Вечерний Гондольер
Лариса Володимерова (c) ЗАМОК. Провинциальный роман. (часть 2)

Глава 5. Ампутируй мне память.

 

Мы сидим в библиотеке возле камина и тихонько болтаем – так, ни о чем. Завтра мы едем в Малагу, на пляж, за ненужностью бросив машину. Или там встретимся, в чем я не сомневаюсь, - вопросов не задаю.

-         Язык формируется не только мыслью (по Хлебникову), но и верой (по Гуриону). Хотел «мыслью победить государство»? – Он улыбается и произносит слова, будто бы про себя. - Мировой гармонии на земле так и не состоится. Одни марионетки, вот Путин, казалось бы, по стопам Велемира освобождает  русский от иностранщины, - Петр Первый-наоборот. Потешно все это знать в глубину и предвидеть.

-         Чтобы русские там и здесь объяснялись после на пальцах... Голос первым умрет, и язык окажется бесполезен.

      -    Язык, Ёлочка, - неизреченная мысль. 

-         Прорубить окно в звезды – существенней, чем в Европу. Их гэбэшник - тиран слишком мелкого масштаба, не видно подробностей. Как последователи Сталина на его фоне, я думаю, да?

-         «Он низок или высок? – А в каком смысле?..»? Сталину по утрам в снегу протаптывали тропинки, в театральной ложе разбивали яйца в хрустальной вазе, декорации эти легко повторить, но суть не изменится. Соединить искусственно, как отрывки из Хлебникова, кстати замечу. «Когда толпа шумит и веселится, Передо мной всегда казненных лица».

-         Или «Государство напоминает, Что оно все еще существует», как раз теперь. А что будет там дальше?..

 

Я приоткрыла окно – и ветер скулит на два голоса, портьеры вздымает

сквозняк. Тень перебегает с моего лица на его и обратно.

-         Перманентный голод; Россия, конечно, захлопнется, и никогда не исчезнет,

      как ты сама понимаешь; Китай наконец проснется, не зря вооружали его, 

      как Афган и Чечню; взрыв новый атомный – разве тебе интересно?

      Униженные и оскорбленные, государство рабов, великодержавный 

      шовинизм на пустом месте (свято не бывает) и патриотический 

            деграданс, деспотизм. Блатным было важно всегда не работать, а новые 

            русские вкалывают - но и их перемелят застенки. Всё на поверхности. Поэт

            давно предсказал, точнее, увидел: «Хлебцы пекут из лебеды. За 

            мотыльками от голода бегают» дети, – «Восхищенные, смотрят

            большими глазами, Святыми от голода»... Вот ты любишь хлеб с

            семечками и орешками, другой тут еще поискать. А им никакой незнаком...

      И так бесконечно, лучше не вспоминать. Причины народной святости 

      вынужденны и ничтожны, мизерны и мучительны.

-         Смотри, а ведь тоже из прошлого! «Жителей нет – ушли, Речи ведя о свободе», это о нас, просто о каждом - по-разному.

-         Армия дикарей, не понимающих по существу, что ими всегда управляют, - так рабство привычно, что о нем не задумываешься.

-         Родина уничтожила тебя-слабого, социально примяв, победив нравственно, просто ткнув носом в болото. Разве ты ей все простил? Но только не я, Кирилл!

-         Смерть хотела бежать, а ее бросили на кровать и привязали к больному... Железный занавес падет все же с родной стороны. Смерть – это есть воскрешение, главное дело жизни – это уход из нее, как ни банально. Там уже нет одиночества: там бог с тобой. – Кир загадочно улыбается и возвращает себя заметным усилием. - Малыш, ну о чем мы, зачем?

-         О лагерях, конечно, и о мучениках будущего – я же, встретив тебя, теперь различаю эти синюшные лица! Слышу, как нары скрипят, как зубы сводит от голода...

-         Как ты когда-то писала, «Поднимает выцветшие флаги Родина, один  великий лагерь, И сама не ведает о том, Водяные знаки на бумаге – Проступают кровью и крестом»?

-         ...Вот и прошлое рядом со мной, можно дотронуться. – Я завожусь и начинаю жестикулировать до неприличия бурно, две лесбиянки у стеллажа тутиздата оборачиваются, прервав разговор, и ухмыляются с любопытством. Одна, попроще, по инерции еще спрашивает приятеля с красным ежиком на голове:

-         А где работает, что он делает-то?

-         Да продает бриллианты, - по-итальянски отвечает мужеподобная, с выбритыми щеками и выдержанным на строгой диете бюстом.

