Вечерний Гондольер |
Глава 9. Вечная, кажется, память. Я качаюсь в метро, а напротив сидят Белка с
Кириллом. Редкие дни раскаленного городского лета, ленинградцы на грядках
попами вверх, а эта вот пара бездельничает и по очереди грызет в мутном
вагоне репу с кислой антоновкой. Белка готовится отъезжать, а Кирилл
остается - он на транквилизаторах, чтоб все это выдержать. У нашей Белки
уборная до потолка в иероглифах - и она говорит нам «шалом!». Мы смотрели сегодня фильм «Паспорт» про
блудных детей в Тель-Авиве, или в Телави, там теперь тоже жара, но внезапно
свет в зале зажегся и началась облава - проверка паспортов, как обычно. Белка
почернела от ненависти и нас теперь дразнит рабами. «Двери закрываются»,
произносит магнитофон, и я читаю на стенке: «экстренная связь с машинистом»...
Как же я все же испорчена! Знала бы мама. Я пробираюсь к выходу: не хочу
отбивать у подруги, не могу туда возвращаться... Я вечно одна. Нет, за мной числится муж, но он уезжает в
Америку и долбит по ночам свой Оксфордский вариант. Он вывозит большую
семью, бывшую - и еще до того; а я отказалась. Сидя на чемоданах, верхом
накручивает он диск и оформляет контейнер. Связка сушек болтается на моей шее, я захожу в
подъезд, а запойный сосед валяется на асфальте в собственной луже.
Переступаю через него и прислоняю к стене, которую в детстве мы драили
щетками, подражая Тимуру; при этом падают сушки, заваливается сосед, и я
чертыхаюсь. В благодарность он лезет меня целовать мыльным ртом, и я себе
омерзительна. Дома, чтобы поднять настроение, сажусь я к
роялю, пробую выщербленные клавиши и лак диезов-бемолей. Все эти пятна и
трещинки с детства оживают под моими руками с обгрызанными ногтями,
рождается вечный звук, и я успокаиваюсь. Мне бы хотелось объединить поэзию,
музыку, живопись, но я никому не нужна. В Москве всегда я - проситель,
графоманка с периферии, а Лениздату меня леньиздать. На не-помощь
старших писателей можно уже положиться, это стабильно во веки веков, и
только наш лучший и осторожный редактор = на лестнице Дома книги, в дыму, без
свидетелей/цензоров = говорила мне шепотом, что я талант. И снова рас+сыпали
рукопись. Заканчивая универ, в двадцать лет написала я
вероятный стишок: «Не трогайте меня, Я никуда не двинусь, Вам(ш) сумасшедший
век По почерку гадать. Не трогайте меня, Я никуда не денусь, Я во второй главе
Сбегу сюда опять». И они, конечно же, знают, чем я привязана. «Еще на
полстолетия вперед Убийца-вечность в плен меня берет», если точнее. Они
думают сделать из меня провокаторшу-секретутку: - Источник такая-то!.. И я уже
мысленно отвечаю участковому милиционеру: - Гражданин! Начальник... Ан нет, никогда. Обрусевший швед, мой детский приятель,
получил по морде бутылкой на шестнадцатилетие и левый глаз потерял. Так даже
проще: все видеть в розовом свете. На днях в посольстве ему задали только
один вопрос – почему вы хотите уехать? И он ответил: - Мне надоело, что всю
жизнь коверкают нашу фамилию. Больше его не расспрашивали, там было все ясно
и так. Родина – один великий лагерь, я в тебе опять
перевернулась, как в плаценте розовый зверек. Ну какой это
подвиг - остаться?! Так, оправдание трусости. Не
переделывать строй или чистить конюшни, перелицовывать... а, заняв
соглашательскую позицию, скалить кариес и выжидать: то еще будет! Когда
один прохвост займет высокий пост... Да мне на этих водорослях в консервах,
пахнущих йодом и дешевизной, поди, не дожить. Хорошо хоть, одна. Безотцовщина
безответственна. Первый-то муж заставил сделать аборт, так детьми я и не
запаслась. «Ну что, Ляля?» - говорил он, зевая», по Татьяне Толстой. Мир изучал
он через стекло, обложенное ватой и углем, и я не противилась бытовщине и
похоти. Через два месяца после брака, верней, после этой трагедии мы, как
сказали бы предки, оказались в разъезде. «Теперь я вижу: мучила меня И
била жизнь, и ангелам грозила, И перетягивала одеяло»... Или ангелам
пеняла? Все может быть. Летом я обычно работала насекомым – опыляла
огурцы в парнике бинтом на палочке, пестик-тычинка. Так, человек-пчеловед.
