Вечерний Гондольер
Радуга (c)
О стихах Верочки.


Стихи иногда подобны цветам. Уже отстраняясь, уходя, исчезая из зрения - продолжают держать окружающее сетью аромата-воспоминания.

Есть что-то в том, что мы не умеем называть запахи с той же точностью, как цвет, в том, что аромат не обладает "мелодией", в своей монотонной продолженности, свойственной только редким из человеческих чувств. Кажется, греки имели в виду одно из подобий этих ощущений, когда наделяли вечно длящейся памятью души поэтов.

Удивление и чувство обреченности - вот "аромат", преследующий после чтения стихов Ольги Родионовой. Обреченность - этого мира, вспыхнувшего перед глазами и столь готового исчезнуть, столь печально готового исчезнуть, что печаль эта длится, и привкус удивления вплетен в эту обреченность, для и для первые мгновения.

Почему этот мир так замкнут и завершен? Почему я не в силах остаться в нем, и в то же время не могу не чувствовать его печали, почему в руках не остается его травы, а следы, глубокие, казалось, следы, оставленные на песке моим читающим "Я" - так же мгновенно исчезают, словно их и не было, в полосе прилива?

Почему аромат этот так знаком? Почему он меняется, оставаясь столь знакомым?

Я открываю Андерсена. Но разве - лирика может быть сказкой? - останавливает меня чей-то голос. Пытаясь не соблазниться обернуться, я спрашиваю: но разве Андерсен - сказочник?

Да. Сказочник. Но - Сказочник той особой "породы", которая умеет "забывать" прошлое, творя собственную вселенную и пуская в этой вселенной собственные часы. Той, что, произнося: "Ласточка", "Дом", "Оловянный солдатик", - умеет внезапно запутать след, потерять ласточку, дом, оловянного солдатика в этом, здешнем, вершащемся и стрекочущем времени - обнаружить его - "там", оплести его новым временем, дать ему речь - оставив единственной связующей нитью - только свой голос, далекий уже и ясный голос, повествующий о вновь созданной вселенной в том - по-ту-стороннем уже ритме.

Время, порождающее "обыкновенную" волшебную сказку, - наше. "Отец его отвез в леса, в особенную избушку, и он богу молился 12 лет" или "Пойдем лес, там есть для нас дом" - пересказывает всеведущий Пропп - но и без Проппа невозможно забыть: это наши, здешние годы, и наш, здешний дом. Глушь обиталища Бабы Яги, и Тридесятое царство, и Лукоморье, и - остров Буян просятся на некоторую волшебную карту и только дальним краем, на пределе досягаемости - соседствуют с неизвестностью. Мне все время кажется, что по ТУ сторону Тридесятого царства - кончается мир. - И я не знаю, существовал ли бы Кащей без заветной иголки - и кем был бы, уйдя "по ту сторону" времени.

Но граница вдруг оказывается проницаемой - Гений движения совершает последнее усилие, подобное усилию Ахиллеса, догоняющего черепаху поверх всех положенных приближений и пределов, - и оказывается Там.

Рождается новое время. Сколько - часов, минут, дней, длятся жизнь и странствия Оловянного Солдатика, сколько - месяцев, лет, зим - ищет Герда брата - и НАШИ ли это зимы и времена суток? "Не наши", - говорит первое потрясение. Даже ветер из Африки - Тридесятого, вроде бы, нашего еще, царства - едва проникнув в тот мир, вдруг погружает Бабетту в сон, И свод сказки вновь замыкается и по эту сторону остается лишь голос рассказчика.

И все же - наши... Почему бы иначе так сжиматься сердцу от гибели этого мотылька-однодневки - этого стойкого комочка олова и его воздушной любви? Сказочник, - что отдает он за это чудо сочувствия, соучастия?

"Он отдает себя", - выспренно сообщает пафос, вероятно и не подозревая, насколько далеки и одновременно близки эти слова истине - в самом непосредственном смысле, в смысле литературном.

Художник непрерывно ищет подобия, проникновения вещей и сочетания событий. Кажется общим местом рассуждение о тропах, строящих ряды этих соответствий, дающих жизнь и горизонт произведению. Но жизнь эта, бывает, требует жизни самого автора.

"Стойкий оловянный солдатик", - говорит Андерсен, и мы чувствуем его собственное сердце внутри этого комочка олова, точно так же, как помним, узнаем автора в пастернаковских лампах, льнущих к стеклам, исхудавшем и почерневшем городе.

Но насколько глубоко это проникновение? Наделенное иным - тем - оловянным - телом, брошенное в стремительно иссякающее, иное - время жизни: где таится это "Я", содрогающее своим сочувствием, корень смежности - уже не переноса, а - "состава" в том замкнувшемся в себе мире, в котором, казалось бы уже не найти самого реального соседства?