 

Я пытаюсь поймать ускользнувшую было мысль: почему любовник обернулся любимым, как ночь или смерть – бессмертием? Переходящий сон, двойная мечта? Обоюдоострое чувство? Вмешиваясь в судьбу своей половины, начинаешь за нее отвечать. Вот он, аскет, пьет воду, иным воздухом дышит, я могу проткнуть его тень, но все же «мы бивуачны и прочны» Марины Цветаевой – это тоже о нем. Близость в его понимании - мир и покой, и на меня веет душистой и свежей гармонией, для которой еще я не создана, не доросла. Он, как Джон Донн, при жизни примерил свой саван. И объясняет глазами: Елочка, елки-палки, туда нельзя. Но когда это кончится? «Когда мой дом сгорит...», как писал Херасков? И он же вроде сказал: «Рожденье чад есть смерть!». Так сколько раз возгораются наши приюты? И встречаемся мы в своих молитвах или в своих могилах... Я не хоронила до него на этой земле, - на привале, на  вокзале, транзитом, на облучке. Если намеренно снизить пафос, то, как в простецкой песне Бутусова, «надпись на дверях туалета: «Будешь на земле – заходи». Двумя ногами, а Земля – с большой буквы, наверное?

 

 Это теперь мы «Грубеем И тихо гробеем»: тригтеры, мультивибраторы, - домашняя радиотехника, можно сказать... А тогда все было проще кислицы, белых цветочков заячьей капусты в лесу, среди ландышей с комарами. Полуразрушенные и обгорелые трубы от печек выстреливали в небеса, несовместимость с родиной будила меня по ночам на мокрой подушке. Неимение времени остановиться - позволяло хоть как-то жить или вид принимать насекомый, как у отличницы, слишком уж преданный нашему общему делу (его отсутствию): Солнцедар и розовый портвейн, Ты мне думы горькие развей - проза томительной,  затянувшейся, как на певчем горле петля, нашей ласковой мачехи жизни. Как Цветаева бы написала, Лягушке быть царевной (царевны – есть), Как ревность, первой, древней, Как рев-ность. Да уж простит, не обидится... Царевной лягушке не быть, цветом лица среди фиалок не вышла. Тривиальны разлуки – и не заметишь сама: легкий укол иголкой, забытой в шитье - вот и все расставание. Ну а потом? Слоняться здесь без дела, а уехать – И ощутить на запах, вкус и цвет, Что нас отныне нет, осталось эхо... Да и его не осталось, не обольщайся. Корочку хлеба заплесневевшую пососешь, воды молодильной через край нахлебаешься до отупения из ближайшей колонки, а о хождении пешком через город – как за три моря – за неимением лишнего я и совсем умолчу, это все временно, скучно. Деньги привыкла ж искать я сызмальства под ногами – у залива в песке, во льду на асфальте, в магазине, где вилки для хлебных буханок, как вилы в сене, торчат, ну и прямо под кассой... Не отходя от, пересчитай, чего нет.

 

Я потягиваюсь в трехстороннем французском кресле и вспоминаю родимую, как оскомина, до отвращения, чернь (без поэта) - как поет она под баян во время отдыха строем, и как целует пиво, сдувая пену в кусты. Не закрывая глаз, могу я нащупать и тротуар - сизый, заплеванный и расколотый, с пробивающейся травой, как наш несчастный, тупой народ сквозь век революции. В этой очереди за хлебом стоит любимый мой человек в парусиновых и зачем-то по моде непромокаемых брюках – бездомный и безработный кандидат всех наук, начинающий наркоман и алкоголик в завязке. Выплывают на паркет сто пар кед, Счастье – деньги и семья. В человеке семь Я: подлизаться, притвориться, угодить, скрыть, донести и прочее наше убожество. Не расплескав-то точно не донесешь... Просто и в лоб, словно мужская рифма, мой друг незабвенный. – И что ни знаки препинанья, То знаки женского вниманья! Я в нищету вхожу, как в ремесло. Куда меня по грязи занесло? Боже мой, не хватало расплакаться над своими стихами, - то еще упоенье в бою!.. Меня сосут стихи и +плачу Я в Новый год, что начат год... Под запрещенное Рождество, стряхивая с дивана мандариновую кожуру, я стелила ему отдельно сырую, как в поезде, серую простыню и верблюжее одеяльце. А потом собирала горстями – десятилетия = хранящую мутный свой запах = хвою, в которой блестели осколки игрушек и шелуха деревенских семечек, немыслимых в Ленинграде, ну вот как спичка на Невском. И все били куранты точно кувалдой по голове, а я ползала на карачках вокруг этой праздничной елки – еще Елкой, Еленой прекрасной. С непреложным таким ощущением: Остыть и никогда бы не любить, - Но дабы дыбу отодвинуть, молча – Сжимаю кулаки и каменею – Меня бы надо было бы добить: У этой псарни все повадки – волчьи, И то ли лаять, то вилять ли с нею... Не цитировать же себе себя.