Раньше писали к царю, - он трепал по щеке мою прабабушку-фрейлину, и она ему
делала книксен. А теперь за царя можно лишь умереть: всю жизнь я доказываю,
что занимаю свое подлунное место. Не ваше, не выше, вашим и нашим, и баш на
баш... Словно об стену башкой. Но я цену знаю себе, хоть понарошку. Померяться,
что ли, талантом, когда он – потенциал?.. Срок ограничен – и вот я снова пишу. И
в журналы жирные, пузыри пускающие, попусту не обращаюсь. Оставим славу –
восвояси Ступай, неверная, по грязи... Мне и не надо. Я уж привыкла и так.
Сгорбившись, я дорастаю до притолоки, и топчутся у родного крыльца под
полуденным солнцем приемные мои враги и молочные
друзья. Эк вон, полгода спустя, Белка манною кашей
кормит сынишку и заставляет поскорей забыть русский язык, неподъемно
великий-могучий. Все может, но также – не отпустить. А у Белки сегодня
отвальная... Говорит нам: Высоцкий как жил, так и умер – в веревках. Правда,
Белка о памятнике, но страшно все же звучит. Это поезд, остоявший предельную
скорость. И вот мой нынешний
муж: он энергию добывает из шкафа, прислонится – и выжидает, когда. Это
наскучив мной, он бурно прощается. Веруй, он мне твердит. Что же сбудется
с нами двумями?! (Тут он схватился за хлебный нож: давай лучше
вместе погибнем! Не доставайся же ты! - Это значит, достала его я, он так меня
любит под сухой снег на мокром месте; под водку и гренки с плавленным сырком
по кличке «Дружба» (ближайшая родственница – бензопила, и Дружок в
подворотне - Энгельс и Маркс)). - Чтобы мне тряслось от злости – по кому? Вот шрам у меня на ладони за нас двоих. Как же
мы жили и почему пребывали так долго детьми? – Никогда я не уразумею. Вечная, кажется,
память. Глава 10. Ты меня слышишь. Из еще не остывшей постели, прикурив от
окурка, Кирилл заявился ко мне. Прямо с вокзала... Я стою у плиты и подбрасываю
в сковородке блины из ничего: мука и вода, как в пустыне. Я слушаю мокрый
снег – забытую тишину, сквозную и звонкую. После я мою посуду, руки в пене по
локоть, и Кирилл пытается сзади меня обнять, дотянуться губами до завитков
на затылке. Уйди-ка с моей дороги,
- я непритворно сержусь, - а он уже вглядывается в трамвайные пути под окошком,
на которых девушка в оранжевой робе уложит и молодость свою, и малых детей. И
мне становится страшно. Он говорит, что там холодно, я с тобой полежу
просто так. Коньяка с лимончиком налакался и закусил димедролом, так что ему
безразлично. Мы с ним с понедельника жить начинаем, подельники на
пододеяльнике общем, и по неделям мы уже вместе сто лет, нас столько
связывает... Как памятник, по рукам и ногам. И мятный ветерок валидола
вприкуску, погони вприпрыжку, вприглядку любви. А что же вчерашний снег и
поцелуй на морозе? Да отлетит, как душа. С ума схожу одна и взаперти, И
некуда, и не к кому идти... А наши любимые? - Мы собираем чемоданы – Пустые головы, карманы, Отяжелевшая душа,
Мы отъезжаем утром рано, Не приходя и не дыша. – Так и отчалили. А мы дальше
не знаем, как жить, - в ночь с воскресения. И я его не пускаю. Отталкиваю, вернее, двумя
руками, и еще пятками торможу по лицу. У меня панический ужас, что вот
заглянет отец на отсутствие огонька об эту пору в окошке, - любопытного не
случилось чего? – мой разведенный и ревнивый papа,
приучивший к тому, что мальчишки все – подлецы (плакат см над секретером
последние пять в четыре); мой приходящий отец, которого приспустил
предшественник моего же беглого мужа - с лестницы, с верхней площадки... И
во мне заодно просыпается женская гордость, как у голенькой девочки перед
усатым фотографом и угловатым прожектором, от которых потно, щекотно и
весело крупной дрожью... отмороженного щенка. Сколько в минуте секунд? –
Задаю я простые вопросы, забывая девичье имечко Капулетти – и который
теперь уже год. Это попытка побега; спасаясь, изымаю праздничные запасы -
консервированный ананас с рыбным привкусом банки, - чем бы еще нас отвлечь? ...Остальное
в анналах аналоя не значится – не сохранилось; алоэ, туго и зелено
заплетенное в горшке на шкафу; брошенное мулине на ситчике по деревянному
ободу; и мой Кирилл размахивается и кидает снежок -
соскреб и слепил в морозилке. Там, где хамсин, и лошади поедают арбузы без
косточек, все мы – братья по крови: русские, как ни крути. Мандельштама, между
прочим, хоронили хоть по-еврейски, без гроба. Кто знает где. Так что он тоже уехал.
