Вечерний Гондольер | Библиотека

От Пименова:

Предлагаю Вашему вниманию рассказ одного замечательного томского прозаика, Владимира Костина. Владимир Михалыч родился, если не ошибаюсь, в 1955-ом (если ошибаюсь – то в пятьдесят четвёртом) году, как писателя позиционировал себя только на пятом десятке лет – до того всё боле преподавал на филфаке, писал научные работы. Из тех странных людей, ради которых по всему миру строят филологические факультеты – и раз в десять лет где-нибудь (в Центральной Африке, во Внутренней Монголии, в Санкт-Петербурге и т. д.) те факультеты выпускают одного вот такого, как Владимир. Означенный автор выпустил в оффлайне книжку отличной прозы (а может – надеюсь – уже и несколько), но подвизался и в сети… хотя в сетературу ни фига не верит (каковое неверие усугубилось после участия Костина в одном из конкурсов Тенет-Ринет, оставшегося никак не замеченным широкой публикой).

Рассказ (этакое, знаете, ретро) любезно предоставлен хорошим сайтом

"ДАРГОТ: странички томской литературы".

http://web.ic.tsu.ru/~dargot/  (© 2001-2002 Андрей Киселев)


Владимир КОСТИН

Новые странствия Жилина и Костылина


Я буду скакать по холмам
задремавшей отчизны...

Н.Рубцов

 

...Однажды в июле два мальчика-студента шли, будем так говорить, в народ. Шли они речным берегом, очень боялись, что им на плечи прыгнет рысь, про которую им на пристани наврал какой-то добрый поселянин, и потому вздохнули легко, когда огромные кедры расступились и дорога превратилась в Улицу.

По улице шествовал старый человек в новенькой гимнастерке и драных самозабвенных галифе на глиняных ногах. Правая рука его была воздета в подражание фальконетову исполину:

– Лесами темными укрытая,

Морями теплыми омытая,

Моя родная Индонезия!

Увидев мальчиков (звали их Яша и Костя, а еще — Жилин и Костылин), очень он удивился, бросил песню недопетой и даже опустил руку. Дело было ясным днем, парило, воздух стоял, как заговоренный, небо выцвело, со всех сторон грохотали кузнечики. И вспомнилось им никогда не читанное: жизни некий преизбыток в знойном воздухе разлит.

Безнадежная жара так и стояла до самого бесконечного заката, и во все это время Яша и Костя так и встречали стариков, стариков, стариков — Кедровый острог был страной стариков.
Жилин с Костылиным обрадовались: здесь их бить не будут.

Худые, остроугольные, будто двухмерные старики и старухи вдруг прорисовались как полдневное чудо на пустой Улице, обтекая на заповедных маршрутах засохшие колеи и сомнамбулических свиней; обнаруживались сидящими у ворот и калиток на просящихся в землю скамейках, недвижные, как раскрашенные (очень давно) пермские боги, — и ни слова с сомкнутых нежно-провалившихся уст, ни бисеринки пота под вечным платком или ленинской кепкой.

Яша и Костя, добру и злу внимавшие добродушно, поняли, что здесь давно уже не жили, а доживали, но узнали, что был здесь в царевы времена и вправду острог, ныне канувший в глухие запасники родной истории.

Деревня когда-то с фасоном раскатилась по левому берегу Томи; по ее большаку езживали так. что пыль не успевала оседать; слыханное ль дело? Баснословных россиян свозили сюда оптом и в розницу, а когда им срок выходил, то, то назначению ли начальства (жандарм в бриолиновом проборе и прокуренных крашеных усах, непременно штабс-канитан), по вольной ли воле они пополняли-разбавляли гостеприимную республику старожилов, которые тоже на памяти еще были сюда завезены или пришли от большого ума сами.

Осталось, однако, название и сами кедры, столетние монахи, целомудренные гении места. Деревня усохла и ужалась, и только всякие пустоты и недоразумения за околицей напоминали о том, что прежняя околица была куда дальше.