 

 Что-то сместилось во времени и пространстве. Прохожу мимо безымянного памятника – и узна+ю тебя, Неизвестный солдат. Невостребованная похоронка. Как тут насчет симулякра? Святая ложь, ты бьешь ведь куда сильней непрошенной правды. Вот старушка одна, сына похоронив, умирает. Кстати, тоже Цветаева, но другая, просто сестра. А у нее жив еще сын, что постарше. И оказывается она попеременно посередине: побыла без одного, теперь влачи без другого, только что под землей...

 

 Вот это истина: я, не оглядываясь, вижу солнце в зените и слушаю цаплю, что прилетела охотиться днем, а надо бы ночью, когда хор лягушек спать никому не дает – и утверждают себя эти в пупырышках особой праздничной интонацией после куплета, вопрошающе-гордой. Впрочем, я не могла бы жить среди своей тишины, а предпочла бы, если уж все равно заставляют, на севере: там тишина иная, не одинокая. Возле цикад, закинута ветром сюда и обстоятельствами, я пропадаю совсем, - ровно в три ночи, когда настает час пик моего слишком трезвого бреда, и я просыпаюсь и возвращаюсь к себе... Древняя наскальная эта тоска (все вертит, держит палец у виска, так чище метафора). А времени как жалко на сон, паутина обвевает лицо, осенние листья крошатся от дыхания, налицо это тождество, в выходные и праздники молчит телефон (всю ночь валяюсь на кушетке, и к телефону, как к гашетке, стальная тянется рука), вот уже и второй дождь пробежался по жести, и бродячий кот, вернее, перебродивший, как скажет вдруг матерно: ма-ма! А я ему отвечаю: давай что ль и мы перебьем из царь-пушки всех воробьев – какая разница, с чего/кого начинать?! А он мурлычет все. Родительный падеж, между прочим.

 

И я знаю, что правда нас много, нас может быть двое, и в каждом – еще по столько же, раздваивающихся, растраивающихся до слез, и мельтешит в голове от чрезмерной памяти, это цепное досье: так сталкиваются лбами в арке – из-за угла. И, в Лермонтовском, за того парня, венке из незабудок и белых роз, на говор золотой облокотясь независимо = как стариной, гривой тряхнув = я примеряю к себе будущий креп перед молнией треснувшим зеркалом. Ну найдет он красавицу, перекинет седла поперек и умчит в облака. А что дальше? Вся жизнь, пресыщение и оскомина от черники, когда вымазаны руки по локоть, словно в крови, и так хочется хлеба. Но всему, глядишь, свое время: младший брат не может сестру обогнать ни за столом, ни перед сном, ни перед смертью. Вон собака на остановке семь лет поджидает хозяина - а столбик с циферкой выкопали и перенесли! Скамейку чугунную вырыли, покрыли серебряной краской из пульверизатора. Вы на следующей вы+ходите? Эй, вылезаешь? Вот и я дождалась. По долгу подолгу ждут, как известно, да что уж теперь повторять... Ничего, так лучше запомнится.

 

Что-т я еще позабыла спросить? Как только смел он смелым слыть, надежным (белая (я), белая, белая до чёрта; черную, черную выбросил во+ронам), а в конце большака – руку приставь козырьком – всегда измельчанье? Вот ты от солнца прищурилась? Это луна.

 

А мы елку с игрушками наконец-то спихнули с балкона – прям в сорок градусов, потому и у елки (у водки) под сорок, мороза. Игривый такой окочур, хабарик для жмурика. Еще один Хлебников, только Олег, о городе признаётся: «Я продавал тебя...». А ты меня придавил? Проводил, своя скользкая ноша. Помню, в час пик проезжаем  под Невой на метро, и шум машин там, на Невском, заложил мне уши, чтоб я не слышала, как рыбы бьются об лед. А ты говоришь – гильотина для белок, километраж уничтоженных копытных рогов цивилизации, вакцинация смерти, зачистка полосы не-вегетарианцами, смертельная прививка. - Так ведь не тебе? Но 20-го марта как раз овцы, обезьяны и ламы стали мамы, так мы 21-го дождались - и всех их под нож, на всякий несчастный случай. Ну да, с зоопарками. По дороге в крематорий сколько судеб, столь историй, осмотрительная жертва и застенчивый палач... Вечность-то бесконечна (твоя), поскольку нас двое, - но вторая жизнь победила смерть (только во мне).

 

А что сама я? Восьмого марта стою на одной ноге, как знакомая птица, поджав от  боли другую в новой туфле; это моя очередь подошла в парикмахерской на химию (да не на ту), на окраску хной перьев и перистых облаков; это я постигаю высшую математику – мужа насытить скрюченной черной морковкой, сварганить обед из снетков; а та барышня, что передо мной (повторюсь) не стояло, на часы все поглядывает – уложить бы ребенка самой, да завтра подольше поспать по случаю праздника...

 

Так ампутируй мне память, я запла+чу.

 

Глава 6. Мадам, сангри+я?