В долговую яму-могилу на Второй речке, пока я на первой сижу, опустив ноги = в
выгребную яму = в канаву, и болтаю там языком слишком русским, распугивая
головастиков и питая пиявок. Образ мне удался. Одни гласные: гласность у них
наверху, ну а нам, простакам, не дано это даже послушать. Все в вельвете и
твиде, а мы в безразмерной любви к государству! Как Цветаева, кстати, в «Еврейском
квартале», - «... Жизнь, это место, где жить нельзя». И я взращиваю, как кактус,
антисемитизм: это мой муж, любящий верный отец, предпочел мне святое
семейство, - поищи таких настоящих меж наших пьянчуг! Три шестьдесят две,
четыре двенадцать и пивка за одиннадцать кэ, сдуть и еще повторить. А мне со
снетками! Это царь Петр, кормилец, приказал нас не убивать - а по российской
традиции, да младенчика с недостатками -... Милая, нежная Спарта! Все по осени
улетят, и скоро вымрут позывные трамваи, оранжевое лебединое небо, девушка в
робе, ларек и мы не рабы... Это, должно быть, из книги жалоб: «Здесь правды нет,
а там темно и правды не видать». Народная мудрость! Так я не подпускала, да все равно пропустила,
едва задремав, и только тело позванивало в ласковых кандалах – или мне это
снилось. Утром виляла я узкими бедрами, так изголялась и вертела хвостом на
аптечной резинке, так все хотела проверить, а он – хоть бы что. Здравствуй,
мумия Тутанхамона, я ли – твоя Неферти..? Мы не совпали во времени. Брат или
сын? Фамильные кольца деревьев и окольцованный тугой, сочный скипетр, по
которому возраст не подсчитать... Инцест на привкус – как-то дешево, приторно,
и от оскомины сразу тошнит. «Я на земле ничьей, тогда зачем – Недостает
пролитой (вариант - пропитой, пропитанной) крови предков Моим губам?
Черна печать, отметка – Инициалы, смежные моим, И сургучом приплюснутое
время...». Что, из-за страсти – жениться?! То есть и замуж сходить? Ну а если
– гармония? Боже ты мой, целовать я могла разве только под градусом, это
словно змеиный укус – вон струится, гадюка, за занавеской. Да на палку-то
вздень, уползет! Стихами ее прокаженными... Это уж без вариантов! «Она еще
прилежней, чем любовь, Едва мы скурим критику в бараке, Мы братья, а
послышатся – собаки, (Всё глуше ложь и слышатся собаки), И леденят
ракроенную бровь...». Ну, если ты ее – палкой! Кирилл развалился поверх простыни и на меня –
ноль внимания. Я говорю: - Так и будешь лежать безучастно, бревном? Он-то не возражает. Я начинаю остро водить
языком по его протяжному телу. А ему неудобно теперь, он обещал ведь не
двигаться? И голый мальчик просит отвернуться, А голый мальчик просит
посмотреть. Я же садистка со стажем, мне это – в кайф! Я гляжу, как невольно
он разгорается. Насекомые круглый год плодятся у нас в вентиляции, но все-таки
это больше напоминает Летний ужин: «Комар, кровопийца, пропойца, Бери мою
порцию, - Твой рацион Не знает границ и пропорций». Ну и так далее... А вообще-то сто+им, обнявшись, с Кириллом возле
кровати. Я шарманку свою завожу битый час и не выключаю: - Ну
поедем встречать ледоход? - Так
мы идем уже, - шепчет с улыбкой он на ухо. - А
давай, мосты разводить? - Что
же мы делаем? – Приникает он нежно, сильней. - Ну
а белые ночи гасить, а то опоздаем? Ты меня слышишь, Кирилл? Глава 11. Я-то и не впускала. А вы как целуетесь, так же? Но можно и не
обнимаясь? И на расстоянии, да? Хоть голубой пудрой чужой пиджак не осыпешь,
