воздухе, как манифест новейшей эстетики. Гулкость подворотни не резонирует звуки, голоса людей гаснут, заглушаемые тысячеголосым скрипом ветра, толстым шипением пара, лязганьем, производимым тараном двери в подъезде, носимой сквозняком. На истоптанной белой кашице под ногами неразличимы тени.

    Александр Петрович подходит ближе к канализационному источнику. Невыносимая сероводородная вонь душит его, будто мать незаконнорожденного младенца, теплым плотным платком. Он нутряно и громко кашляет. Какой-то бомж с багровым лбом и розовыми слезящимися глазами кричит ему:

-         Что, кореш, тошно… Зато тепло как! Давай сюда с подветренного боку! Я говорю: говно – оно горячее, из-под сердца!

Другие суровые и обветренные люди, похожие на полярников, не обращают на Александра Петровича никакого внимания. Он протискивается боком к люку.

-         Я носильщиком пашу на ж/д вокзале, – произносит один голос. – Неслабая случается капуста.

-         На жидовокзале?.. – удивляется второй.

-         А без бабы-то какие дети могут быть. Без бабы никак… Это ить как машина без движка, ебись, не ебись – не поедет… - рассуждают слева.

Простуженный тенор, то заглушаемый шипением пара, то выныривающий снова, как, бывает, луна прячется и выныривает из облаков в ветренную ночь, пересказывает содержание вчерашней телепередачи о бомжах:

-         А в Ерусалиме, там ваще полный вперед, – сипя и отплевывая, говорит он. – Торчки живут в бывшем арабском доме, в лифтах. Здоровенный такой себе дом на тысячу человек, израилы оттуда арабов вытурили и своих торчков поселили в лифтах.

-         Может, в шахтах ? – спрашивает кто-то недоверчиво.

-         Дурак что-ли, в шахтах, – горячо возражает рассказчик. – В шахте тебя на измену будет сажать только так. А в лифте нажал себе кнопку и мотаешь наверх, потом наверх надоело – жмёшь другую кнопку и хоп – вниз пиздуешь. Ништяк.

-         Минуточку, а почему они тогда в квартирах не живут, если дом пустой? – ехидно спрашивает оппонент, задетый предыдущим замечанием собеседника, в котором тот уличил его в непонимании простой логики жизни, и, в свою очередь, нащупывающий логическую слабину у рассказчика.

-          Ф хфарти-ирах!.. – презрительно передразнивает первый, закипающий от ощущения, что собеседник к нему придирается, что ему не рассказ, гаду,  хочется дослушать, а продемонстрировать недостоверность слов повествователя. Затем, чтобы выиграть время для размышления, опять долго сипит и отхаркивает. – Да потому, что торчку в квартире жить западло. Потому что так он в цивила превратится, понял? Раз в квартире живешь, значит – на работу нужно ходить, значит бабки нужны, за электричество платить…

-         А в лифте за электричество не нужно платить? – торжествующе кричит оппонент, почуяв загнал рассказчика в ловушку. – Это в шахтах не нужно!

-         В лифте электричество бесплатно. Ты вон зайди в любую семиэтажку в новом микрорайоне. С тебя там чё, чтобы на лифте поехать, деньги кто-то за электричество возьмет ? Нет, можешь мотаться туда сюда хоть целый день бесплатно, – уверенно обороняет свои позиции рассказчик.

Невидимая собака бешено лает на пар, заглушая продолжение диспута.

     Несказанно взвинченный глупостью окружающих, Александр Петрович мысленно взрывает бомбу посреди этого мирного сборища. Воспалённый алый треугольник взрыва продолжается гневной тяжелой черной тучей дыма. Запах серы обостряется. Он окидывает ледяным прищуренным взором место трагедии. Огромная сумрачная подворотня с полукруглым потолком напоминает церковный зал. Вся неохватная кубатура наполнена промозглой, студенистой гулкостью. Правое крыло заволакивает сероводордным паром, точно курится жертвенник. На стене крупно, в транспорантную величину, пронзительно  красными красками написано: Лиомпа! Слово гремит, как будто его только что вырвали из небытия трясущимися, пылающими, накрашенными женскими губами: Лиомпа!

    Александр Петрович подходит ближе к стене, углядев, что желтоватое известковое пространство вокруг начертательного крика занято трудноразличимым в полумраке, помутневшим от влаги оседающих капель текстом.

    На стене лежат стихи. Бесконечное множество кривых, разновеликих, с загибающимися от недостатка места хвостами, с шевелящимися лапками, усиками и чешуйчатыми телами, с этой беспощадной суетливостью и беспомощностью, с которой они наползают друг на дружку, карабкаются вверх и остаются погребёнными под телами более удачливых товарищей, с кишением жал и жоп, стихотворных строчек во всю газету стены. Это огромная карта страны, сплошь покрытой горными хребтами. Расцарапанные и намусоленные, нанесённые сотней рук, извивающиеся миллионами почерков слова. Некоторые давние практически исчезли из вида: вылинявшие, перекрытые другими, уже тоже расплывшимися от сырости, обесцвечивающимися…

    Свирепо прищурившись, Александр Петрович читает в темноте неразборчивую графоманскую руку:

        Пусть у меня не мало недостатков,

          Но всё-таки я лучше, чем две ты...

Рядышком мутнеют бодрые строчки, напоминающие лошадку бегущую рысцой:

Под березою растет подберезовик,

 Под осиною – подосиновик,

 У меня возрос отсосиновик

 Приходи ко мне, моя милая.

Мягонький лиловый голос, искаженный картавостью, бормочет взахлеб:

            Мне хочется такой формы разговора,

             где непонятно становилось бы и без вопросов,

             а от ответов не становилось бы понятнее, даже дураку…

Отвалившийся от кладки фрагмент побелки навсегда изъял остальные пожелания лилового меланхолика. На облупившейся поверхности стены открылся белый сегмент, похожий на вату, вылезшую из подкладки пиджака. Удивительно, как много многоточий в конце строф,точно овечий помет – первый признак неумелого автора, не удовлетворённого собственными словами и предлагающего читателю поискать самому, в другом измерении, недобормотанное. Далее он видит рисунок из жанра художественного оформления привокзальных уборных: синим фломастером изображен хуй и великолепные, крутые яйца – такими в жизни бывают только лбы у гениев, да-да, могучая крутизна бетховенского лба приходит на ум при взгляде на эти яйца.

    Звонкий частый топот присоединяется к вакханалии звуков, галопирующих внутри арки. Со стороны двора из мутной стирки метели вбегает человек, он несётся мелкими коротенькими шажками, толкаясь от земли лишь пуантами ног, как бегают мальчишки. На лице, залепленном снегом, видно только «о» рта и ртуть выкаченных глаз. Он плохо бежит, полусогнутые руки вместо того, чтобы мощно, в лад ногам, работать вдоль тела, болтаются по сторонам, будто у марширующего новобранаца. Бегущий минует арку, далеко огибая вулканирующую канализацию и тени вокруг люка. Александр Петрович видит как уже при выбеге из туннеля, уже полуистёртый из глаз метелью, человек спотыкается и как-то ужасно нелепо хлопается на бок, однако немедленно подымается и исчезает окончательно.

