От хлёсткой бабкиной руки меня спасал дед Митяй. Как сошлись такие противоположности,
лишь Господь объяснит. Дед был добрый, безобидный, совсем маленький, даже
ниже небольшой моей бабки (и я пошёл в их породу, в их тягу к земле, а не
к небу). Он был очень щупленький, покупал себе в сельпо подростковые вещи,
занашивая их до лохмотьев.
Мать моя Оля очень рано ушла из жизни, имя моего отца никому и перед смертью
не раскрыла. Я помню её лишь восковую и странно длинную, лежащую на старинной
деревянной кровати, но чётче помню в этот момент лицо бабушки над мамой.
Открытый бабкин лоб (косынка брошена у порога) чётко разделён смоляным загаром:
прямо возле волос лоб нежно-белый, как мороженое "пломбир", которое
мне удалось однажды отведать по доброте дедовской души. "Ох, оставила
нам, горе луковое, дармоеда своего Валерку…" – это – над смертным одром
– слова бабушки о маме и обо мне, сидящем по другую сторону кровати и смутно
чувствующем над собой зависшую длань судьбы, не женскую, бьющую ещё больнее
бабушкиной.
Дед Митяй шоферил и иногда брал меня с собой в дорогу. Для меня это путешествие
было целым ворохом счастья. Взрослый, весьма крепко ставший на ноги, перед
туристическим круизом по Европе я не испытывал чувства более радостного,
чем ожидание поездки с дедом в запылённой кабине грузовичка по колдобинам
деревенской России.
Всё, что "хорошего" лежало на дороге, дедуня бережно поднимал,
складывал в кузов – шестерни, дырявые покрышки, доски и досточки, ржавые
пилы, газеты, тряпки, остов гитары, бочку с застывшей на дне краской. При
погрузке бочка упала деду на ногу, раздробив стопу, но он стоически переносил
любую боль и любые трудности, кроме страха перед властью – бабкиной, председателя
совхоза, милиционера. Воле жены своей дед Митяй сопротивлялся, только если
нужно было защитить меня.
К концу того же дня дед нашёл на дороге детскую шапочку-"петушок",
натянул её на голову (был конец сентября, и к вечеру становилось уже довольно
знобко), мы поехали дальше, и нас вдруг остановил гаишник. Дед от страха
едва не вывалился из кабины – с "петушком" на голове, в ветхой
кофте, как бы простреленной всюду дробью (её мы тоже как-то нашли на дороге),
в мальчиковых бриджах, надетых стрелками и пузырями от колен назад. Из глаз
и носа его потекло, он, ещё не зная причины остановки, затянул жалейку:
"Милочек… сыночек… да я же… да ты… я ничего…". Гаишник взглянул
на деда и… расхохотался. Я видел, как в смехе задёргалось его адамово яблоко,
а дед Митяй подгогатывал в такт человеку в форме. Мы тронулись с места,
и я глотал слёзы обиды за своего деда, по-своему умного человека, отличного
сказителя баек и анекдотов, знатного балагура.
Вечером мне крепко досталось от бабки. Следуя примеру деда, пока тот возился
с бочкой, я нашёл на дороге и радостно прибрал с собой разные цветные стёклышки.
Они были жёлтыми, красными, синими, зелёными (ах, откуда только!) – я чувствовал
себя едва ли не властелином радуги, её богом, способным создавать радугу
в любую секунду. У меня никогда не было игрушек, купленных в магазине, –
кроме деревянной куклы в расписных платке и юбке, с изящным коромыслом,
подаренной мне незнакомым дядькой за околицей (я по сей день считаю, что
это был мой отец, и живо помню его смоляные мягкие кудри, немного цыганские,
нежные глаза и ядрёные передние зубы, между которыми дымилась папироска).
Дома я тут же бросился прятать стёклышки в куче песка на огороде. За этим
занятием меня и застала бабка. Дед не поспел мне на помощь, видно, из-за
больной ноги.
В руках у бабки была скакалка – ненавистная для меня вещь, оставшаяся у
нас после визита моей двоюродной сестры Алиски, баловницы судьбы, дочки
брата моей матери дяди Андрея и его модницы жены тётки Инессы. Бабка налюбоваться
не могла на свою "благополучную" внучку, и я испытывал острые
приступы нелюбви к сестре с невыразительным остроносеньким личиком, в кукляных
витых бесцветных кудряшках, в кружевном зеленоватом платье.
Теперь Алискина скакалка плясала по моей спине, по моим плечам, по моему
лицу… И бабки Варварины злые слова плясали по моему лицу: "Иш-ш-шь
ты, нанёс хлама в дом… весь в Митьку и в Ольку блаженную… дармоед…".
Единственным утешением для меня, сидящего после побоев в проволочном цыплятнике
среди жёлтых комков (наседка вывела семерых цыплят к осени) и немо ревущего,
осталось красненькое стёклышко. Я крепко зажал его в ладони, когда бабка
меня била, и теперь оно, с острыми гранями, уже не алое, а бордовое от моей
засохшей крови, радовало меня общностью наших одиноких судеб – все другие
стёклышки бабка выбросила в нужник. Я завязал стёклышко в холщовую тряпицу
и спрятал в дупле высокого крепкого тополя, растущего в нашем дворе.