"Я" остается - в бренности. Оловянный солдатик смертен. "Никого нельзя назвать счастливым, прежде, чем он умрет", - вторит сказочник Соломону. Смерть сидит на груди Императора. "Герда нашла Кая!" - но колокольчики в саду звенят по ушедшим.

Сказочник дарит созданному им миру собственную жизнь, точнее, ее временность, собственную бренность, он уходит в нее и начинает жить в ней, и сказка печальна и обречена, и волшебна и невыносима этой покорностью и обреченностью.

Она заперта на замок этой метонимии, и нет ключа, который смог бы открыть ее мир и вдохнуть в него иной, живой, не помнящий о своей временности и своей минутности - воздух, и время, сжимаясь ли в дни сказок Оле-Лукойе, спрессовываясь ли в минуты счастья Оловянного солдатика, растягиваясь ли годы странствий - неумолимо влечет печально послушного героя к финалу.

Сказочник делает усилие - и после "А тело распалось в прах" - возносится небу прекрасный образ. И: "Новый конец истории!" - говорит аист. - "И совсем неожиданный! Но ничего, мне он нравится!" Фонарь обретает душевное спокойствие... пока жив старичок-фонарщик, и - уже взрослые - сидят на солнце Кай и Герда.

Я возвращаюсь к стихам. Передавать все их разнообразие так же безнадежно, как пытаться вкратце пересказать том андерсеновских сказок. Разбросанные без дат и последовательностей, стихи только при большом усилии вчитаться открывают свою тайную лесенку, ведущую в- или пытающуюся вывести из- этого замкнувшегося, печально-обреченного мира. Я не взялся бы даже, честно говоря, устанавливать в каком направлении двигается автор по этой лестнице.

Есть ступени, на которых я еще слышу голос повествователя:

"Она бежит в ночном тревожном сне..."

"Милая леди, вы снова сидите в луже..."

Андерсеновский аист, сочувствующий слушатель и зритель еще выдает свои забавные ремарки. Но реальность уже смещается со своего места, Реклама Кока-колы. Фонарь. Аптека. Золушкин башмачок - стихотворения впадают в обморок "той стороны", оборачиваясь то воспоминанием детства, полетом над распахнувшимся вдруг"там" - осенним пейзажем, оборачиваясь Тимбукту или "колючим кедровым бором".

Повествование теряет голос рассказчика, говорить начинает герой сказки.

Лепет, которым обменивались андерсеновские персонажи их ухватки, важная серьезность их суждений, - вот, пожалуй, что еще удерживало в этих сказках беспамятное детство, вот что "накрывало" своим утешительным покровом происходящее и самой своей "как бы настоящестью" придавало событиям наивную сказочность. Представим же себе историю, рассказываемую самим Оловянным солдатиком. Разве не будет она в этом монологе - обреченней и печальней, разве не закончится - вместо смерти - строчкой, подобной этой:

"И сверкнет в глубине одиноким алмазным глазком Золотая иголка"?

И вот, минуя разноголосицу, теряя голос повествователя, который, казалось, только и связывал созданный мир с реальностью, автор совершенно уводит свою вселенную от дальнего отзвука метафоры к новому "Я", "Я" - одновременно лирическому и сказочному, "Я" во вновь рожденном, вылепленном мире - "Я", которому отдается своя бренность, своя смерть, своя тоска потери, своя печаль. Стихотворения серъезнеют, грустнеют и начинают переливаться богатством этих сочетаний. Но мир этот - замыкается.

Эта печаль, это чувствование бренности создает сказку, но выйти из нее - отсутствие видимой связи: голоса сказочника, наивности повествования (не чувствующей трагедии), посюсторонних примет, пейзажа, борьбы - уже невозможно. Гармония созданной вселенной ясна и определенна, совершенна - и замкнута. Автор отдает самое заветное этой гармонии и весь оказывается во власти этой обреченности и этого стремительного движения - пусть в ином течении времени ( иногда - могущем даже и обращаться вспять, и смешивать приметы времен внешних) и в иных пространствах ( полеты, реки, лес, берег)...