     В пролете подворотни кружится гигантский снежный смерч, словно невероятных размеров мертвец в белом саване, словно Господь Саваоф в виде облачного столпа впереди еврейских обозов в пустыне. Сероводородный пар бесстрашно клубится навстречу, у него мускулистый, бугристый торс, он разрезает ураган и пропадает за верхним краем арки. В своём начале, выбивающаяся из-под крышки, струя похожа на рождение бабочки; так вылупливающееся из личинки насекомое пробует свои бесформенные, сырые, скомканные крылья и медлено разворачивается.

    Там, в арочном пролете, где канализационые испарения выталкивают наружу метель, опять тяжело загрохотали подметки. Из-за  ледяной завеси выламываются трое. Эти бегут грузной волчьей рысцой. Трусят уже долго. Снег тает и течёт по их кипящим от напряжения лицам. Хрустит под ногами. В котле лиц варится ярость. Зрачки косят исподлобья. Пудовые подбородки мотаются взад и впред и лязгают, как выдвижные ящики. Дыхание напоминает работу насоса. Обрушивая на дно туннеля камни сапогов, трое пробегают через подворотню и поворачивают за угол. Вряд ли они гонятся за первым. Глупо как-то. Да и бегут они в обратную сторону.

    На секунду полутемный силуэт арки и тени, парящиеся у канализации, деформируются в глазах Александра Петровича. Усталость, опустошительная как паранойя, или нет, как набег монголо-татар, макает его существо в зыбкие волны забытья, этакий наземный приток Стикса. Течение подхватывает Александра Петровича и несет, он скользит, теряет равновесие и, дабы не упасть, хватается за стену старой перчаткой. Делает несколько раслабленных шагов вдоль панели, раздавленный, как медуза на глубоководном дне, утомлением от сквозняка, гудящего в уши басом и продувающего, кажется, его голову насквозь, от привидений, бегающих мимо, от плохих стихов, плесневеющих на мерзлой стене, от капкана холода, защемившего пальцы ног, от нечеловеческого, алого, длящегося вопля Лиомпа… Не в силах отлепиться от стены и скребясь ватным плечом по шелухе старой побелки, Александр Петрович двигается к двери черного хода в поисках убежища. Струпья ветхой известки осыпаются на его пути. У самой рамки подъезда он замечает стихи на стене, слишком четкие, слишком жирные, чтобы их миновать:                

                                  Теперь в подворотнях не говорят: «Базлай».

                                    Не оттого, что шпана кладет рафинаду в речь,

                                    Время в сих водах дает бортовую течь,

                                    Куда утекают из рук слова.

 

                                   В детские годы, когда моя жизнь была

                                   Переменой глаголов, меня тянули тела.

                                   Сегодня в предмете меня раздражает вес.

                                   О чем буду завтра рыдать в пустоте небес?

 

                                 Мой прах напирает на время на всех парах,

                                 Потеряно сколько его на чужих дворах,

                                 Лежит в виде тряпок, обрывков, последних вещей –

                                 Собрать бы и станешь бессмертным, что твой Кощей.

 

Крупные наглые буквы, наколотые синей тушью, побелка вокруг, встревоженная, припухшая, словно кожа на свежей незажившей татуировке.

    Александр Петрович отворяет дверь и проваливается, будто новорожденный, в черноту подъезда. Позади него что-то дремуче-сказочно скрипит, потом увесисто бухает, и наступает полная темнота. В миг буровая машина сквозняка превращается в только звук за стеной, где-то высоко ленивые капли воды разбиваются вниз головой о камень, а тепло на щеках нежит совсем по-домашнему. Бесконечно медлено он несет вперед ногу для шага. Вытянутые вперед руки водят в кромешной темноте, совершая пассы. Второй шаг. Невидимая плоская ступень лестницы бережно подставляет ему плечо. Третий. Рельеф лестничного ската однообразен. Левая рука крепко душит толстую выю перил, как бы пробуя её покорность. Вторая ступень. Ступени напоминают застывшие волны. Александр Петрович балансирует на волнах, точно евангельский персонаж. Не Христос, конечно  -  его шаги слишком неуверенны, ослаблены инстинктивным ужасом перед непроглядным мраком, малодушным ожиданием низвержения – но кто нибудь из апостолов.

    Бесполезные глаза медленно оказываются на высоте лестничной клетки. Окно в задней стене наглухо заколочено фанерным листом, только сверху, словно сквозь жабры, протискивается лезвие простуженного зимнего света. Волны жара и смрада, как там внизу возле люка, пульсируют в воздухе. На краю низкого подоконника неподвижно сидит кот. Александр Петрович различает кошачий глаз. Узкий, зеленого с прожелтью цвета, какой бывает старая хвоя. Он внимательно и цепко глядит на пришельца. При краюхе света из щели в окне идти полегче, но страшная усталость почти парализует мышцы. Когда Александр Петрович останавливается передохнуть за ступеньку до площадки, кот совершает странное движение снизу вверх и через секунду выщелкивает оранжевый с голубой отправной точкой язычок пламени. Кончик пламени наматывается на торец сигареты. Боковым блеском зажигалка озаряет тонкие женские губы и две треугольные тени от крыльев носа на оранжевых щеках. Теперь Александр Петрович различает женщину. Сидящую по-орлиному под окном, так, что её голова возвышается над горизонтом подоконника. Профиль её лица он и принял за нахохлившуюся кошачью тушку. Незнакомка выпускает первую порцию дыма через искривлённые губы.

    Александр Петрович восходит на площадку, и немедленно его нога наступает на что-то мягкое, от чего он чертыхается. Она опять вспыхивает зажигалкой, на этот раз – чтобы посветить ему. По периметру, вдоль горячего калорифера, площадка усеяна испражнениями. Александр Петрович ненавидит говно и писателя Яркевича. Но говно сильнее… Вид его напоминает ему свернувшуюся в клубок змею, изготовившуюся для удара. Или напружиненную мышцу.

    Зажигалка гаснет. Тем не менее, крошечной махровой точки сигареты достаточно, чтобы сделать мрак цветным. Когда незнакомка затягивается, то огонек распускается разом, будто бутон гвоздики. Она выдувает дым изо рта с легким шелестом.

-         Это ваши стихи? – спрашивает Александр Петрович.

-         Какие стихи?

-         Там снаружи, на стене.

-         Я не люблю стихов, – печально говорит женщина.

Голос у неё хрипловатый, с какой-то горчинкой, придающей ему интонации независимости и готовности к отпору. Недолгому.

-    А я принял вас за кота. В темноте ваш профиль мне показался кошачьей                                                                                                                                                                      головой.

-         Я не люблю котов, – тем же тоном сообщает женщина.