У меня и теперь на ладони две белые христовы отметины от того стёклышка.
Как только я окончил восьмилетку, я уехал от бабки, и возвращался в её дом
лишь однажды – на похороны деда Митяя. Оказывается, до деда умер и тополь:
бабка содрала с него зимой кору на растопку, попросила соседских мальчишек
спилить часть веток (дед захандрил и заготовкой дров заниматься уже не мог),
и дерево-великан приказало долго жить, пустив весной лишь несколько молоденьких
побегов. Сухой тополь стоял посреди двора памятником безмолвия.
Я поцеловал скрюченные пальцы деда Митяя, его узкий лоб. Дядя с тёткой и
Алиской не приехали, бабка несколько раз выходила их встречать за околицу,
но их потом так и не было.
На следующий день я проводил деда в последний путь, бросил горсть земли
на деревянную крышку гроба, бросил взгляд на дупло-тайник (кладбище занимало
пригорок недалеко от нашего дома) и зашагал прочь.
Через полтора года я получил от бабки письмо. Она писала, что домишко совсем
захирел, вот-вот обвалится (да ведь держался, в основном, на деде Митяе!),
и не помогу ли я, "внучок", "Валерчик", купить ей однокомнатную
квартирку в городе. Без деда бабке, как видно, стало трудне?нько жить в
деревне. Я помог, купил ей квартирку в городке близ её деревни. Алиска к
тому времени вышла замуж за канадца, дядю с тёткой перетащила в Америку,
а про бабку совсем забыли – жисть-то в капстранах нелёгкая.
Время не останавливалось. Мой старший малыш уже ходит в школу, и, глядя
на его разноцветные счётные палочки, я чувствую, как меня неумолимо тянет
к сухому тополю, к праху деда Митяя, а, может, и к бабке Варваре?.. А младший,
держась за руку бабушки, моей тёщи, вдруг провидчески упрекает: "Папа,
а у тебя есть бабушка?" И любопытный ротик несмышлёныша приоткрывается
в ожидании ответа.
Я навещаю могилы матери и деда. Поставил им хорошие памятники. Возле оградок
посадил тополя – первенцев друга моего детства, в дупле которого уже не
оказалось тряпицы со стеклышком – наверное, её давно унесли птицы, а может,
любопытные мальчишки. И сердцу чего-то не хватает. Боли?
Сердце не камень. Где-то живёт моя бабушка, моя единственная после дяди
старшая родственница. Живёт, лишённая правнуков, да ещё таких замечательных,
как мои дети. Живёт, обойдённая лаской моей жены Даши. Живёт без внимания
внука – без моего внимания. А живёт ли?
Я поехал в её городок. Сел на лавочку возле подъезда, хотел сначала расспросить
соседей, жива ли?! Да, говорят. Утром, часов в шесть, копается в дворовой
мусорке. Днём стесняется. Роется на ощупь, зрения почти нет, а может, и
совсем нет. Но на то, что не видит, никому не жалуется. Живёт без света,
давно отключили за неуплату, – да и зачем слепому свет? Запах у неё в квартире
немыслимый, мимо проходим, затыкаем ноздри – старушке, видно, трудно убирать
в квартире, да и носит домой всякую гниль. Как тяжёлые плиты, падали на
меня эти слова.
И тут я увидел бабушку. Это была другая бабушка, моя и не моя. Она вышла
из подъезда, ветхая, в чрезвычайно заношенном, как бы прошитом мелкой дробью
платье, в сизо-грязном платке на голове, в стоптанной брезентовой обуви.
Но нет – в ней остались ещё крохи её прежней гордости и чистоплотности,
но какой ценой я это понял, что я увидел! На тоненькой, полуоборванной верёвочке
моя бабушка с усилием волочила целлофановый пакетик с мусором.
Для старушки этот вынос мусора был, видно, одновременно и прогулкой, и вылазкой
в общество. Услышав людской щебет, она присела на скамеечку напротив. Женщины,
сидящие возле меня на лавочке, молча показали мне глазами на старушку.
Немея от горя, я смотрел на свою бабушку и не узнавал в ней бабки Варвары.
Подсознание (или воображение) возвращало мне ласковое прикосновение её рук
к моей детской коже, её шутливое лицо, склонённое над моим, младенческим:
"Кто ты, маленький мой? ты наш? на кого ты похож?", её бабий плач
по умершей дочери: "Олька, вернись, Олька…". И робко-нежное "Валерчик"
над моей грубо сработанной колыбелью…
За радость, что лучится в глазах слепого человека, отпускаются все грехи. Я подарил своей бабушке радость – забрал её жить в нашу семью. Читал ей вслух книги – небольшая ведь разница, я ли прочитал ей их сейчас, она ли прочитала бы мне их в детстве… На восьмидесятый день её рождения дети славно пели на английский манер «С днём рожденья тебя…», а я сидел рядом с бабушкой и видел, как жалко силятся глаза её увидеть внука и поющих правнуков…
©