 

Как сказал Джон Донн (колокольный звон) лет полтыщи назад, «... у меня более досуга, чем у Вас, и потому я могу писать дольше, нежели Вы – читать»... Прости же меня, виртуальный мой собеседник. Это не стон сумасшедшего во чистом поле, - просто в храме тут кладбище, ресторан и также сортир, а на плитах песни и пляски выездных российских монахов колышут им рясы и бороды. И как мне быть, я не знаю. Не подпевать?

 

Эта Европа под крылом самолета (та еще тает тайга) наконец накренилась, и нас приземляют в Малаге. Зуд у меня в ладонях: остро и весело пишется в путешествиях, а когда жить? Я, с резинкой для волос на локте и в пляжных тапочках, но зачем-то в черных колготах, которые мне приходится снять за первым же рододендроновым  = слово хрустит песком на зубах и лыка не вяжет  =  кустом, окунаюсь в перегретые сливки южного воздуха – вот-вот убегут с тротуара. Шипит и скачет по камню выплеснутый из бутылки нарзан. Глаз не поднять, оттого что все выше - искрится, озверевшее солнце прожигает пальмы и кипарисы, а сквозь них просвечивает одно только море.

 

Кондиционер в поезде в сторону  Беналмадены - это спасение. Автомат выплевывает бесплатную карту гостиниц и ресторанов. Отель Голд (опять же как теплая водка), да еще и «Сахара». Я оглядываю бульвар-бродвей-променад, струящиеся в раскаленном воздухе яхты, серый военный корабль на горизонте, морской парашют с дрыгающим человечком вниз головой.

 

Новорусские девочки порхнули мимо на роликах, как обычно, роскошней всех, крупней и свежей, как ромашки. Вон привели плескаться школу дегенератов, они цепляются за воспитателей и брызжут слюной от мороженого. Животные тоже заметно дуреют здесь от жары, сколько их вдоль шоссе на обочине. Вот привели просто школу, после уроков, поорать и помочиться на спор, кто дальше, в волну...

 

Я отправляю багаж с носильщиком и заказываю мидий с лимоном и льдом, в глубине ресторана. Здесь прохладно и тихо, перед глазами в трансе сиесты  раскачиваются копченые ноги, подвешенные к потолку. Я по-испански читаю: «Обслуживаем по-русски!». А в каком смысле, синьор?

 

Мои золотые хоромы из трех спален с видом на море и на бассейн с фонтаном выдержаны в стиле испанского средневековья, белое с голубым и блестящим - жаль, серенад я петь не могу и не танцую фламенко. Впрочем, и у меня в чемодане платье в горошек... Я причесываюсь перед зеркалом под кондиционером, волосы струятся упоительной (от шампуней) волной, - мне теперь хочется быть обворожительно-современной. Правда, косметика тает и не пройдет. Я поворачиваюсь так и сяк, и даже себя устраиваю: ты совсем-совсем ничего! Ничего-то хорошего...

 

Яркая бабочка села мне на макушку и кажется, так и уснула. Это мой бант – я попрошу ее, как проснется, посидеть вечерком на груди вместо брошки. Ей же не важно, где спать?

 

В меру упитанная (но не как лучший друг ребятни); на длинных ногах, в купальнике и таком же атласном платке на бедре перехожу я на светофор под сытым взглядом конного полицейского. Попсовик-затейник местного розлива (как пес, но при галстуке), питейный потешник завлекает меня на всех языках с ресторанчик, я отмахиваюсь от занудства и на ходу выливаю на себя полбутылки масла – нет, не оливкового - какое уж есть. Распространяется горклый запах семечек, отгоняющий мух. Недаром в деревне мажут им притолоку и ставни... Как я теперь загорю!

 

У меня на ладони три ракушки: одна веером, розовая, как карманная бельгийская телка, а другая с дырочкой, амулет, ну а третья изъедена морскою водой, как китайские многослойные шары из слоновой кости. Я незаметно лижу ее, пробуя на зубок, и откладываю на память.

 

Я перекатываюсь в волну и уменьшаюсь: сперва до размеров обкатанного осколка стекла, он елозит по дну, сине-зеленый и матовый, а затем до песчинки, погребенной под этим бутылочным боем. Я так мала, что между нами зазор, оберегающий меня от порезов. Стайка мальков мне кажется гигантскими птицами, их глаза нацелены точно сюда и кричат пронзительно-немо. Пена подбрасывает меня и глотает... Постепенно начинаю я различать: чайки, нет, альбатросы с темными окончаньями крыльев, как слов – расписывают колющее глаз небо кругами, плавно и в ширину, будто камень, брошенный в воду. 

 

Я выхожу на песок, обжигающий ноги, и ветер швыряет в объятья зонтик и полотенце, переворачивает, играя, топчан, и загорающие прочь бегут по ступенькам, скрываясь от этого шквала.