Да вот еще что: окрошка острожных говорений. Жилин и Костылин оказались здесь на нужды собирания диалектов ( занятия, очень ценимого иными видными писателями). Так, одно дело, когда перелетная стая каких-нибудь поморских мужиков, баб и робят от горечи жизни снялась, взмыла и осела на диком бреге, назвавши себя селом Ново-Архангельским. Тут на всю округу - две -три фамилии, а по огородам зависает густое оканье и серебряное цоканье. Другое дело - острожане.

Собранные с миру по суровой нитке, старики и старухи с азартом говорили на всех говорах разом с душистыми инструктациями городского просторечия и страшно оскорблялись, когда нетерпеливый Жилин и простодушный Костылин дивились их, мягко сказать, языковой беспринципности.
Здесь доживали, здесь невидимо-неслышимо сокращались время и пространство: почти все крыши были нехороши и потолки нездоровы, крыльца в последний раз красились еще при царе Никите; калитки и прясла были скорей прилагательны, нежели существительны.

Лодки в деревне перевелись, и правый берег превратился в страну незнаемую, край поля половецкого. Ракиты и луговая трава жили там ничейной, вольной, никем не востребованной жизнью. Года три назад на правом берегу появился какой-то мужчина, невесть откуда и невесть с какой печали одетый в костюм с галстуком и в шляпе (сущий антихрист), и долго что-то кричал в деревню. Острожане, глухарь к глухарю, собирались к воде и в конце концов старательно слушали его всей деревней, но ничего не услышали.

Надравши, сколько душа позволяла, галстук, обезумевший от крика мужчина скрылся навсегда, а оживленные было острожане разошлись, рассуждая, что вот что-то нужно было человеку, раз он так надрывался, может, он партийный и с важным поручением. А может, жена у него рожала? Сначала они его пожалели, но потом посмеивались — застывающая, но сказалась бессовестная каторжная кровь:

— А помнить, заливался-то как этот Галстук-Шляпа?..

...Людей цветущих лет встретилось мало: хромая беременная женщина, невероятно светлоглазая, сообщившая Яше и Косте, что магазин находится сразу за больницем, продавец магазина, приветливый остроносый мужчина с аккуратной самоуважительной речью, поделившейся с ними всеми богатствами июльского прилавка — урюком и частиком в томате. Продавая им бутылку водки, он покачал головой — и им это понравилось, хотя им понравилось и пить водку под притчи хозяйки, Марьи Сергеевны.
На лето из города подсылали редких внуков — Жилин с Костылиным разглядели с полдюжины девчонок-недоростков, всю неделю по темноте роившихся с безумным хохотом под их окнами. Но Жилин и Костылин чурались, да и остерегались общаться с ними. Когда в день пришествия они купались на гальчатой отмели (Элизиум достопамятный), на берегу появились две неясные фигурки в сарафанах.

Ты то ж, белянка, хороша, — пустил волну Жилин, — Ты тож, смуглянка, хороша!
Белянка и смуглянка спустились мыть ноги и оказались лет одиннадцати-двенадцати. Великодушный Жилин все же снизошел до них — и был за это наказан.

Здравствуй, племя младое и незнакомое, — конечно же, пропел он, воздев руку в подражание фальконетову исполину.

— Смотри, яйца не застуди, — звонко ответила ему белянка, а смуглянка застенчиво засмеялась.

— “Не застуди!” — повторили река и кедры.
А Костылин радовался, что ему будет о чем рассказать в Городе...

* * *

Да, еще одинокий и угрюмый юноша по имени Семен, зачем-то новосел Острога. Он задал им странный вопрос:

— А вы картину "Катюша Маслова" графа Толстого видели?

— Нет, — ответил Яша.

— Она же старая, — добавил Костылин.

— А зачем тебе?..

Он безнадежно махнул рукой, потом обвел ею окоем, а потом покрутил пальцем у лохматого виска. И пошел восвояси...

