Вновь горечь в моде – ноют раны и подгоняет: «йей же! йей!», - из необещанной нирваны, из нераспахнутых дверей глас неприемлемого бога – фальцетом струн – двадцатый лад… Казалось ведь: еще немного, и нас пропустят в первый ряд. Нам раздадут на смех купоны и право первого броска в Тех, Выходящих На Поклоны, и, чтоб не дрогнула рука, нам раздадут еще по «триста», и право выпить в полный рост, и, затащив в постель актрису, в любви признаться невсерьез. Переиграть, переиначить… Кто сам себе не режиссер? Кто, сам себе не предназначен, шагает в немощный костер? Чтоб после, пеплом грязно серым, в глаза. Как память, как намек на ту, обыденную веру, что сам в себе не уберег… Что тает в девственном закате, как яд в язвительном вине, И бог, в заношенном халате, Застыл, портретом на стене. Но голос тает. Тает мода на раны, искренность и соль. Осталась лишь тупая боль. За тупо прожитые годы. |