 

Мне остается набережная ресторанов, ларьков, выставленные мангалы с омарами и шашлыками, и концерт у бассейна, когда уже южная ночь тоскливо окутает горы. Радио цикадой стрекочет, что где-то война (волна? не расслышу), и что семь людоедих в мирное время не голодали, отнюдь, и что насильник признался – прижали, присяжные. Ария Тореодора... Партию Нептуна исполняет...

 

-         Мадам, сангри+я?

 

 

Глава 7. И я затихаю, как в детстве.

 

 

На следующее утро, как обычно, здесь облачное, но жаркое, я закопала бутылку со льдом в песок, чтобы ветром не унесло ее в море просьбой о помощи и любовным письмом. Волоокая, бренчащая костаньетами Испания, цветущая душной розой Кармен и дышащая струнными переборами! Последний оплот эмиграции, дармовых паспортов, рухнувший под ноги несломленным (а в поклоне согнутым) падчерицам... Шляпка с лентами закувыркалась от меня в мрачный прибой, тень набежала от облака и все вокруг помертвело и посуровело; равнодушно насупилось и опрокинулось небо. Я побежала навстречу бурлящей волне. Она подхватила и понесла меня стремительно к бую, к парашюту вдали и белым катамаранам. Средиземное море меня обнимало, словно истосковавшийся по любви человек, руки его обшаривали мое забытое тело и вертели, подбрасывая под облака, и прижимались к холодным от страсти губам. В полуобмороке летела я к небу в алмазах, зеленые молнии светили мне из темноты и леденящая дрожь поднималась со дна, опрокидывая меня, кроша/круша и терзая.

 

Солнышко вышло, сразу окрепло и заявило права, ослепив и согрев. Кирилл нес меня на руках вдоль берега, бережно, как и всегда. От холодной воды сос+ки его затвердели и плечи покрылись мурашками, я растирала их и пыталась вернуть краски дыханием; мои мокрые волосы мешали и лезли нам в рот, когда Кирилл поворачивал голову. На его выбритой после болезни макушке пепельно серебрилось подобие ежика - но я заметила, что он совсем не подрос. А сквозь материю плавок я ощущала силу и нежность, когда изредка Кирилл прикасался ко мне невзначай и затем отстранял, вглядываясь и молча спрашивая.

 

Нам, собственно, незачем было ронять слова, мы общались вне этого, а если произносили, то скорей по привычке, сами не слыша себя. В метре от нас хлестнула о воду чайка, ухватила покрепче добычу, и мы засмеялись.

......................

Мы валялись возле прибоя – я на подстилке с белоснежкой и гномами, а Кирилл на песке, загребая руками сумрачный жар. Мы решили ужинать в Тормолиносе, в трех километрах от нас, а послезавтра начать продвигаться в сторону Гибралтара – через раскопанную и неприглядную Фуэнгиролу, за фешенебельную Марбеллу с русскими магазинами краденных драгоценностей, ну а там уже Эстэпона и англичане. Можно было смотаться в Марокко на полпути на кораблике с бассейном и нелимитированным спиртным, но пить не хотелось. Было понятно, что раз у Кирилла  нет никакого румянца, то и не будет загара, а значит, нечего тут разлеживаться на жаре, и у меня снова сжалось и екнуло сердце.

 

На террасе «Сахары» я выкинула искусственные цветы, избегая ассоциаций, и оглядела в квартире все шесть двуспальных кроватей, которые нам не нужны. Мы молча переоделись, причем Кирилл вышел из ванной в новом костюме, никогда мной не виданном и висящем на нем, как на вешалке, но рубашка его хрустела и не сгибалась на швах. От Кирилла роскошно пахло модной французской горечью, в то время как мои духи потемнели за давностью и наполовину испарились в стекле. Кир перехватил мой растерянный взгляд, а когда я вернулась из кухни к трюмо, то склянка была наполнена другим дорогим ароматом, им предпочтенным.

 

Еще можно было остаться и пировать на террасе – между белых луковок крыш, при шелесте пальм, под воробьиную чушь и под летящим тентом, - как мне хотелось создать домашний уют!.. Кирилл ждал на лестнице.

....................

В ресторане нам принесли, ну конечно, кувшин с сангриёй, в которой плавали кубики льда и фруктов, и меня поначалу чуть развезло от недавней жары и нахлынувшего покоя. Перед Кириллом поставили чашку с холодным гаспачо, а также блюдечко с нарезанными овощами – испанский томатный суп, возможно, со сливками или, может быть, йогуртом. Мне подали зеленую дыню с ветчиной и что-то еще по сезону.

 

-         Помнишь, малыш, «Пир» Платона, там где Сократ слушает, что наша память меняется вместе с нами? Это смутные смертные воспоминания, а божественное постоянно всегда.

-         Разве тебя я забыла, ты оказался другим?

-         Ты в этом еще убедишься, - Кирилл ухмыляется, - кто-то хотел бы вернуться?