...Ежедневное явление хлебной фуры из районного центра, которой заведовал тоже очень старый человек Иван Иванович, деликатно удерживало стариков от полного ухода в становящееся иногда уже не надоедливым одиночество.

Домашний хлеб здесь давно никто не пек, и после обеда весь Острог собирался на Улице у клуба. Это было единственное время робкого улыбания; старики обменивались болезнями и различными соображениями, им казалось даже, что фура не должна торопиться с приездом: ожидание фуры стало особым, самостоятельным благом.

Но являлись Иван Иванович и его лошаденка, Иван Иванович говорил: — Набегай, ветхий народ, — и начинал дрожащими руками раздавать буханки. Хлеб обретался, но приходилось расходиться — но не хлебом же единым жив человек.

Через раз хлеб доставался и студентам, они тоже радовались, и тоже грустили, что наступает молчание, потому что сквозь ремки и обрывки разговоров о смертях и рождениях, о никогда не виданных ими потомках, совершавших подвиги аргонавтов в дальних пределах, как то: получение городской квартиры или попадание в городской вытрезвитель, служба в Германии или женитьба на городской — сквозь ремки и обрывки хроник распадающихся случайных семейств продирались Героические Предания.

Быль и Беловодье смешались в этих преданиях, времена непредсказуемо рокировались, книги и фильмы были правдивее факта и трудового опыта, сделавшего из обезьяны человека.
Кедровый острог расцветал в них подвигами самоотвержения, роковыми сеновалами, лодочными хождениями аж до остяков, кровью и дегтем.

Дегтем дед Сергей Игнатьевич Пестрецов, внезапно, в одно утро, вымазал ворота бабушке Татьяне Васильевне Субботиной — и кто бы знал, за что? Острожане упорно уклонялись от очевидности житейских мотивов, хотя осуждали его беспокойную старость. Он жил в острожном слове как великий пакостник, Локи или Энкиду. Бабушка недавно умерла, а Сергей Игнатьевич был маленький седой мальчишечка "моя хата с краю", с широким шрамом на левой щеке, про когорыи Марья Сергеевна неопределенно сказала:
- Те еще дела, - а Жилин, сам себе удивляясь, добавил: — Камаринский мужик!

Он заслонялся на тесной героической авансцене донкихотским профилем Василия Васильевича Звонаренкова, шумного седого кочета. Очень высокий и, понятно, очень худой, древнейший обитатель Острога, он был, по мнению даже терпеливых земляков, слишком сварлив, имея обычай выгонять нечастого гостя с порога почти что после обмена приветствиями. Делалось это в два приема: сначала произносилось "на хер пошел" (и Жилин с Костылиным тоже ходили), а потом — в спину — "я в своим дому или нет?"

Но он потому так и делал, что большому Орлу выше летать позволено — в 1919 году он зарубил Колчака.

То есть не адмирала Колчака, а колчаковского офицера, похвалявшегося тем, что это он Чапая застрелил.

— Чапай, — толковали острожане, — был заговоренный, его, значит, пуля-то не брала — так колчак этот догадался зарядить медной пуговицей и по нём стрельнул. А Василий Васильич, даром что рыжий был, подстерег его на Юшкинской тропке и топором саданул!

Правда, ехидная Марья Сергеевна, пропустив стопочку авдотьи воеводишны, в лучших традициях бессмертного русского скептицизма уточняла:

— Про Чапая кто тогда знал? Лошадь колчак у него отобрал, когда они уходили. У Василья и без того снега зимой не выпросишь, а травы — летом, а тут — лошадь!

Но от нее же, от Марьи Сергеевны, услышали Яша и Костя завершение истории Катюши Масловой, неправильно недописанной графом Толстым. Потому что Катюша стала острожанкой, жила здесь долго и здесь умерла, успев покачать маленькую Машу на добрых руках. За околицей в сторону Юшкина сохранилась ее могилка.

— Графу бы за ней дальше поехать, — путанно говорили острожане, — да он нашей стороной побрезговал — а самого главного, может, и не узнал.