"Я - тряпичная кукла". - и нет иной дороги, чем к сверканию алмаза. "в сегодняшних небесах" - нет иного пути, как "В эту бездну". Кажется, самым ясным воплощением этой печали, этой обреченности стало одно из лучших стихотворений:


...И тогда мы пошли без дороги, ступая легко,
Огибая преграды, свободе и празднику рады.
В берегах же кисельных парное текло молоко,
Бурно пенясь в камнях и, как мы, огибая преграды.
Золотые цветы, как монеты, в оврагах цвели,
Пели птицы по нотам, в утрату свободы не веря,
И красивые женщины красного тигра вели,
Не боясь и не веря задумчивой кротости зверя.
Я плеча твоего, улыбаясь, касалась щекой,
Стрекотали цикады, лягушки задумчиво пели,
Над молочной рекой разливался блаженный покой,
Сквозь туман за спиной колыхались в тиши асфодели.
Череда ароматов со всех наплывала сторон,
Меж камнями в ручьях выползали на листья улитки.
Нам прозрачной рукой помахал перевозчик Харон,
И над вышивкой дева вздохнула. И кончились нитки.

Чем-то напоминающее мандельштамовское "Когда Психея-жизнь..." - но куда более замкнутое, чувствующее свою замкнутость и решенность, подобно той тени женщины, которую сопровождал из Аида рильковский Гермес...

Для лирики подобная обреченность страшна. Весь состав, весь вечно бунтующий и в редкие минуты удара вдохновения - стоящий на сквозняке смерти - и держащий ее напор, воюющий, достающий в этом неимоверном и высоком усилии - жизнь и страсть к жизни - состав лирики противится этому обреченному стоицизму и постоянно стремится открыть мир, выйти на свободу, вдохнуть ее пьянящий воздух, помня, вернее - только предчувствуя, вопрошая эту неизбежность, но выходя, отвоевывая у небытия сладостные мгновения встречи с жизнью, отвоевывая надежду.

Без этого выхода и тело становится темницей души. В тот момент, когда безысходность проникла в живое творчество Цветаевой, появился на свет образ Сивиллы.

Душа моя, - ты, говорящая из моего рта - откликается строчкам "Сивиллы". Зовет лететь, открывает горизонты осени, и полет уходит в "Бездну" другого стихотворения. Шекспировская Офелия, Федра, Анна, - душа строит новые и новые миры, столь же напряженно и печально обреченные. Нечастые возвращения только оттеняют обреченные эти вселенные: Как душа, отлетев, цепенела - На лету!..

ни гусей-лебедей, ни шпаргалок

Поэт постепенно сам теряет возможность "взорвать" собственное творение, восстать в нем, и вынужден, оглядываясь и не сдаваясь, отступать и отступать вглубь своих повествований. С момента поселения в тексте сказки авторского "Я" - дверцы смыкаются и, вобрав все трогательное и человеческое, сказка начинает необратимо двигаться в своем пространстве и своем времени.

Читатель не в силах не пылать сочувствием - и в то же самое время не имеет никакой возможности "открыть" мир, своим сочувствием остановить движение, отозваться слышным голосом.

Где же грань, за которую нельзя переступать: я чувствую, что пастернаковские перевоплощения куда более поверхностны и при всей своей силе - не так трогают. Я чувствую, что созданный мир куда реальнее андерсеновской фантазии, куда глубже укоренен в душе.

Поэт останавливается и делает великолепную попытку:


Ребенок в матроске, на лбу - горделивое "Витязь", -
Зачем вы мне снитесь?
По берегу моря, по кромке, по краю, где крабы,
Я тихо следы оставляю, прошедшее скомкав.
Здесь время и место вполне безразличны, хотя бы
И выдумал кто-то такой календарь или компас.

На этом песке те же чайки, что в самом начале
Еще ненаписанной книги, как дети, кричали.
Но вы, лейтенант, с улетающим взглядом поэта, -
Зачем вы мне, Отто?

Меня не пугает к ногам подступившая бездна -
Гораздо страшнее провальная синь между тучек.
Я прутиком имя черчу на песке бесполезно -
И черный, как прутик, из пены кивает поручик.

Зачем Тебе, Боже, кормить нас, пустых недоносков,
Не знающих броду, не помнящих выхода к дому?
За нами лишь барышни в шляпках и дети в матросках, -
Как кто-то сказал, не умея сказать по-другому.

Ну, что вы так смотрите, ангелы, божьи сироты?
Иду, наступаю на краешек мокрого шара,
Который по-прежнему вертится, и обороты
Все той же длины - беззаботного детского шага.

И каждый мой след - год за годом, зима за зимою, -
Смывается в море.

Пространство наконец приоткрывается, оно еще пусто и опустошающе - печаль еще стоит за плечами и тень солдатика - уже оживая - кивает из пены - но пустота эта и эта повторяемость, не знающая своего исхода и только вспоминающая что-то - смутно, почти невзначай, еще путаясь в именах и чужих словах - уже не пугают... Именно так - вопрошая и предчувствуя - открывается жизнь.

Высказаться?