помаду себе не сотрешь. Но вот опять я буксую... «Нас будут убивать по одному
– Свободных, безразличных и голодных. Деревня пьет и гонит, и в дыму Вгоняет
в город пришлых, неугодных, Мы до рожденья канули во тьму...» – нет, мы
должниками - на доносах ложных – парарарам-папампам безнадежных... да
разницы никакой. Арамейский язык. Вкусней бегонии и заячьей, скажем, капусты,
но напоминает и конский щавель в грубый период цветения. Вы-то ведь стебель
жевали? Точно, горчит. И никак не отделаться от ощущения, что стихи – это
кладбище. Если ровные дороги тенью бросятся под ноги – ну так перешагни
и не верь, - не про тебя. Лёля Апухтин в тринадцать-то лет был же любовником - а,
поди, не подвинулся (все васильки, васильки)? В уголке, где Чайковский все
ноты сжевал, и еще до водянки. А ты – на доске почета висишь, усы пририсованы -
на полставки откатчица в шахте, да в ночную смену пропиточница этих вон, шпал,
да асфальта укладчица по выходным сверхурочно – гордись! Перед расколотым,
как уже сказано, зеркалом. Ну и что, что Мой город разбит и разрушен, Твой
город безрук и двурушен, Протягивает на хлеб? Не ноги протянуты? А в три. двадцать две подъем – ну так это от
страсти. Или от инфлюэнцы, еще Маяковский страдал. В коммуналке моих стихов
(столько горя и пустяков, просьба добавить). Я Кириллу кричу: - Слышь, не могу
изменять я, не так воспитана! Что же нам скажут Ростова, Джемма и Ларина; как
они поглядят? Ну люблю я тебя, наверное. Я тебя просто люблю. Никому же не
признавалась! А он если вернется? И хотя бы в одном были городе, а тут эти
разные страны, мать их, материки! Добросовестно по часам перед сном звезду созерцать – это как вымыть ноги, «спокойной
ночи» промямлить – и мордой к обоям в цветочек, женин мой долг. Ну не умею
раздваиваться! Пощади ты меня. И сама на стенку карабкаюсь, в глаза ему не
смотрю, и во мне все переворачивается. Он в положение входит и не настаивает:
я же себе не прощу! Тут я совсем уж расплакалась, мучает совесть-то: - Ну давай
я тебе помогу, вроде как не согрешили?! Но и он ни в какую, тот еще партизан с
лопнувшей молнией (парусом этот брезент), слезы мои вытирает, программы
мухобойкой переключает, а там все играет нам классику синий экран – генсек
что ли новый ум+ре?.. И по радио тут призывают – мол, все к Мариинскому, грудью
на дот, амбразуру – за Родину! Танки уже на подходе, держи оцепление, да
аптечку давай прихвати, еще термос и хлебушка, и вот так в легковушках мы
голоснули – пассажиров по двадцать, даже еще и верхом... Ах, симфония революции, шум океана в ушах! Льва
Толстого в подбитых валенках не здесь не пускали ли на концерт Чайковского,
для него и устроенный было консерваторией? Или в Москве?.. Но и там грохочут
бронетранспортеры, акулье брюшко самолета – очередями, вперед, и русские
женщины, как обычно, не дойдя до ручки и точки, дарят солдатам цветочки - эх,
пропади. Когда судьба перехлестнет стихи, Кончается поэт и, одичавши,
Хлебнув свободы из кровавой чаши... Но я не могу, не хочу продолжать. Мы простояли всю ночь у костра возле Исаакия,
не расцепляя рук, репетируя утро. Это был наш пятачок - и такой передоз, что
Кирилл сорвался на Пряжку, и его там чем-то подкалывали несусветным, а я
дежурила дотемна и пихала нянечкам круглые взятки. Няни были все больше
усатые, в кирзовых сапогах, и мешали Блоку сосредоточиться и вдохновиться.