— Да он, портрет-то прими, старенький был дедушка, куда ему ехать, вон — только от Юшкиной до Острога да весной еще — рассыпался бы граф Толстой...

Яше и Косте, прозванным Жилиным и Костылиным, конечно, повезло: ничего особенно плохого из них не получилось. Им повезло. видно, сами-то того не заметив, они в неведомый час пик попили из какого-нибудь родника и не заели какой-нибудь повседневной гадостью. Но они, наверное, в этом не виноваты.

Острожную жизнь они провидели как-то однобоко, хотя люди они были разные и опыт у них был разный: Жилин встретился с деревней впервые, как Пушкин с братьями-разбойниками в 1820 году; Костылин на самой заре туманной юности прожил в деревне целый год и даже однажды "доил" тоненьким кулачком корову.

Оба они были тогда страшные неряхи, только Жилин не стеснялся аспидной каемки на воротнике остекленелой фланелевой рубашки, носил кеды на черномраморную босу ногу и забывал расчесываться, а Костылин стыдливо заворачивал грязный воротничок внутрь, носил растоптанные чешские туфли на июльских шерстяных носках и расчесываться не забывал.

Оба были артистичны, но Жилин был инициативен, а Костылин — соглядателен.

— Слушай, Костенька, — заявил Жилин на втором часу ознакомления с деревней, — тут говном везде разит! Давай гусей что ли погоняем!

Костылин знал, что если в деревне пахнет навозом, то в городе пахнет едой, но знал еще, что в деревне пахнет деревом: корой, смолой, хвоей, листьями, опилками, пилеными досками; пахнет травой и матерью-сырой-землей. Но он стеснялся своего опыта и неискренне морщился перед лепешками. Только когда резвый Жилин бросился к гусям — и пока они его потом со знанием дела долго гоняли от прясла к пряслу, вытянув длинные стальные шеи-стволы, — Костя вспомнил почему-то, что городских подружек его сроду деревенской мамы, Октябрины Ивановны, звали Идея Михайловна, Дофина Афанасьевна и Клеопатра Архиповна, и они тоже были все сроду деревенские.

Впрочем, все это прояснилось на дне души и тут же ушло в ил, а Жилин, хотя в лице его еще вздрагивал гусиный ужас, уже предлагал ему прокатиться на свинье. И они радостно и безуспешно седлали изумленную и оскандаленную свинью, а потом Жилин от кипения молодых страстей дал ей крепкого пинка в зад и на свою беду не промахнулся. Свинья разве что оглянулась, а Жилин закричал так, что флаг затрепетал над сельсоветом, и пошли дела грустные: нога немедленно вздулась, и по стопе растеклись синюшные полосы.

Так они стали ходить — кривым цугом: впереди — с досадливо оглянутым лицом Костя, позади — с растопыренными для баланса руками Яша, так что на расстоянии можно было подумать, что он зачем-то таскается по деревне с хорошим листом стекла, но никак — о, чудо, — никому не может его всучить.

Так они стали ходить по избам и собирать диалекты. Несчастные солисты набрасывались на них, как голодные стрекозы, и студенты превращались в исповедников; чужим мальчикам прожившие век люди рассказывали все тайные тайны острожных семейств; и из большей части историй неуклонно стала складываться одна — история забывания, оставления и неблагодарности; и сквозь рассказы о предательстве детей и внуков иногда поднимала голову правда о предательстве самого рассказчика, так и не понявшего, что подвела его злоба, жадность или глупость — а потом мстительно и жестоко предавали его, а потом предавали в очередь.

У глухой и слепой бабки Арины поняли Жилин и Костылин, что такой груз им не вынести. Страшная грешница была Арина, русская да еще советская, но застонали от ее беды черствые горожане.

— Что-то тяжко, брат Костылин, — сказал Жилин.