-         Многие люди в наше время не любят котов, теперь, когда человечество больше не боится мышей или крыс. А египтяне их обожествляли...

 Он мог бы рассказать ей о древней, как время, женщине с кошачьей головой, щедрой и беспощадной богине Бастет. Она, однако, обрывает излияния о божественных котах, поднявшись на ноги и шумно шурша полками одежды по стене. Александр Петрович различает в полумраке, что незнакомка подтягивает белье и брюки, тоненько звенит пряжками и скрепками ремня на поясе.

-         Мне нужно подмыться, – произносит она неожиданно.

-         Вы будете смеяться, но у меня дома есть горячая вода, и живу, в общем-то, недалеко.

Её уверенная, почти презрительная манера держаться помогает обоим справиться с ужасающей неловкостью положения. Что вы хотите, есть женщины, умеющие сохранить достоинство в любой ситуации. Такая даже в рот у вас возьмет с независимым видом.

    На улице, за четырехмерным свистом и яростью метели, ощущается одышка, слабость атмосферы, в общем-то, нездоровой, уже пожившей планеты. В напоре ветра поубавилось давешней стальной упругости. Довольно четко видны оранжевые зарницы фонарей, которых хватает, впрочем, не более чем на то, чтобы обозначить своё присутствие в сумерках. При ходьбе у нее сплетаются и расплетаются внизу спины длинные изящные линии, каштановые колечки волос, не вместившиеся под шапочку, покрылись морозным гипсом. В женщине, ухитряющейся сохранить изысканность в зимней одежде, после туалета по-большому в подъезде, должна быть порода аристократки. В фонарной заре Александр Петрович замечает, что левое полушарие её правильного лица перерублено ножевым бешеным шрамом. Кирпичный толстый рубец начинается под левым глазом и закругляется у нижнего угла скулы. Безобразная и безумная память о чем-то очень страшном. Когда они доходят до дома Александра Петровича, снег падает на землю отвесно и грузно.

 

                                                                     II

 

Если бы не этот огромный шрам на лице, она числилось бы в красавицах. Он по-мальчишечьи поразился спелой тяжести и нежности, упругой гроздью провиснувших под лифом ветхой мохеровой кофточки, когда она нагнулась, чтобы разуться. Топчась босиком, гостья виновато улыбнулась белозубой негритянской улыбкой, один уголок которой добежал до закругления шрама. Пол в квартире холодный и горбатый, как будто стеленый горбылем. Задетая ногой пустая бутылка катится с неровным рокотом, словно снарядная гильза, в угол комнаты. Потрепанное клетчатое одеяло превращает диван в страницу школьной тетради. Как гостеприимный хозяин, Александр Петрович немедленно побежал в «венную» устраивать горячую баню. Он с трудом придвигает к чугунному краю ванны большой белый куб стиральной машины с иллюминатором на фронтоне. Длинный чулок отводного шланга опускается на дно ванны с желтой лыжней посредине. Голубоватая водопроводная вода, кружась, наполняет внутренность стиральной машины, со дна которой рвется белая полоса пузырков, берущих начало от разгорающегося нагревательного элемента.

-         Что это ? – остолбенев, спрашивает она.

-         Горячую воду не подают уже больше месяца, а электричество пока не отключили, – улыбается, обернув голову назад и наверх, Александр Петрович. – Так что вода будет нагреваться в стиралке и течь оттуда в ванную.

-         Но как это можно – мыться в воде из стиральной машины? – недоумевает незнакомка с видом интуриста, попавшего впервые в районную баню.

-         Извините, но справившему нужду в подъезде довольно естественно помыться из-под стиральной машины, иначе вы потеряете стиль. То есть то, что оправдывает самые безумные поступки.    

Пока притихшая от изумления барышня осваивает технологию «стирального душа», Александр Петрович бежит на цыпочках к заветному экспонату своей «потешной» коллекции. Ведь вот сколько выразительности несет в себе беззвучие. Нельзя сказать, чтобы минуту назад она много разговаривала или как-то особенно шумела, однако молчание её было надменным, загадочным, опять же слегка издевательским в своей загадочности. За нынешним же безмолвием сквозит незнание что сказать, неловкая подавленость необычностью и оригинальностью поворота событий. То есть она была готова принять душ в квартире первого встречного, но оказалась застигнутой врасплох  эксцентричностью его экстремального быта, превосходящей её собственную.     

    На дне ничем не примечательного деревяного сундучка, окрашенного в мышиный серый цвет, с набитыми железными уголками и толстой ижицей для запора крышки, прячется завернутый в чистую белую наволочку, через которую, впрочем, просочилась в двух или трех местах черная смола смазки, воронёный «дружок». Увесистая черная штуковина с квадратным ушком для указательного и рвотным запахом от пороховых курений. Его смертельная тяжесть напояет сердце «восторгом оружия» – простейшей смесью из страха и куража, точно воронье, тысячелетиями кружащее вокруг полей сражений. Скажу более, где-то на уровне полуистертых инстинктов эта тяжесть, это железное бремя, оттягивающее руки, тождественно  в мужском сознании бремени плода, который вынашивает женщина. То есть не носивший его никогда не испил из чаши, которую уготовил Господь сынам адамовым. И ему,  как нерожавшей женщине, лишь подвижничество,  крест или гений могут посулить оправдание…

    В тот уже безмерно удалившийся в его пямяти вечер – кажется, это было позднее лето  – Александр Петрович бесцельно бродил по низкому, заболоченному берегу илистой и желтоводной, как Ян-цзы, речки, одним только своим камышевым краем, по касательной,  попадающей в черту нашего города. С непривычным для него чувством грусти Александр Петрович вдыхал особый речной запах свежести и гнили и слушал рокочущий над черной бегущей поверхностью концерт лягушечьего пустозвонства. Шомпола зрелого высокого рогоза легонько, будто маятники перевернутого с ног на голову времени, раскачивались на им одним ведомом ветру. Иногда в воде что-то сильно плескало. Он остановился подле кособокой ивы, по всем канонам литературной пейзажистки походившей на одинокую, длинноволосую, близорукую барышню, грустящую о чем-то своем, о женском, перед двумя плохо различимыми в темноте корягами, торчащими из морщившегося мелководья подобно гимнастическим брусьям  - только в нашем случае это была довольно-таки пожилая барышня – когда впереди бухнуло. Он бы и не придал выстрелу большого значения – какая-нибудь пьяная хуйня выкобенивается перед блядями – если бы далее раздались приличествующие разгулу на природе звуки: гогот, визг, каучуковый вскрик автомобильного органа. Но тишина, как-то сразу налившаяся чем-то грозным, будто изменилась погода, сразу уплотнившаяся от близости чей-то смерти, более не нарушалась.