Он все время стоял у окна, и Любе это не нравилось, но она торопилась в театр,
а он возвращался. А уже в ноябре они выпустили Кирилла, и был
гололед, и мальчишки играли в снежки и попали за шиворот - ну они же не знали,
что Кириллу так больно стоять, и что от ветра без перчаток растрескались
руки, совсем уже красные, в прилипших ворсинках от шарфа, и на них он все
время дышал. И он потрогал по очереди водосточные трубы, такие серые, ржавые,
значит это кому-нибудь нужно, и тихонько потряс, и одна подудела ему что-то
знакомое, потому что под облаками плавал там пятый этаж в моей ледяной
занавеске, а меня-то не было дома, ну мало ли что. И Кирилл тогда начал
взбираться, обняв ногами и уговаривая трубу не сердиться, немножко еще
потерпеть и с грохотом неземным не выплевывать снег на прохожих. Ну а ей было
холодно, или, может быть, нечего делать, я ж не успела спросить.
И когда он сорвался с карниза, то стал он,
наверное, птицей, и до весны прилетал ко мне
склевывать ячменные зерна, и еще я в марлечке вывесила сало на
потрескавшуюся фрамугу, он это тоже любил. Да прошлогодние яблочки,
сморщенные, как щека, еще у меня оставались, но он только раздрызгивал клювом
- так себе, бало+вался - ну и пускай. А я-то и не впускала. Глава 12. Если ты можешь. Ехал Грека через реку, а Карл и Клара на крыле
укоряли... Я на цыпочки поднимаюсь и незаметно отталкиваюсь – это так просто,
лететь. И никакого усилия, а то еще накренишься, выравнивайся потом по
самолетной дорожке! Я догоняю Кирилла и очень прошу, чтоб мы вернулись
оттуда: ну не могу, задыхаюсь. Нахлебался загазованности и смога, втянул
выхлопной трубы – ну и зигзагами вниз, по спирали от шариковой ручки, которой
я это пишу. То есть пишу я - товарищу, но он работает манекеном и роботом: он
заводной программист, от детского черепашьего ключика. Сиделец
компьютерный. И вообще до того виртуален, что, может быть, его нет? А я-то с кем
разговариваю? За кого я прошу?.. Но Кирилл
приближается, заходя на вираж, и наклоняет сирень, - она уцепилась и так и
влачится за нами звездочным шлейфом. Только три лепестка, потому что лиловая,
мелкая и почти отцвела; а Кирилл уже ловит мраморную в росе, она обдает меня
каплями, молоком и туманами - думает, что я пчелиная матка. У меня бархатистая
кофточка-чересполосица и вихрем взметенная юбка, как морской парашют. Моя
пленительная ссылка Для нелюбви и для бумаг, Вдыхаю мокрые опилки,
Выбрасывая белый флаг. - А
мне нравится быть русским! – Кирилл повторяет за Германом и Хрусталевым
(один такой будущий фильм). - И сейчас там струится толпа... – Это я уже
содрогаюсь при мысли о Питере. - Неисправимый
ностальгик! Не противно - на цирлах всю жизнь? Это вялая интеллигенция омон и
шмон не отличает... от анемичного анемона, - ну так, мол, снова нас будут
печатать на Западе, если тут что! Пушкин писал о России: «правительство
у нас единственный европеец», и что изменилось?! Друзья-провокаторы,
спившиеся = забористой-подзаборной = отцы, б..ский взгляд родины! Килька
пряного посола – и та всегда была для посла пожирней-позадиристей; ну а
клопы как передвигаются с виноватым шорохом под
обоями, и отстреливает штукатурка, уже ты забыл? - Так
мы же там встретились. Отчего не любить? – Кирилл пытается меня заслонить
дырявой полою плаща. - Режиссер
снимал этот фильм о моем черно-белом прадеде: это он был при смерти Сталина,
его психиатр, личный врач. Не двое ж стояло их? Впрочем, я не держала свечу... –
Заставляю себя успокоиться. - Или это стереотип? Мой занимательный доктор
всегда говорил, что психиатр не бывает нормальным. Ты же сказал мне, Храм
Христа по новой в столице взорвут, - ну так клиники им пригодятся? - Отцы
переходят в детей, а потомки - в предков, тирания и рабство, круговорот...