— Тяжко, брат Жилин, — откликнулся Костылин и пошел до ветхой бани Марьи Сергеевны, чтобы сочинить там стихи о трудной крестьянской судьбе. Но так и не сочинил.

А растерявшийся Жилин стал утешать недоумевающую плачущую бабку еврейскими анекдотами — но только вдобавок настроил ее против евреев.

После этого они сочиняли все сами, сверяясь с учебником Кузнецова. Не судите да не судимы будете...

...Марья Сергеевна была особенный человек.

Как все, она была одинокой (только что всегда); одевалась, как все: косынка, теплая кофта с пуговицами от пальто, черная юбка и галоши (то есть обрезанные резиновые сапоги); как все, возилась на огороде, где были у нее лук, чеснок, редиска, укроп, репа, редька и огурцы; держала гусей и худую свинью с вопросительными китайскими глазами; как все, ходила к фуре, ругалась и мирилась с соседками, часами слушала радио и не отказывалась от стопки. Лет ей было под шестьдесят.

Особенное начиналось с ее лица, идущего волнами от низких корней волос через маленький острый нос к тяжелому подбородку. Оно было будто прошито, как бывает прошита подкладка стеженого пальто, и каждый слой имел спой почти неуловимый оттенок.

— Личиком я не вышла: все в трудоднях, да не в трудоночах, — откровенно, неожиданно и просто ответила она на невольное разглядывание. Звать себя она велела не "баба Маша", а Марья Сергеевна, — и при этом курила - курила папиросы.

Еще более любопытным было то, что за этим не чувствовалась деревенская бабка, решившая пофорсить — не чувствовалась претензия.

Острожское сказание свидетельствовало, что Марья Сергеевна была единственным человеком, когда-то давшим отпор герою В. В. Звонаренкову.

— Так его отматерила, так его отматерила, что он забыл, в чьим он дому!

Но Жилин с Костылиным мата от нее не услышали ни разу, напротив, она говорила ясно и чисто, почти по-городскому, употребляя время от времени слова, от которых у чувствительного Жилина волосы на голове шевелились.

— Еда у меня банальная, — спокойно сообщила она, в частности, а на вопрос, откуда такое велегласие, как-то нейтрально ответила: — А... так, одна женщина говорила, вот и прицепилось.

Каждое новое ее речение приносило поначалу, пока мальчики не привыкли, нарастающее волнение, граничащее с восхищением.

Там, где у русского человека безмыслие и нехватка слов в речи заполняется всякими "значит", "это самое" и прочим, у Марьи Сергеевны вклеивались, всякий раз новые, сыплющиеся, как из рога изобилия, лозунги и речевки эпохи безбрежного счастья.

— Яшка, что-то, гляжу, волос у тебя больно кудряв, народ и партия едины?

— Котька, ты, в семье единой братских народов, пошел бы за водой!

— Давайте-ка, парни, салютуем съезду партии, мух погоняем! Это было органично, смешно и загадочно. Она, кажется, не столько смеялась над лозунгами, сколько ей нравилась, как ребенку, их диковинность, их, так сказать, фееричность.

Но вот вдруг в том, как она приседала с папиросой на корточки, как бойко жестикулировала одними кистями при спокойном, почти неподвижном лице, что-то вспомнилось, узналось.

— Марья Сергеевна, а вы ... всегда здесь жили, — спросил наконец Жилин.

Она, конечно, ждала, что рано или поздно ее об этом спросят, и сдержанно ответила:

— Да нет, было дело — посидела, тут недалеко, у Тайшета.

— А когда? а долго ли? а за что?

— После войны, шесть лет, за недостачу — недостача случилась у нас тут, на складе... завхозом я была.

Но в подробности не углубилась, это выглядело естественным, да и Яше с Костей неудобно было ей надоедать.

— Слушай, Костя, — сомневался потом Жилин, ерзая в мутной воде на мели, — это она у жуликов "банальному"-то научилась?

— Там, Яшка, наверное, всякие сидели, — отвечал рассудительный Костылин, — вон я по телевизору видел: посадили в Калинине женщину за взятки — доцентом была, Достоевским занималась.