    Тут следует принести читателю извинения за оговорку, ибо, охарактеризовав прогулку Александра Петровича как бесцельную, мы допустили явную неточность. Александр Петрович бродил не бесцельно, он брел в поисках цели. Дело в том, что в то время он целиком отдавал себя страшной и трудной задаче, пробуждению в людях мистического страха перед сверхестественным и потусторонним, чтобы создать в душе человеческой, усыпленной, завороженной тотальной комедией цивилизации, превратившей жизнь в бесконечное зрелище, фундамент для воскрешения наивной веры в божественное и дьявольское, в доброе и  злое. Путь, избранный Александром Петровичем, состоял в воздействии на людей напрямую, в возрождении в каменных недрах душ острого ужаса первобытного существования, могучего страха предков перед неизвестным, перед теплой сытной чернотой земли, русалочьим холодом и скользкостью бегущей воды, с лунным блином, упрямо топорщившимся против течения, и камышевым лесом похожим на суставчатые члены скелетов, собравшихся на демонстрацию пляжной одежды. Он пугал меланхолических рыбаков, с тюленьим фырканьем выныривая поблизости из тинистой заводи безлунной ночью и отражая мокрой шишковатой лысиной яркий свет отсутствующего светила. Александр Петрович обращал в бегство романтических гуляк и влюбленные парочки, выкатываясь из-за кустов на маннер эллинского Пана, завернувши демоническую наготу в звериную шкуру старого пледа, развевавающегося на бегу, из-под которого скакали волосатые козлинные ноги.

-         Эй, Фёкла! Фёкла! – И они испуганы, сконфужены, не знают, откуда шишки, хохот и песок…

Благодаря его радениям за приречьем надолго закрепилась худая слава, и в пивных и на лавочках уже плелась собственная мифология этих мест с упоминанием не то инопланетных пришельцев, не то казака Ермила, палками забитого поляками в 1671 году.

    Вот почему ночной выстрел, пугнувший лягушек и прочую камышовую живность, сорвал его с места в возбужденный охотничий скок по кашице из жидкой грязи и жестких волокон береговой травы. Он почуял дичь. И к тому времени, когда смелейшая из квакуш решилась опять лопнуть в неподвижном воздухе своей однообразной нотой, он уже, шелестя дыханием, подкрадывался к месту событий.

    Второй выстрел раздался прямо перед ним из за фашины жимолостного куста, по-живому прянувшего от испуга. Александр Петрович услышал лай горячего, загнаного, молодого дыхания, босой топот и шлепанье многоножки по грязи и мелководью, некое подобие рычания или стона, выдающие высшую степень физического напряжения. В следуюшую секунду он увидел в прореху кустарникового кафтана три обнаженных мужских тела, несущихся от реки вверх по косогору к сереющим во мраке березовым стволам. Отставший пробежал совсем близко, перед глазами Александра Петровича вздулась выпачканная в иле, скульптурно деформированная от усилия, с ямкой на боку ягодичная полусфера. Мальчики забежали за березы и через мгновение появились с другой стороны купины, откуда, не снижая темпа, ринулись обратно к реке. Там каждый из них, колотя ногами воду и с трудом выдирая ступни из липкого дна, добрел до уровня, на котором вода доходила ему до груди, развернулся и снова побежал вверх к деревьям. Тогда Александр Петрович разглядел стрелявшего. Тот сидел на ложе из утоптанных камышей, спиной к берегу, его темная офицерская униформа почти сливалась с фоном ночной реки, двигавшимся за спиной, будто колышащаяся от сквозняка театральная кулиса. Правая рука была небрежно поднята, и оттуда торчал в безучастное небо ствол пистолета. За исключением ленивой, полулежачей позы, в нем все напоминало фигуру судьи, только что положившего начало гонке выстрелом из стартового пистолета.

    Все происходящее показалось бы странной забавой, если бы не зловещие, инфернальные детали полуночного ристалища. И дело тут не только и не столько в унизительной наготе бегающих эфебов, которым едва ли минуло восемнадцать – в конце концов, и это  можно было бы объяснить каким-нибудь эллинистическим сумашествием – а в ощущении злой воли, гонящей задыхающихся от изнеможения мальчиков, смертельной паники в поспешности, с которой отстающий, упав больно, с разлета, лицом вниз, вскочил и кинулся за остальными, и в том, как ни один из них даже не обернул головы, чтобы посмотреть, что случилось с товарищем. Эти худые персиковые фигуры и одинаковые замурзанные лица более всего на свете походили на живописанные Миккеланджело картины наказания грешников в аду, такой тоской и болезненной безнадегой сквозили их изнурительные упражнения. И присутствие крупного толстого вооруженного мужчины в униформе, развалившегося на камышах в положении пирующей одалиски, только усиливало сходство. Однако, несмотря на всю лень и барство его позиции, оказалось, что он тоже способен к резвым телодвижениям, когда увидел, что вместо трех обнаженных теней, скрывшихся за березовым частоколом, на него из ночного леса безмолвно несутся четыре…Перевернувшийся в собачью стойку палач нащупал на земле выроненный было от испуга пистолет и, заорав, метнул его в яростно набегавшего Александра Петровича. Затем грузно припустил в сторону прямо по камышам, задирая колени почти до груди и поминутно обрушиваясь в чавкающую воду. Троица же несчастных, увеличив ход и не меняя курса, врезалась в реку и в судоргах последних усилий погребла вниз по течению, уповая, очевидно, на то, что сухопутная нечисть плавать уметь не должна. Впрочем, и сам Александр Петрович, огребший тяжелой рукоятью «Макарова» по лицу, еще долго приходил в себя, валяясь на скомканых камышах и отплевывая кровь. Когда потом, одевшись, он ополаскивал разбитое лицо теплой, пахнущей тиной речной водой – груз оружия непривычно оттягивал пазуху – то ночной покой был уже совершенно реставрирован, в полуметре от него орали, как пьяные гости, лягушки; любопытный ветер с того берега, вместе с собачьим лаем, прилетел пощупать его ушибы и, сочуственно охнув, пропал. А в пустом черном небе надкусанная сырная головка луны дразнила воображение ворон и лисиц.                            

 

 

                                                          III

                               

Он вспоминает о том, что ей не во что будет одется, когда она вымоется. Прислушиваясь к движению тела и воды, шумящих друг о друга за неплотно прикрытой дверью с татуировкой «венная», чтобы на слух создать себе впечатление от многообещающей наготы, покрытой сейчас только прозрачным пеньюаром  льющейся струи, он параллельно инспектирует свой многоуважаемый бельевой гардероб. Даже войдя во всю отчаянность её положения, вряд ли возможно предложить ей что-нибудь из его холостяцкого исподнего. Вероятно, теперь, после внимательного осмотра, Александр Петрович  и сам не решится одеть многие экспонаты. Он думает о том, что гостья в ванной не напевает, значит – по-прежнему чувствует себя неловко.         

    Наконец, с решимостью раскрепощенной женщины Востока, сбрасывающей в костер паранджу, он забирается на стул и отщипывает тяжелый пыльный занавес от поржавевшей штанги. На полотне, задрав огнедышащие хоботы к небу, нарисованы танки, похожие на драконов.