Закройся, глупышка, от ветра! - Настоящий
художник не имеет национальности, он космополит, потому что так видны
пристальней униженные-оскопленные. И я вглядываюсь вперед, прищурив глаза от
песка... Приземлившись, как я понимаю, возле Пляс
Клиши, где полно голубей и вонючих кошек; в парижской, судя по речи, дешевой
гостиничке «Камелия» (а без намеков?), мы отряхнулись и устроились в холле
пить чай. Мавританский хозяин обслуживал нас сквозь зубы и матовые очки. Мы
вертели карту метро и сочиняли маршрут подостойней. Заодно еще
остаканившись и слегка закусив, мы заспорили о любви – я настаивала на
закономерной случайности встречи: - А
почему, дорогой, именно я – жена твоя, а не... вон та? Если б родился ты в Африке,
ну а я на Аляске – ничего себе две половинки! Мы б не сложились вовек. - А
все равно поженились бы мы и придумали... - Да,
выходя за других. У Рахманинова великая музыка без тени улыбки – он это,
кажется, тоже больше чем знал. Мы пошутили и вспомнили ванночки с
непременной ржавой водой на батареях (гармошкой) для пианино... Пьяный и
плачущий Петр Ильич склонялся над нашим детством, тоскливо слоняясь туда и
обратно, из Штатов в Москву. Настоящая музыка вызывает приземленный оргазм,
как качели. Я хотела бы прозу писать, как прилив и отлив – слушая Море. - С
кем бы ты теперь ни была, - рассмеялся Кирилл, – все равно это я. Сирень или
речка, птица и человек... -
Как же я нашу-то жизнь пропустила и просмотрела, не видя и не узнав? - А
разве то была жизнь? – Кир удивляется и проводит ладонью по моим волосам. - Перед
смертью прозрею (на миг), вот тогда и пойму... Донн «с нетерпением» ждал своего
ухода. - Бесконечна
кончина, ты хочешь сказать. – Он отдергивает повлажневшую руку. - Я и есть ты,
моя Елочка, - я же во всем. Смерть позволяет увидеть себя и второе
пришествие. - Там
к тебе возвращается блудный отец? – Задаю я дурацкий вопрос, и Кирилл
отдаляется. - Как-то я ездила, помнишь, к Белке в Иерушалаим. Нераскаянно
каялась... И там на лекции ешиботников нам погадали на библии: по диагонали,
будто обычный кроссворд – получается маркс, энгельс, ленин. И я в церковь
с тех пор не хожу. - Вера
и храм – это вечный противовес. – Тут Кирилл оживляется. -
Ортодоксальные патриоты в России, в Израиле – разницы в сущности нет.
Противоречие иудаизма и христианства заключается вот в чем, Христос говорил:
«Суббота для человека, а не человек для субботы». Ну вот и ты улыбаешься
наконец... Я хотела бы поделиться с ним сразу всем, но
мысли запутались, - пусть он потом разберет и все объяснит мне на пальцах. - И
что выиграет только тот, кто переживет нас, и кто оставит о нас с ним
воспоминания (мне-то уже не дожить). – Посмертная правота. И что многих
поэтов то погубило, что любили Ахматову, а не Цветаеву, например; и что
пелевины да сорокины правили бал, костырки да курицыны, - нечего было
художнику издаваться на родине, а теперь нам бы выпустить книжку, пока путин
там все не прихлопнул; и что скоро придется писать патриотично на
древнерусском – как перевод с эзопова языка; и что всегда я опаздываю. А ты
не встретил ли с месяц назад серебряного кошатника Витю Кривулина - ему,
кстати, тоже никто не делал добра, а теперь все, конечно, приятели (в его
собственном списке - и половина близка не была; его породила не Чухня-коммунальная
кухня, - не Чухонь, а Чечня; как долго ждали стихи его этой смерти!). Фарс с
Литераторскими мостками скоро замнут, и оставят его наконец-то наедине с
сыном, забежавшим в пекло вперед... И что у моей подушки - сейф с рукописями, как
хлебниковская насмешка - две наволочки со стихами и пустота. Как вещи
тяжелы и неподъемны Слова, но слава – милый пустячок (скорей, для воли
пустячок). И на голландском учу я к экзамену знаки – вопросительный,
восклицательный и... мяу-мяу. А твой заблудший котенок недавно вернулся
ко мне, траченный будто молью, и его ладошки обшарпаны наждаком. Кирилл задирает голову на углу нашей
гостиницы: - Ну-ка
ты посмотри. - Улица имени... Мы не случайно сюда забрели, - кто построил в
Питере Троицкий мост, и здесь – Александра Третьего?.. Всюду – наш дом. ............ Мы на прогулочном катере спускаемся вниз по
Сене и считаем замшелые кольца для лодок в стене. Лето, студенты полулежат на
покатых и белых плитах, обрамляющих зеленокудрую эту Куру. Под мостами
рванье и газеты клошаров. Чужую смерть я слышу по глазам, Они темнее ириса и
мяты, И отвожу (или: мои глаза) не в этом виноваты... Да отвяжись, боже мой.