— Сволочь какая, — удивился Жилин.

— ...А наша Марья — ничего!..

— ...Да очень даже ничего...

— ...Только на бабу-ягу похожа...

— ...Ничего...

* * *

Оказалось, приврала Марья Сергеевна.

— Какая недостача, — с готовностью восстановила правду вертлявая бабка Глафира, большая любительница поужинать за компанию у подружки Марьи Сергеевны.

— Она была политическая!

Жилин с Костылиным поежились.

— А что она сделала, — спросил Жилин, — Она кулачка что ли была или вредительница?

— Нет, не кулачка, не вредительница. И я не знаю за что, и она не знает за что. Значит, что-то по дурости сделала или сказала не так, а сама и не поняла. Она ж тогда молодая была, и дури в ней было сто пудов. Дурь-то дурью, а получается — против, контрреволюция. А государству что? с дураком целоваться? А дураков-то тогда было, сами знаете, — пруд пруди!

Вот ей и стыдно, что она за глупость свою лес валила...

* * *

Жили — не тужили.

День за днем Марья Сергеевна варила старую картошку, надирая в огороде луку без счета, студенты выставляли частик и урюк, а через день — бутылочку на троих. Потом втроем же кололи косточки на ветхом крыльце и докололись до того, что оно рухнуло.

Под его останками нашли ржавый обломок косы и скелет какой-то саламандры...

...На околице, где Улица залегала в луга и начинало остро тянуть речкой из-за парашютных строп ивняка, под отцветающим вечерним небом, по которому уже затрепетали всякие дивные единороги и алконосты, Марья Сергеевна остановилась, сняла с босых ног галоши и вытряхнула из них песок. Заинтригованные комары обрадованно слетались к нам за версту, трубя в фанфары.

— Не Кавказ, брат Костылин, — сказал Жилин. Подражая фальконетову исполину, Костылин простер руку и продекламировал:

– Я слышу и за комариным вече

Не просто с долгожданной пищей встречу,

Но эхо от симфонии извечной

Начального согласия стихий.

Костылину еще нравились его стихи и то, что он сам их не всегда понимал.

— Это что ты говоришь? — недовольно спросила Марья Сергеевна.

— Это я стихи говорю.

— Дурость какая-то, — возмутилась Марья Сергеевна.

В короткой жесткой траве еле-еле выказывался бугорок с плешинками, увенчанный почерневшим, объеденным ветрами и сыростью остатком креста без перекладины.
(А, может быть, это был и не крест вовсе, а так — гримаса природы, каприз своенравного пешехода?

Жизнь, вертограде многоцветный, удивив вчера, чем, завтра удивишь?)

– Вот она и есть, могилка Катюши Масловой... Вот тут она и лежит, отстрадавшись, — горячо сказала Марья Сергеевна и закурила папиросу.

— Я маленькая еще была, далеко до девок, помню: придет к мамы, улыбается так... хорошо так улыбается... Мы и не знали... а потом, кино-то как показали, а была уже вернувшись, я, как начали ее судить, мамы и говорю: Мам, а мам? Ведь это же наша Катюша Маслова! Тут ее сразу и узнали — и лицо, и платок, и голос... Все: ну, Манька, ну, Манька!..

Вся деревня не спала, свечку палила, нас на подвиг Отчизна зовет! Клавдия Назаровна, покойница, у ей сын в Томске на машине, не вытерпела — ночью же пошла к мамы — делиться, стали чай до зорьки пить с мамой, покойницей, Таисьей Ивановной: Тайка, ты помнишь? Клавдя, ты помнишь?

Ее слоистое, все в трудоднях, лицо отрозовело, в нем заиграло счастье, она курила невпопад, дым попадал ей в нос и в глаза, и она крутила головой, как молодая свежепроснувшаяся кобыла.