-         О Господи, откуда это у тебя? – смеется она.

-         Не знаю… откуда-то… Ко дню танкиста… Или к году Дракона.

-         Какой огромный. Ты не дашь мне какой-нибудь свой ремень подпоясаться? Эти рисунки – какой-то мучительный бред.

 Только теперь, ожидая её появления из ванной, он почувствовал на своей шкуре весь холод и неуют знакомой обстановки, именно потому что вообразил свои покои её глазами. А Александру Петровичу вдруг страшно, до-волчьего воя захотелось сделать её счастливой.  Ржавое помойное ведро, лопающееся от избытка. Никогда не мытый пол цвета апельсиновой корки. Книги, беспокойно лежащие  на возвышенностях, распахнувшие смятые засаленные страницы, словно больные птицы или надоевшие, тупиковые мысли. Вавилонская башня посудного добра сереет в мойке.

    В коридоре вокруг её мокрых волос туманится венчик пара. Она придерживает у правого плеча тяжелую, как зимнее пальто, кулису. Старый солдатский ремень охлестывает её драп на эллинский манер чуть пониже груди. Ноги неловко шаркают в реанимированной когда-то из мусорного контейнера домашней обуви. Александр Петрович старается не глядеть на её шрам – глубокий, жирный, багровый, как бы извивающийся наружу из мокрых, прилипших к щеке лохмотьев волос. Раненная плоть тоже намокла и блестит глицериново, будто желание.

- Этот шрам похож на срам, – каламбурит про себя Александр Петрович.

- Водяры на аперитив? – изысканно осведомляется гостья о меню. Безыскусная и величественная в своей готической простоте бутылка в центре стола, кажется, отливается изнутри синим пламенем. Адским ли или просто согревающим иззябшую человеческую душу, бездомную, как телесигнал на опаленной башне.

    С композиционной точки зрения, автору в этом месте следовало бы сказать несколько слов об одиночестве, поелику, пышно выражаясь, оба его героя дрейфуют в житейском Океане, проседая в соленом быту по самую ватерлинию под бременем неизбывного груза  одинокой больной психики. Тяжесть которого не позволяет им угнаться за флотилиями, текущими мимо них куда-то к хорошо им известным гостеприимным гаваням. Но разводить рацеи на этот счет мне не слишком хочется. Во-первых, архитектоника сочинения – это фикция. Условно говоря, если мир – это шумящий, заглушающий сам себя поток информации, то произведение искусства – только форма, средствами которой мы вырываем из толщи потока мизерную толику материала, переиначивая её в удобоваримый для человеческого мозга порядок. В то же время, мозг наш подобен нашему же желудку: чем усваеваемее питающая его субстанция, тем развратнее и слабосильнее становятся со временем его собственные возможности адаптации. Таким образом, пустившись рассуждать, согласно законам литературной удобоваримости, об одиночестве в момент, когда в отношениях двух одиноких героев возникла неловкая пауза, автор принял бы грех на душу через нанесение интеллектуальным способностям читателя непоправимого урона. Следует ли из этого, что, поведи речь о предмете, не имеющем отношения к сюжету, автор непременно состряпал бы произведение грубой и здоровой литературы? Положим, о физиологии дождевых червей. Разумеется, нет. Но если напишет о червях занимательно и со знанием дела, то подобный пассаж, по-моему, сделает честь любому сочинению, даже духовным стихам. А связь с сюжетом предоставьте читателю домыслить самому  и не сомневайтесь: он сделает это так, что будь здоров. Вот, например. Пункт первый: шрам на физии у героини, как бишь её?  Анестезия?! А, это от Анастасии… забавно! - как-то так своей формой и цветом напоминает червя. Я извиняюсь, что говоря о даме, я начал со шрама, а не с шарма, но автор сам бесконечно фокусирует на нем наше внимание, хотя мы даже не знаем ещё, откуда он взялся на её жо… лице. Пункт номер два: как известно, черви, о которых с такой любовью поведано в повести, - это то, что нас всех ждет рано или поздно. Я не совсем с вами согласен, Гертруда Клавдиевна, о том, что лучше поздно, чем рано, на мой взгляд лучше вовремя. В таком случае, почему бы физиологии червей не стать на время пищей для наших мозгов, если наши мозги, в свою очередь, когда-нибудь послужат пищей для их физиологии ?  А?! Шекспир, а не Южин, его только раскрыть надо. Кроме того, какая ещё к черту связь с сюжетом? И сюжет, и черви являются частью мирового потока информации, о котором уже упоминалось, вот вам и связь. Писать, говорите, не умеют … Читать уметь надо, писать-то умеют. И помимо всего прочего: с чего, скажите на милость, вы взяли, будто у моих героев наступила неловкая пауза. Отнюдь: они очень непринужденно ужинают дешевой водкой под аккомпанемент колбасы, одеревеневшой вследствие черствости и низкого качества. Александр Петрович даже сострил, что из такой колбасы вполне можно рубить Буратино.   

    Во-вторых, я потому ещё испытываю нежелание рассуждать об одиночестве, что предмета этого, собственно говоря, не существует.  Как не существует тени беззвездной ночью или облака в сплошной пелене туч. Чтобы предмет рассуждения был выделен из ряда явлений и изучен, необходимо существование именно ряда явлений, то есть нахождение предмета наряду с иными явлениями, ограничивающими и прерывающими его бытие, обладающими свойствами, исключающими его собственные. А из какого ряда может быть выделено одиночество ? Возвращаясь к уподоблению человеческой жизни судну, крейсирующему в житейском океане с поклажей собственной мучительной души: разве наличие или отсутствие по борту либо по курсу другого душегруза меняет что-то на борту? Дружественный корабль способен пособить в плавании, но много ли толку в такой подмоге, когда плавание – без цели, а курс определяется ветром, током и форватером? Одинокость, или одиночество, – это свойство души, погруженной в трюмы, которая вряд ли умеет сообщаться с себе подобными на расстоянии, неизбежном между двумя кораблями, гонимыми всегда непопутным ветром.

    Вся тоска вышестоящего абзаца, впрочем, является плодом трагических размышлений автора и не имеет к нашим героям прямого отношения. У этих как раз все складывается на зависть ладно. Они приступили уже к артикулу номер два программы подобного званого ужина, минуя танцы, сразу - к разврату. Сооблазнительно ежась от ледяного воздуха в нетопленной квартире – проклятая кулиса была слишком тяжелой и плотной, чтобы закутать, принять форму тела, а посему холод вольно циркулировал в складках – Анастезия с блестящими, вылощенными водкой глазами, рассказывает, как подростком ей ужасно хотелось соблудить со зверем. Огромный флегматичный толстяк-сенбернар с коровьей поволокой в темных зрачках, живший у соседей через площадку, сделался объектом преследования темперментной девочки. Круглолапый, с необыкновенно густым и жестким бело-рыжим руном и первобытным запахом псины из-под него, Фима доходил ей в холке выше пояса.Относился он к ней настороженно и равнодушно, то есть ничего хорошего не ждал, но, в общем, каких-либо иных эмоций к соседке тоже не испытывал. Мелкую продуктовую дань пожирал без благодарности и даже без особого оживления.