Семечки на волнах, невозможные в Питере. Чувствую, что увижу я скоро всех, -
никто ведь не умирал, а у мира-мир, ура нам, двойное дно, вот его
справедливая, высшая мера... Мы прогуливаемся, запыхавшись, вокруг Сакре
Кер. Мы внимательно слушаем колькольный бой – то сердце собора разрывается
непрерывно от вселенской всесильной любви. Визжит и стрекочет Монмартр,
зазывает в кафе, где о скатерть кисточки вытирали импрессионисты... Засыпая =
не просыхая = на голых столах. Молодые, седобородые копиисты провожают
прищуренно белый прогулочный поезд - это опять не про нас. По булыжнику
скачут игральные кости. Мы успеваем и в Лувр – хотя б обежать Ришелье,
поклониться любимым изгоям-художникам; а заодно отыскать полутемную
комнатку, где Моне и Мане, где гарцуют-порхают лошади и балерины Дега - и
прерывается голос. Что же творится тут ночью, когда они все оживают и
куролесят! Вечером, в золотой темноте, мы взлетаем на
монпарнасскую башню, 56 этажей на стремительном лифте и пробежка на
смотровую площадку, под облака. Душный и сладостный, расстилается
мир под ногами. Я говорю – посмотри, уж не Катькин ли садик внизу?!. И Кирилл меня
прижимает щедрыми, ненадежными своими руками, о которых мечтала бы каждая
раскрасотка в соловьиной ночи, - а уж я-то в раскрашенной клетке... Он целует
меня - сначала, откидывая несогласные локоны, - лоб и глаза, быстро и часто,
тяжело сбивая дыханье; а потом раскрываются губы, и он входит так празднично
и легко, будто бы я воскресаю. Ровно в одиннадцать Эйфелево сновиденье и
наше пылкое счастье вспыхивает гирляндой гигзагов, как новогодняя ель –
переливаются, словно шары, все ее перекрытья, и звенят бубенцами высокие
хвойные лапы: это бьют куранты на башне – там, далеко. - Отпусти
меня, если ты можешь, - просит Кирилл. Глава 13. Подойди к небу. Я лежу в гамаке на балконе и раскачиваю себя
за веревочку. Возле стоит букет, а в нем лысые и незрелые, молоком текущие
маки. Радио тупо передает: господин такой-то Йоханнес (а я вызубрила, что
сокращенно – он же Йоп, Ханс, Ян, Йозеф и что-то еще) не включил, идиот,
поворотник – и полиция остановила, так что оказалось? А налогов он не платил
и разыскивался властями, так будь добр теперь миллиончики
вынь да положь, то есть это и дом, и машины... Тут во всем королевстве была одна женщина с
книжками (это я не встречала других). Мне хотелось бы ей рассказать, у нее
расспросить... Но пока я учила голландский – медленнее, чем заандамский
столяр Петр Первый – мы вчера ее молча похоронили. От меня в пяти метрах на кораблике плывет в
Амстердам недочитанный Вик.Ерофеев, - поедает салат из крабов и запивает,
водой. А навстречу ему гнусавит «Морской орел», чтобы русские дали дорогу. - Госпожа
Шоколад, +хуэ+дах! - расшаркивается сосед перед
мулаткой из наших свободных колоний. Детская песенка машины с мороженым заполняет
квартал. Я проснулась сегодня в четыре утра, а утки уже
заступили на свой еженощный молебен. 28-го июня они родили утят. Селезни днем
расслабляются, пока мама выкупывает малышей в нашем канале. Через несколько
дней и лебединая пара привела за собой пушистых троих лебедят, а затем уже и
четвертого - родители белые, клювы у них оранжевые с углем; а выводок
серенький, только что черные носики. - Покоричневеет. Я им кидала горбушки; и
трубили они под балконом, ждали-просили еще. Потом они гордо проплыли один за
другим (посередине птенцы) - выгнали утку с утятами, и я уж тогда рассердилась. В нашей стране начался сезон отпусков – сразу
больше заметно бездомных собак, вышвырнутых на улицы кошек и выпущенных в
никуда канареек. Детям наврут, что их друзья потерялись – оборвали веревку
или разбили стекло. Цапля лягушки не дождалась, обмакнула сухую
бабочку в воду, чтобы вкусней и сподручней, и проглотила. Я все еще в гамаке, а
игрушечный заяц, предупредительно принесенный не мной, шерстит усами из