Он поддевает вилкой жука, запеченного в хлебе, и незаметно бросает его под стол. Мимо распахнутого окна пробегает ватага мальчишек с китайским воздушным змеем. Официант приносит мне горячий шоколад и мороженое, а Кириллу яблочный торт. Сердце мое снова как-то жалобно всхлипывает и уносится вниз: я еще помню оголодавшего Кира, преследуемого алкашом-участковым бомжа, ночующего на чердаке расселенного дома. Воду там отключили, но слить не успели, батареи зимой полопались, газа не было вовсе, а электричество об+резали еще при законных жильцах, чтоб они, не задерживаясь, убрались восвояси. Между облавами удавалось там продержаться, еще при крещенских морозах - только спал он в пальто и ботинках, накрывшись газетами и дырявым персидским ковром. А сиамский котенок к нему никогда не вернулся.

 

-         Это время еще им покажется лучшим! И вчера, и сегодня. Возжелают они закордонья, - грустно сказал Кирилл. – С интеллигенцией просто, она опаздывает всегда, на роду ей написано. Вот у тебя... погоди... «Сужены рамки пространства – у кого до кельи, у этого – до масонства и вегетарьянства, а у третьего – до отпетого, до всего святого и прочего – многоточие. Неразборчиво! Письмена затерялись. Крадучись, мы карабкаемся по терниям, преуспели хоть в этом, - радуйтесь, вот и чувство уже дочернее, вот и нечто почти похожее на смирение и сочувствие...». Помнишь, как Мур говорил, думая об отце: «По русским традициям, кровь, пролитая в боях за отечество, снимает бесчестие с имени». Теперь его совесть чиста!

-         Мне всю жизнь не дает покоя именно эта утрата. Даже не вынужденный Харбин или слабость царя, не честность Белой армии и отобранные наши имения, не Цветаева при несостоявшейся мойке посуды, а младший Эфрон. Его страшный Ташкент и предсмертные письма.

-         «Всяк на Руси бездомный», как предрекла ему мать. В перестройку мы    коллекционировали журналы и знали, что все это временно. Но выясняется,  кто-то был удивлен? Люди живут сегодняшним днем, а ты спрессуй историю и увидишь будущее. Например, все было в Китае – рыжебородые, принудительные наркотики, кража мальчиков и мужчин (девочки там не ценились).

 

В моей сумочке зазвонил телефон. Это, конечно же, Чарк, и сейчас он спросит, а что ему я отвечу? Что сижу в ресторане с мертвым героем романа и нам хорошо?

 

-         ...Дорогая, наконец тебе весело! А то прямо как на поминках, - произносит вкрадчивый голос с той стороны.

................................

-         Будет одно неожиданное вторжение, - продолжает Кирилл, вычерпывая фрукты из сангрии поварешкой. - Удалось создать Россию вовне, впрочем, и здесь была не одна попытка ввести торжествующую обломовщину, как национальную гордость и привилегию. Левин хотя бы стремится работать; Вера Павловна трудится в России одна, подкрепляясь чаем со сливками; каковы типажи - оба Раскольникова; интердевочка – героиня! Ты меня слышишь, малыш?.. Нравственности не стало еще раньше, чем показушной морали; нет и кодекса – ни чести, ни уголовного. – Мур, вообще он о чем?! Равенство в основном сохраняется – кто по ту и по эту сторону решетки, как было при Сталине = или по Галичу = бандиты сажают своих. У всей страны искалечено детство – следовательно, готов родной криминал, рабство – и дедовщина, позиция силы.

 

Я смотрю на Кирилла, как он красиво волнуется. Эта тень косит под тебя? – Быть же не может! Я прикрываю его пушистую руку маленькой темной, своей. Разве же ты виртуален? Эмигрировать на тот свет... Ты – нездешний, а что тогда я?.. Как умею, подхватываю его печальные мысли:

-         В России вечные заморозки - и рождаются отморозки. Как наши склонны немедля влюбляться в каждого нового своего президента! Но где сегодня, к примеру, Романов (последний, бивший царский сервиз)?.. Все суета. Ты замечал, что для честных людей escape – уже подвиг? Ясно, что жив совок, перестройка его укрепила, остальных она выжила за пределы тюрьмы. Как Рамбах, то есть Гребнев, в одном своем переводе: «Кто был в аду и не был на чужбине, Откуда знает, что такое ад?». Мощно же сказано! Несусветная боль – отрывать себя с кровью от родины!.. Или у Саши Еременко: «Можно даже надставить струну, Но уже невозможно надставить Пустоту, если эту страну На два дня невозможно оставить»!

-         Поэт себя видит со стороны, о себе говорит – два в одном: Ерема на ты с ушедшими, с Босхом... Из него вышла вся дутая московская плеяда, остальные по одному – в лучшем случае полпоэта. Как Вегин несчастный, спутники.