    Сжигаемая в гармональных топках и бичуемая прочими отклонениями греховного нрава Анастезия не могла более удовлетворять свою преступную страсть платоническим ласками от случая к случаю, тормошением мощного шерстяного загривка и поцелуями в терпеливо ждущие, когда же все это закончится, глаза. К радости хозяев любимого предмета, девочка вызвалась гулять с Фимой в летнее время в обмен на ходатайство о её собственной свободе передвижения перед родителями, ведь с такой собакой не страшен ни черт, ни мороз, с ней даже зимой в Альпах можно заблудиться. Новоявленная Пасифая, вся светящаяся от счастливой страсти, от энергии детства, играющей  в её жилах – пусть и в безобразной форме, от  упоительной свободы летних дней, уводила недовольного физическими нагрузками, никак не разделяющего радость этих бесконечных моционов Фиму далеко за реку, к заброшенным хозяйственным (бесхозяйственным) постройкам в лесопарке. Столетние славные дубы, распираемые вкривь и вкось собственной мощью, были темны и торжественны, будто антикварная мебель. Изредка один из них ронял на Фиму либо Анастезию продолговатый лист с волнистыми краями так, словно бы давал орден за мужество. Во всегда полутемных сенях земля была гола – трава не вырастала из-за отсутствия солнца, – сыра, комковата и пахла чем-то кислым, напоминая черный творог. Но как перебивали их мрачный вагнеровский тон легкие, бесконечно светлые фигуры берез, осыпавшиеся сухой горячий свет с подвижных  листов, точно конфетти.

    Постройки были возведены когда-то для нужд лесоповала, успешно чинившего свой разбой в наших краях в приснопамятные годы уходящего столетия. Потом, что было недорублено  железными дровосеками, мудрые страшилы объявили лесопарком и принялись культивировать исчезающее в их собственных карманах достояние. Производственную архитектуру и прочую недвижимость отдали на поток варварам из близлежащих дачных поселков. Анастезия располагалась и располагала Фиму в траве между полуразрушенными лесозаготовительными мощностями, где ещё истлевали обломки выбракованных досок, бьющие из густой флоры ржавыми клыками, и змеились в сочной зелени метры негодной проволоки. С тех пор, как все сколь-нибудь ценное было вынесено отсюда, место пустовало, ибо для алкашей ходить сюда оставлось непосильной задачей – далеко слишком; дичи никакой, кроме бесполезных белок, не водилось; грибов же полно высыпало и по берегу речки, кто станет за ними на лесоповальню лазить? К природе Фима интереса не проявлял, вяло тыкал носом в кротовую нору или следил неподвижным тоскующим взглядом рыжее пламя белки, бегущее по стволу. К сотрясаемой страстью Анастезии – тоже. Придя на поляну, он замирал в любой позе, как только девочка позволяла ему прервать движение, и оцепенело глядел в тенистые дебри вокруг, должно быть, грезя о холодильнике. Настенька же резвилась вовсю. Длинными вострыми пальчиками она утопала в плотном свалявшемся меху и медленно, стараясь не расплескать прибывающее томление, ласкала – царапала, поводя ими от загривка к паху. Нежно и бурно целовала широкую недоумевающую морду вокруг жарко, часто и мелко дышащей пасти с понурым вымпелом языка, вымусоливая себе щеки и губы в тягучей теплой  слюне, разящей упоительной звериной вонью. Якобы обессиленная, упадала на траву у косматых лап и длинно смотрела в глупые собачьи зенки. На что Фима зевал с нескрываемой апатией. Он сидел перед ней громадный и невозмутимый, как сфинкс, как некий Медный Пес, монумент достоинству и выдержке настоящих самцов, любителей пива и миросозерцания, игнорирующих женскую суетность и похоть, через которые те пытаются владеть нами. Лишь однажды он полюбопытствовал, осторожно понюхал заголившийся мыс девочкиного живота и громко чихнул. Холодный прием, однако, не обескуражил Настеньку: уж чего-чего, а времени и куража у неё в то лето было в избытке. Ящеркой подползала она к Фиме с изнанки, добираясь сквозь густую шерсть и его пассивное сопротивление до мужской инфраструктуры. Здесь было полутемно и псиной пахло так густо, словно она, накрывшись с головой, лежала с Фимой под одним одеялом. В сантиметрах от разгоревшегося лица Анастезии блистали, клубились, пульсировали таинственные половые части, напоминающие формой некое ископаемое оружие. Далеко по ту сторону света остались птичьи надрывы летнего леса и зеленный шум деревьев, стирающих свои листья на ветру, да даже и сам Фима остался, собственно, по ту сторону. Девочка касалась, гладила, изучала восхитительную могучую жизнь, ощущая в себе отзывное шевеление жизни, бесконечно удаленное, где-то там в низу живота и в похолодевших ногах. Лохмы белой шерсти, чуть просвеченные солнцем, свисали со сводов его чресел, куда-то вверх по пузу убегала артерия, биение каковой она слышала, с высокой бесцветной былинки перелезал на белый катышек собачьего яйца круглый муаровый светляк. Выпустив волглый, сразу похолодевший снаружи, язычок, Анастезия попыталась слизнуть его. Но тут Фима зевнул и брезгливо отодвинулся. После чего тускло посмотрел на опрокинувшуюся в мураву, медленно приходящую в себя девочку, недвусмысленно выражая желание поспеть домой к обеду. Когда высоким берегом реки они шагали к мосту, Настенька едва передвигала разбитые, утомленные первым взрывом недетской страсти легкие ноги.

    По большому счету, это и есть вся история, которую Анастезия резюмировала, уже кошечкой поджавшись на коленях у Александра Петровича, набираясь уюта под ватным одеялом. На следующий год она, узнав от соседей, что их сенбернар стал отцом, не почувствовала ни малейшей ревности, лишь удивление. Собственно говоря, так ли уж история становления сексуальности моей героини отличается от поведения, скажем, Настеньки в общеизвестной из детского чтения сказке «Аленький цветочек»? 