лески: у кого-то в Москве на балконе селится лошадь, у кого-то картавый петух,
а тут вот – может быть, я. Говорят, на качелях как раз наступает оргазм, - вся
наша литература. Лебеди о последнем, конечно, не знают, вот и
зовут в то же время и в том же месте – минута в минуту в 17 часов, хоть
свериться по телефону. Я опоздала разок – меня окатили всей мерой презрения: - Эта времени не наблюдает? И кто же ее
осчастливил?! Вот сосед заводит машину, я слышу, что у него
нет воды, дворники бьют вхолостую. Он выруливает на большую дорогу, и ребятня
наставляет водяные свои пистолеты – кстати вымоет мерс. Вот стук ложек в 6 ровно, и пустота под окном, –
страну поймали с поличным, она по уши занята крестьянским супом и сельскими
новостями. Мне придется подняться и сварить айриш кофе – ром, жженый
сахар, кофе со взбитами сливками, все как всегда. Но я завтра поеду в сафари. Недалеко тут, в
Брабант. - Нет, я стихов не пишу и не могу вообще никакой слышать музыки –
после смерти и после любви. Я все складываю в за+мок руки под головой и,
должно быть, впиваюсь в ладони ногтями. Я все строю +замок свой на песке,
неприступную крепость, а ее размывает волна. Рассыпает воздушные замки... Иногда вдруг кольнет, потому что прохожий так
сильно похож на тебя! Но все более жалобно и отдаленно. ................ Нас везут на кораблике и под сурдинку что-то
такое бубнят в микрофон – о носорогах, о бегемотах в грязи и волшебной
природе. А потом приглашают в автобусы, день раскален, так что даже верблюды
не прижимаются вытертым боком к пыхтящему газом железу. Нашу группу торопят в амфитеатр, где уже
началось представление – дрессированные орлы лупят крыльями над головами
детей, дергают соколятника за кольцо в рукавице. Мы пригибаемся к полу от
шлепанья крыл. Я наконец пересаживаюсь в машину. Открываю
окно, и печальная зебра просовывает голову и кладет мне ее на плечо: что еще
пожевать не найдется?.. Вот она уступает нехотя место жирафу, – тот
протягивает было морду и губами пробует руль, - и уже два пятнистых
изящества отодвигают нежно носами друг друга, делятся хлебом, стараясь не
накрошить. Ты часто видишь у себя же в машине две жирафьи
башки с мягкой шерсткой овальных носов, утло вытянутых в противоположные
окна? Их волосатые светлые ноздри, фиолетовые языки - наверное, сантиметров
по двадцать. Им так нравится лизать затемненные стекла – может быть, это
соль? Я забыла спросить. Горный козел поцарапал, конечно, металлик –
он запрыгивал за краюхой прямо в салон. Я въезжаю за первые цирковые ворота, - как
шлюзы: они за мной опускаются, и впереди тяжело поднимают другие. Я
продвигаюсь вперед, по сторонам солдаты метрах в пятидесяти дремлют в
стареньких джипах (на случай, вдруг что не то?). Это частная зона тигров, львов,
леопардов. Сладкий гнилостный запах перевариваемого мяса струится вместе с
жарой. Старый тигр подходит к моей закрытой машине.
Ему все давно все равно, но он вглядывается в колесную пыль. У него наждаком стерты до хруста подошвы.
Рядом сумрачный лев развалился тоскливо в песке. – Это те, кто остался после
весенней прививки, после проветривания, врачующего огня. Я выбираюсь наружу через сиденье. Солнце
повисло в зените, и воздух мелко дрожит. Позади, я чаю = я чую = охрана
передернула разом затворы, и не шелохнется в молчанье. Свет оседает и снова
взвивается ввысь. Я продвигаюсь к холмистому желтому лесу на горизонте
продажной, протяжной, прилежной моей души. Вот я так близко – и так я теперь далеко! И вот
все кончено – все начинается снова. Я-то, конечно, во всем; и я – это он,
это ты; на ты, на вы, на они. Главное, что все было и есть, просто
нужно услышать! Пребудет во веки веков. А сегодня я пролечу слишком близко к тебе, - ты
меня видишь, ты разве меня не узнал? - Подойди к небу. Высказаться? |