-         «Дрожит пчела, пробитая навылет» - а, каково? И так пристально! Четверть века люблю Еременко –  как ему скажешь? Там Гандлевский еще; остальные уехали, - о присутствующих не говорят.

-         А год смерти поэта у нас вызывает войну. Елочка, ты сама же писала в 89-м, перед той нашей весной: «Он под откос пустил мою бетонку И удивлялся, как повернут путь, А все не встретится кого-нибудь...».  Русский народ – это вовсе не женщина: гомосексуальная связь с государством, карается по закону, и плюс Эдип. Они там думают, будто у них есть свобода! Демократия от слова «народ», то есть быдло послушное и пахан впереди. Ну что ты так смотришь?.. Уничтожат планово еще часть населения (суши), блокадник пенсию истратит на гнилую картошку в своем коммунальном окне с видом на стену (стенку, не шведскую, каламбур неуместен), из-за домов там и неба не видно, забыла? Допивай-ка, милая, завтра нам рано вставать...

      Иди ты лучше сюда, никто не увидит.

 

Я заползаю к нему на колени, сначала оглядываясь, но уже ясно, что это чистая правда: нас нет. Я говорю:

      -    Кирилл?

Никому нет дела, не слышат. Я приставляю ладони рупором и кричу что есть силы:

-         Кирилл, я люблю тебя! Не оставляй меня больше!!! Я не могу дольше жить!

Официанты курсируют равнодушно и убирают тарелки; собачка нюхает пряный воздух, задрав узкую морду; шалит ребятня.

 

 И я затихаю, как в детстве.

 

 

Глава 8. На коммунальной стене шестиструнка...

 

 

Мы решили двинуться вдоль берега еще на рассвете, без вещей и пешком. Кирилл замерзал, этого, впрочем, не замечая, и постоянно указывал мне, останавливаясь –мол в тугих водорослях, через который перекидывается глухая волна, округлый маяк с позывными, морская звезда и медуза, выброшенные на песок, шоссе подступило вплотную и негде его перейти, белые виллы взбираются по горе, покрытой зелеными облаками кустов, к фуникулеру... Говорили мы = чаще без слов = о художниках, Станиславский бы радовался, как вхожу я в образ – мятой пчелы на плече у Кирилла, неспешного подслеповатого солнца. Величайшей картиной останется голый холст, населенный полней, чем жизнь, вобравший память и будущее. Провожу по грунтовке рукой... Возле четвертой одноименной турбазы «Дон Карлос», под перекрестком самолетных дорог, сплела я Кириллу магнолиевый венок, скрепляя глянцевые ладони листьев острыми спичками – и на нем подожгла, потому что Кирилл ко всему оставался бесчувственен. Как мне хотелось растормошить его и разжечь!

 

Он избегал близости, касанья руки, взгляда в упор и ясных формулировок, законченной мысли; как бы просил не втягивать его в страсть, от которой стучали во рту у меня холодные зубы. Ящерица испугалась и скинула хвост; я пожевала горькой коры, чтоб успокоиться. Так я пыталась отвлечь себя +образами и стихами – что-то про саксаул и аксакала, который скакал в аул – и вот, погляди, доскакался... Мы перекусили в дорожном кафе с тараканами - «Нелимитированные салаты», где я незаметно сунула куриную теплую ногу в пакет и спрятала в лифчик – вдруг Кириллу захочется есть (все богатые вечно воруют!). Мы еще посмотрели на красную в белый горошек обувь фламенко на грязной витрине – мои первые выходные туфельки в жизни...

 

Часа через два  подошли мы по солнцепеку к китайскому магазинчику, где горячими резали свечи на лепестки и окунали поочередно в емкости с разными красками. Получались пагоды и цветы, напоминающие, что дни недели облетели, и все пройдет: tout passe, tout lasse, tout casse – ничто под солнцем не вечно. Нагло щурилось небо приторной синевы... голубых афганских беретов, как бы нам говоря, что не просто уходят любимые, - любимые умирают. Иногда Кирилл старался меня отвлечь и делал сюрпризы, как маленький бог: ковер-самолет расстилался на камне, заставленный фруктами, или птица неслышно садилась на обожженное зноем плечо и обмахивала пятнистыми крыльями, будто бы веером... Он старался меня не пугать, но в глубине его глаз маячила бездна.

 

Я напряженно раздумывала, что наш вакуум переместился в чужие рваные, долгие эти края, и что я все время с тобой говорила, а ты не слышал огня после смерти. И что я +страны стирала на север и юг, пробираясь по карте, и тяжело окуналась в стихи, потому что когда мы пишем, то несемся в сквозной и прохладный туннель, где надежда есть встретиться мимолетно, пока ветер в ушах свистит... ну и так далее. И что земля – это только могила, из которой мы смотрим вверх на ушедших (отошел = отошедший на время = за хлебом, как Хармс). Жизнь – это пьяная лошадь, по кругу толкающая дыханье и иногда вздирающая нечуткую морду в репьях - спелые вишни слетают в траву и стукаются друг о друга, а лошадь - бежит себе.