    За окном идет снег скоро и неровно, точно изображение на старой кинопленке. Неподвижное, окоченевшее острие ветки торчит из какого-то морготного, расштрихованного беспристанной белой рябью пространства,  будто рука путника, замерзшего в двух шагах от крова. Страшная и нелепая смерть – оледенеть у порога жилья, думая, что заблудился в диком, пустом, как Вселенная, идеально чистом поле. Впрочем – отчего же нелепая, еще неизвестно пустили бы его в дом. А то ведь и заорали бы: «Проваливай, шаромыжник, коченей, коли тебе в гороскопе написано. Нам не до тебя. Мы тут ебёмся». В нашем городе, по статистическим данным, в зимнее время погибают ежедневно десять-одинадцать человек, так что один дополнительный жмурик настроения бы нам не испортил и Судного Дня бы, наверное, не приблизил. Хотя попадись бродяга позабиячливей, то на такой ответ вспылил бы (мороз все-таки) и махнул бы кирпичом в стекло, чтобы уже не одному охлаждаться. Имели бы мы трех жмуриков на руках. Впрочем – и это ничего. Временами словно бы длинная помеха случается на киноленте, её вроде как перекашивает в проекторе, это рецедивы утреннего ветра искажают монотонный, но завораживающий именно бескрайним многообразием своих слагаемых, процесс осаждения мелкого снега на ночные улицы. И дело тут даже не в эстетическом удовольствии от открытия того, как такая элементарная и, прямо скажем, банальная процедура как снегопад, давно существующая в качестве общего места в художественном сознании – настолько, что мне, пожалуй, достаточно было бы сказать: «Идет мелкий снег», - и шпарить дальше по сюжету (у нас дальше, кстати, запланирована эротическая сцена)  и всем, даже жителям южных широт, малознакомым с этим природным явлением в быту, было бы что-то там такое предельно ясно – так вот дело, повторяю, не в открытии того, что явление это состоит из суммы самостоятельных уникальных движений, лишь волею случая совпавших во времени и пространстве. Я употребляю слово «открытие» в эстетическом, а не познавательном, значении: умом мы все хорошо знаем природу выпадения снега, однако ощутить на личном опыте, воспринять не как знание, а как переживание это гигантское, необъятное перемещение на одном месте, головокружительную воздушность и неподвижность храма, обеспечиваемые беспрестанным изменением, беспрестанным созиданием его форм, не идущие ни в какое сравнение со статичностью и мертвенностью наших творений – эта задача уникальна по отношению к общедоступному знанию о природе снегопада в той мере, в какой движение каждой снежинки уникально по отношению к общему ходу паданья снега. Но завораживает, повторяю еще раз, не это переживание, а наблюдение неизбежности, с которой каждая отдельная независимая снежинка, порхающая себе на свою голову по своему произволу и по своим делам и явно скептически относящаяся к идее лишить её свободы, оказывается заключенной, сохраняя волю свободного падения,  в глобальный процесс выпадения снежных осадков на наш город. Парадокс и состоит в том, что любая снежинка не управляет ходом снегопада (идея подобного рода выглядит абсурдной), а снегопад не может управлять траекторией снежинки, поскольку является производной движения снежинки и в этом качестве оказывается функционально зависим от снежинки, подчинен её воле. Зрелище снегопада изумляет как раз тем, что позволяет приоткрыть (зачеркнуто), подглядеть (зачеркнуто),  вообразить себе силу или сумму сил, задающую свободу воли каждой отдельной снежинки, с тем чтобы их свободное волеизъявление образовало (зачеркнуто), сотворило мегаявление снегопада, в свою очередь, завалившего до смерти, сбившего с пути в трех шагах от жилья забулдыгу, тоже реализовавшего таким образом свою свободу выбора. Наша свобода есть осознанная необходимость, но осознанная, без сомнения, не нами. И в перевернутом и мутном, точно ренгентовский снимок, пространстве снежной ночи проявляется Осознающий за нас (или для нас) - в заплатанном салопе, если хотите – становится явным на снегу, оставляет следы, как Невидимка.

    Все чувства Александра Петровича скатались во что-то невесомое, дымчатое. Его пронизывает тончайшая дрожащая музыкальная нега, которая развесила нити свои на арматуре нервной системы, подобно золотистой бабьелетовской паутине на закопченном борове чердака. Он пялится на гармонический космос её лица, на персиковый, едва заметно дышащий крохотными порами висок и молниеносый профиль, на котором серебрится ближайшее к нему око, и за хребтом угадывается мерцание дальнего, сокрытого. Темные губы полурастворены, и мякоть плеча, согнанная в округлость заломом руки, тепло намечается под тканью. Мозг его застилается туманом от парного щекочущего счастья, охватывающего при мысли о разгорающемся пожаре её поцелуев, горьковатом вкусе на мочках ушей, упругом умении её ласк и горячей влажности в основании ягодиц. В стекло шерстит снег; холод и непогода отделяют их от остального мира, отрезают, создавая иллюзию единственности друг для друга, уюта Ноева ковчега, безысходного счастья Адама и Евы. Анастезия шумно вздыхает с плохо скрываемым нетерпением. Рука Александра Петровича замирает на пряжке солдатского ремня. С внезапной мнительностью он задумывается о том, какого рода выказанное только что нетерпение: нетерпение ли о близости с ним,  либо нетерпеливое ожидание того, когда же все это кончится и наступит время для морщинистого Морфея, тягаться с которым, несмотря на морщины, не по плечу ни одному половому гиганту. Кажется: уместны ли эти раздумья, когда хмельная баба в лучшем виде вздыхает за занавеской, готовая со всем своим срамом? Невозможно и помыслить о более неподходящем моменте. Однако Александр Петрович чувствует непомерную важность, свинцовую тяжесть этого вопроса. Он, видите ли, не знаю даже как это объяснить-то половчее, он, как на грех, как в старину говорили – ну вот так и предполагал, что запнусь: я этими тремя как в одной неначатой ещё фразе уже все предложение закакал – короче говоря, Александр Петрович испытывает страсть, он мутнеет от любви, но не в смысле ебаться, а в другом каком-то загадочном смысле. Странно, как может одна и та же вещь казаться дикой и ужасающе банальной одновременно. Он находится в том  баснословном состоянии, когда вопрос как приобретает большее значение чем - что; когда прилагательное становиться существеннее существительного, да и действительнее глагола. Когда здоровые, не знакомые с валерьянкой люди обнаруживают существование сердечной мышцы – по её бессильному трепыханию под грузом всех этих прилагательных, причастий, деепричастий и – невыносимее всего – выразительных пауз. И перегруженная иносказаниями сердечная сумка сковывает движения, как ядро, прицепленное к ноге каторжанина. Когда пустая женская бессмыслица становится вдруг двусмысленной, трехсмысленной, многозначительной будто лернейская гидра, с которой сколько ни воюй и не усекай голов, все равно вылезет предательское сомнение. И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце её – силки, руки её – оковы…

-         Скажи, ты бы пошла с любым ночевать, кто бы ни позвал?

-         Нет, что ты… Я боюсь ужасно, один тип бродит по улицам, я думаю маньяк или вампир, видел бы ты эти глаза, яркие желто-фиолетовые белки, будто цветок зверобоя, если его в пальцах растереть, знаешь? Он уже несколько раз подъезжал, мол, хуйли давай…

-         А другие, не маньяки?

-         Что другие? Сашенька, ты что-то боишься подце…

-         … да ничего я не боюсь я тебя просто люблю, кажется … - Александр Петрович произносит это как может тускло и скоро, стараясь отсутствием интонации убить сентементальность, дешевизну этой задрипанной фразочки. Автору тоже несколько совестно, что он оказался не способен связать текст без вот этого всего. Может быть, стоило тут включить небольшой пассаж о дождевых червях?