Жилин начал неловко переступать со здоровой ноги на увечную и тоже походил на лошадь, больную, но слегка взбодренную опоившим ее цыганом. Из левой ноздри у него выглянула сопля, осторожная, как премудрый пескарь.

— ...А старик Фарапонтов, Илья Васильевич такой был, авдотьи воеводишны друг сердечный..., мохом заросши..., с утра ходил пьяненький!!, — и голосил: "Ах, люди добрые, я, мол, Катю-де любил тогда тайно, мы на мельнице встречались да миловались... Катя! Катя!" — и слезьми умывается...

— Врал, надо полагать? — сипло спросил Жилин.

— Ну, конечно, врал: когда здесь мельница-то была?

Жилин ступил-таки на скрюченную ногу основательно — и завалился, и захрипел, и захохотал.

Марья Сергеевна разом сложилась, и Костылин с подлой улыбкой на змеиных устах задвинулся в кусты.

А Марья Сергеевна дала Жилину проворного пинка, вздохнула и пошла домой. В секунды ее презирающая спина растаяла в закате...

— ...Нну, — подал с земли голос Жилин.

— Бумеранг, — сделал открытие Костылин.

* * *

И они в сумерках, тени сизые смесились, освещаемые облаком еще искрящихся комаров, споткнувшись о припозднившийся вопль катера, тихо двинулись на ночлег, дыша всем на свете — травой, росой, рекой, вечерним ветром.

У клуба они нагнали Марью Сергеевну, зацепившуюся языком за старую мордовку Акулину, — она, похоже, дожидалась их—и они пошли сам-третей. Марья Сергеевна не сердилась:

— Да и кила у него с детства была, какое милование — всю жизнь сухостойничал, в сапогах бел портянок ходил, штаны наголо надевал...

На Улицу лег туман, мягкий, теплый и сырой, все запахи были чисты и голосисты. Навстречу им сквозь молоко проступали старики и старухи, проплывающие в кино, как жители Тартара на вечернюю поверку к Аиду. Они шли молча, давным-давно все не высказав городу и миру, от них пахло смешанным духом хозяйственного мыла и речной воды, а иногда — всякий раз в особицу — непобедимым ароматом махорки, напоминавшим и о войне, и о мире...

...Раздраженный лысый астеник, в руках зажульканный портфель. Он был похож на Заготзерно.

— ...Какая Катюша Маслова! Какие прянички! — он принимал все как-то близко к сердцу. — Все вранье! Героиня эта вымышленная, как вам известно, дорогие товарищи!

— Известно, — сказали дорогие товарищи Жилин и Костылин.

— Извелись старики от безделья. Ну была, вроде, такая — Маслова Евдокия, не помню по отчеству, уполномоченная, прислали из Томска году в тридцатом — не успела освоиться — пошла день на третий купаться и утонула. Думали, конечно, что это кулацкая работа... У них там мыши на крыше завелись в этом Остроге!

Вокруг стало белеть, а потом сереть, навстречу теплоходу торопились первые холодные дождевые капли.

— И что бы я так разорялся? — пожимал плечами Жилин.

— Это, наверное, он тогда орал на берегу, — догадался Костылин.

К ним опять подобрался Заготзерно, крытый целлофаном, и сделал заявление:

– Вот я видел где-то здесь, два года назад, так же плыли, и тоже дождь был, — человек в скафандре прямо по воде через реку перешел. Вы мне лучше вот что объясните с научной точки зрения!

Они стояли у борта на корме, дождь стриг их в упор и струями затекал под, одежду. Воздуха и воды было слишком много, у них перехватывало дыхание, и уже поэтому хотелось смеяться. Шумели моторы; шумела вода; шумел лес по обоим берегам, и Жилин стал петь песню про Черный Ерик. Когда у Жилина грянули татары в сорок тысяч лошадей, из салона действительно грянул молодой несомненный татарин, засмеялся и приспособился курить рядом с ними, пряча сигарету в мокрых ладонях...

Высказаться?

© Владимир КОСТИН 2002