 

 Я еще продолжаю метаться, задыхаясь, по этой арене, а ты прожил уже мою жизнь до конца – и ты  знаешь ответ. Ты испил меня вместе с водой из ручья, и не поделился; ты захлопнул книжку и не помнишь, о чем ты читал. Я откупориваю «Замок Большая Мельница», Гран молин – сделано и разлито в бретанском шато, каких там – на каждом шагу, и несладкое, терпкое = темное, будто мой рот = струится вино, а губы твои стекленеют прозрачно. «Отчего ж твои губы жёлты?» - думал Кузмин; для чего высокий твой лоб бесцветен и бледен? И по ответному взгляду я понимаю – что-то не то, помолчи. Так мы встретились у проходной этой мысли...

 

Собственно, для чего мне Марбелла? Мы ее видим уже за горой.

-         Эй, Кирилл, подожди! – У меня в носке застрял камешек. - Заставь себя вернуться и вернуть, Как в прорубь окаянную нырнуть (можно как в воду). Я хочу воевать с тополиной пушинкой!

 

Кир беззвучно смеется и протягивает мне руку: не упади.

-         И охота тебе приземлиться? В это пляжное время, пока тут сиятельно плещет волна, приглашая купаться – зачем тебе бомбоубежища, Сребреница, Чечня? Как тот же Гребнев писал, «Я и сам сегодня кровь чужую Вытирал с холодного штыка»... Параллельные пересекутся? Неужели соскучилась ты по нашему изображению на выключенном телеэкране, Елка? Ты всегда отвечала радио на его «С добрым утром, товарищи!» и телевидению на «Спокойной ночи, малыши», вежливая моя. Вон моторка, и смотрит спасатель – давай-ка помашем и рванем к англичанам, немного еще поживем!

 

Как могла я ему объяснить, что хочу в ненавистное прошлое именно ради него? Там я оставила счастье, взаимность и юность. Там... я полюбилась маленькому богу, он так во мне не хочет умирать. Тополь займет отрицательную энергию, а береза подаст тебе свет и покой, - я проживу все состояния, но я прошу мне постояния – на лобном месте...

-         Ах, пятачок на автобус, три на трамвай, гривенником позвонить, если кончились двушки? Вперед - и под музыку бензопилы...

-         «Дружба»? Так я и двуручной умею. Отступив от сучка, - гордо парирую, оглядев свои руки, - перепилить, расколоть в два приема, и на лучинки – запросто, капитан!

-         А зачем тебе мертвый город? Как же там Бродский писал, - «Петербург – это только реплика, то есть Петербург – это вариация на тему, а мне интересны темы, а не только вариации». Питер, в дохе на рыбьем меху. Тоже, придумала! Это же, Елка, твое – «Тебя и зальет, и задушит, И бомбу взорвет над тобой, Имеет да слышащий уши И очи в закат голубой»...

 

Много ты знаешь, Кирилл! До сих пор снятся мне по ночам собачьи гостиницы; эти гостинцы пьяного Деда Мороза, где играю я зайчика с привязанным на резинке пушистым хвостом, - вот-вот меня бросят в мешок! Ну а город – и впрямь окаянный. - Все умерли давно, и в этом соль, конец или любимая мозоль, загнать или слезами замусолить... На Литейном, возле Дома писателей, пиво в розлив продают в трехлитровую банку, в нем отражается вся наша литература, да в театре на заднем ряду заводят часы, падает железный = занавес = номерок из гардероба, звонит мобильник = Я Вам пишу, чего же боле? =  а не скажи = : уходит Русь, как девочка по шпалам, платочная, плетеная, прости! Льготы  блокадным – это теперь, когда их почти не осталось? Ветеран Куликовской битвы = и у нашей училки была такая прическа, что может держаться только разве на перевернутой банке... Копирка = четыре закладки, слепая не в счет = ты моя копилка, и калеке на четырехколесной дощечке пожимаю я руку, согнувшись, двумя руками, и слишком долго трясу, выразительно = пока Обломов сдобно добрел и удобно добрёл-таки до Израиля, - что ему обломилось там с видом на Троицкий? А по вечерам над ресторанами, зашторившись от соседей... - мельтешит телевизора ненавистный бурый экран – собеседник мой, враг = врач = и роман, Пряжка, прежняя пряжка - тусклое зеркало, тихий мой ужас.

...Ты перепрыгивай, милый товарищ мой, через абзац: просто мне скучно мучить растянутую, как дорожка на лестнице Смольного, нудную прозу, - умещается все в строке! «Опущенные цепочки». Ты уж хоть как дочитай, добей меня до конца. На других не надеюсь.  

И Кирилл, откашливаясь, снимает с гвоздя на коммунальной стене шестиструнку...

 
(продолжение следует...)

Высказаться?