-         Ну вот… - тревожно вздыхает Анастезия, с одной стороны вроде и польщенная, но с другой – интуитивно чувствуя, как неумолимо отдаляется от оргазма и сна. – А может, мы завтра об этом поговорим?

-         О чем? – мрачно. Как, знаете, пишут на нотах. Или нет, даже очень мрачно.

-         Обо всем. Утро вечера мудренее. – Кстати, всегда поражался, как подобную максиму могли породить люди, не понаслышке знакомые с похмельным синдромом. Какое там мудренее! Нашим бы врагам такую мудрость. Вероятно, тут сокрыт какой-нибудь библейский парадокс, что-нибудь из серии мудрость умножает скорби, а мы себе заходим с тыла и провозглашаем: скорби множат мудрость. Чем гаже, тем краше.

-         Нет, ты послушай сначала. Я знаю, что горазд показаться смешным в твоих глазах, но на самом деле я не дурак, а ты дура. Без обид, хорошо? То, что я чувствую к тебе, невозможно свести к похоти. Моя страсть, мое возбуждение требуют иного выхода, требуют подвига, если хочешь. Вроде рыцарей, которые ради своих дам, или – чушь, ради дам, кому эти дамы нужны, ради своей любви, ради восторга души своей отправлялись свергать – у него это прозвучало как сверкать – и сокрушать. И в погромах (?) этих гордых одиночек есть что-то прекрасное, демоническое, очищающее землю, как душу от коросты цивилизации. – Произнося сию тираду, Александр Петрович слазит с дивана и босиком мельтешит по ледяному полу от угла до двери, бессознательно подскакивая от холода. – Что ты хочешь, чтобы я сделал ради тебя, скажи, а то я сам выберу!

-         Поеби меня, наконец, – просит Анастезия.

-         Не могу, – в каком-то даже восторге кричит он. – Секс в отношении тебя давно утратил свое значение, он перестал быть актом любви, апофеозом уникальных отношений между двумя в целом мире, ты превратила его в приятное времяпровождение в подходящей компании. Я тебя не обвиняю. Кто сказал, что физическая близость должна являться чем-то другим и требовать от участников чего-то большего, чем свободное время? Но не могу я, пойми, не встану со своими чувствами в один ряд всех твоих ебарей, начиная с Фимы. Если тебя дерут те, которые не любят и ни во что не ставят - раком не считается - то значит я, любящий тебя до страсти, ебать тебя не могу, так как это будет осквернением моей любви, ибо уподобит её их скотским чувствам! – На вираже Александр Петрович попадает размахивающейся в беспорядочной жестикуляции рукой по выключателю на стене и обжигает мелко заморгавшую Анастезию желтым светом. Она садится в постеле. Шрам блестит на побледневшем лице, будто радуга. Сморщенные до того соски грудей несколько посветлели и налились, как случается с полюсом полуспущенного воздушного шара если туда мощным вздохом докачать воздух. Ребра обозначились под натянувшейся кожей, словно у капитолийской волчицы.

-         Тогда трахни меня, рыцарь, трахни так, как никому из этих животных не суметь. Если любишь. – Почти торжественно произносит она и обрушивается обратно на барельеф подушки, точно госпожа, не сомневающаяся в том, что повеление её исполнят. Автор, разумеется, наслышан о сублимациях и игрищах имитирующих отношения рабов и повелительниц, безобразников и наставниц, хулиганов и инспекторш детской комнаты милиции, однако об играх в рыцаря и госпожу слышать не довелось. Все это дает мне шаткое основание надеяться, что героев моих не заподозрят в сексуальной извращенности, неверно толкуя пафос их в разыгравшейся только что сцене.

    Теперь приходит черед Александра Петровича ошарашено озираться по развороченному взрывом электричества мраку, принявшему очертания его комнаты. По прошествии минуты он гасит свет и, нарочно производя нечаянный шум, вроде как подбадривая себя, направляется к ложу. Помешкав самую малость, чтобы раздеться, Александр Петрович возлегает на диван, который одушевленно принимается скрипеть, кряхтеть и охать, будто ебать собираются его.

          Стараясь не зашибить локтем или коленом шевельнувшуюся навстречу темноту, устраиваясь, Александр Петрович окунает губы в ответный поцелуй.  Отзывчивые и чувственные уста сдавливают его, а  сильные бедра раздвигаются, пропуская его чресла между собой. Сосками и кожей на груди он ощущает зыбкую, горячую и упругую поверхность её грудей. И тихонько подведя руки, схватывает за шиворот в каждую – по зверьку. Нежному, пугливому, возбужденному. Прохладные, пряно пахнущие колбасой ладони берут его лицо в ковшик как глоток воды. И исчезнувшие было на секунду губы Анастезии жадно втягивают в себя его лицо. В разбухшем, гнетущем своим горделивым избытком, ревниво почти вытесняющем самого Александра Петровича из тесноты между её бедрами пенисе остреет тянучая, вибрирующая ломота. Тяжелые, тучные половинки её зада нервно вздрагивают под бесцеремонностью, почти грубостью его распаленных рук. Кожа на ягодицах веет свежестью, к ней очень хочется прижаться щекой. Беззащитный, слепой сосок её груди, чуть чуть солоноватый, извивается на терке его языка. Остервенение двух борящихся за наслаждение тел набирает силу под надрывную каннонаду диванных междометий. Горячий, источающий запах мед проступает из внутренних покоев её лона. Александр Петрович играет на жещине, как на музыкальном инструменте, стараясь уловить дивную пронзительную мелодию, перекатывающуюся внутри него, чтобы в ней в унисон зазвучал тот же напев. Попавшая на высшую ступень возбуждения Анастезия мечется с яростью фурии, обуздываемая только тяжестью его тела. Внезапно он роняет правую руку куда-то в испод дивана и в следующую секунду сжимает в повлажневших пальцах тяжелый, чернеющий даже в ночной темноте «Макаров». Приподнявшись и уперев колено в диванную подушку ладонью левой расширяет пространство её паха. А затем резко, до упора воткнув ствол пистолета в мякоть влагалища, Александр Петрович давит на «собачку». Он успевает заметить ярчайшую изумрудную вспышку ужаса и нечеловеческой боли в её глазах, прежде чем грохот выстрела накрывает его с головой. После чего летит на пол сброшенный будто ударом тока истошным воплем Анастезии и страшной конвульсией её тела. Уже вскочив на ноги, чтобы бежать, Александр Петрович видит, как заметная во мраке белизна постели вокруг Анастезии с невероятной скоростью исчезает в темноте, покрываемая фонтаном чернил, брызнувших у неё из нутра. Как пишут в беллетристике, без памяти он хватает ком одежды и нагишом выбегает из дома. Выскочив на снег, беглец различает, как  заснеженная серебрящаяся улица начинает пропадать из вида, забрызгиваемая черным.