Вечерний Гондольер | Библиотека

Кибербонд

Зассанцы

Из цикла MEMOIR’Ы

 

 

                                                                      «Форель разбивает лед»

                                                                                        (Название книжки)

 

И все же это так неоригинально: тени людей прыгают, пялятся, корчатся за недоступной мне круглой гранью, — хоровод их беснуется, куда я ни посмотрю, мечется в тарантелле. Я не скажу, что мне страшно, — нет, скорее, забавно мне.

И все же. И все же. И все же.

А начнем немножечко мы с frapper, — с симуляции конфликта и опасенья.

Скажем, с такого вот утверждения, как бы в продолжение предыдущих (пусть неких) слов: 

…но резиновый хрен в жопе у друга — это почти предательство, господа! Во всяком случае, так представляется мне теперь. Да и всегда казалось, только я старался об этом не думать, не говорить…

А все началось с того, что в субботу 15 сентября с. г., мы трахали в нашем подвальчике Стивена. Дело не в том, что была его очередь. Дело обстояло куда сложнее и щекотливей. Он попросил отработать его ВНЕ ОЧЕРЕДИ, и я единственный подумал тогда, что это, наверное, не к добру.

Признаться, я Стивена не люблю, и он меня, не скрывая,— тоже. У него два колечка: в ноздре и в головке хуя. Но по условиям клуба, если ты вынул из кожаной фуражки у Родиона бумажку со словом «раб», то будь уж добр, так сказать, и потерпеть после того немножко. (Иногда, впрочем, и множко, — человек шесть, если, там, в выходные дни придется, — после этого с час ходишь, раздвинув ляжки и осев назад, словно гордый собой лягушоночек, — или удивленный такой человек, ослепленный солнцем и «звездным небом над нашею головой». Почему и резиновый хуй перед началом всегда просто необходим, — для детальнейшей разработки; кто же и враг себе?)

И только как раз у Стивена — на самом-то деле он всего-навсего наш Степан — очко, как туннель. Правда, у Макса очко тоже всегда открыто миру, но оно не такое большое в диаметре (Макс еще говорит: «Душа нараспашку!», но он игрун). А вот у Феденьки – ИНОГДА, украдкою, открывается; открывается, прям как будто б там дверка есть. Открывается на мои поцелуи, и порой еще до конца ВСЕГО, только вынешь, — суживается опять, — словно он мокрые губы стягивает в удивлении и испуге, — дескать, чего вы тут, зачем вы тут и к чему? — дурачок такой!). Но я опять увлекся; опять не про то совсем я…

Вовсе я не про это…

Я ж про предательство, черт возьми, и чтобы предупредить!

Типа: Родька, как всегда, для начала проссался в жопу Стивену, вынул хуй полувзбухший, все на него из дыры лилось-лилось, а Родька подкачал и снова вставил, и БЕЗ РЕЗИНКИ.

Раньше в таких случаях я любил подставить рожу под струю из жопы, да еще и рот распахнуть. А теперь стремаюсь.

Такие вот времена, такие вот теперича наши нравы…

Почему я подозреваю, что у Стивена есть то, чего мы все так с известных пор боимся? Не знаю: подозреваю вот.

Мне-то сам Родька по барабану, но ведь он по статусу у нас всех дерет!

Нет, слава богу, Родька вынул сейчас и гандон все-таки натянул!

Ну и ладно.

Будем надеяться, пронесет покуда.

 

Ребенком я рос одиноким и странноватым. Но это только звучит красиво: «ребенком рос»! Я уже тогда подозревал, что не все ТАК ПРОСТО на этом свете. В смысле: мы зачем-то сюда пришли, — каким-то странным, мне непонятным пока образом просочились, а вот с какой-такой целью, — боимся и угадать. Есть, кажется, смысл обдумать. Но обдумать нам недосуг. Потому что нужно жить. Обдумывать уже после будем.

А тогда мы с моим другом Никой («мой первый друг, мой друг бесценный!») залезали под стол, обставившись стульями, обвесив стол скатертью, одеялами, пледами. И в этом укроме, среди темени и духоты, мы сидели друг подле друга на корточках и думали: ну а дальше что?

Ника был очень рукастый румяный и умный парень, я же просто толстый и бледный был прохиндей. И к тому же еще фантазер ужасный. Он  предлагал в доктора поиграть. Но я говорил: нет-нет, зачем в доктора? И ты мне что, —  хочешь «укольчик» сделать? А вот давай-ка, будто б мы провинились и нас наказали, и заставили при всех снять трусы, и такие дамы — ты помнишь, в фильме вчера? — в таких вот шляпах, с такими вот хвостами и с зонтиками, и они на нас смотрят, смеются и тычут зонтиками… ну, в нас… Он возражал: а зонтиками — не больно? Я говорил: давай, давай, — и, кажется, первый, с себя. А он говорил: да ну тебя! А я: что значит да ну? Так нечестно. Я же снял. Вот смотри, я даже еще ниже могу спустить. И тогда он вяло повиновался. Ему самому любопытно было. И мы пытались что-то там рассмотреть друг у друга, но было так темно, что приходилось только дышать и суеверно-стыдливо трогать. Господи, что за пошлость я пишу сейчас: нам и приятно-то не было ни фига! И он смеялся и вздевал тотчас штаны на себя. А я делал это с явною неохотой. Разочарованно это делал я.

А потом случилось несчастье. В нашем дворе — был яркий, с оттепелью, февральский день — машина переехала Нику. Но переехала не  совсем, а так, что ПОВРЕДИЛА ему.

Помню, в тот день я лепил Геракла из пластилина. Мне нравился этот мощный мен. В книжке он был весь в мышцах, — таких, наверно, и не бывает. Он был  человек-мышца, и приятно было бы пощупать его везде: твердый, упругий, теплый. Живой.

Бедный Ника! Они уехали вскоре в другой район, и я не знаю, что  стало с ним после того ужасного происшествия, того дикого невезенья, той травмы, — может быть, на всю жизнь…

Козни богов, их — непонятно, с чего вдруг — казни.

 

Человек показался мне страшно, трепетно уязвим, и я понял, что единственное место на теле его, которое надежно может что-то прикрыть, место нежное и все-таки боевое — это полушария ягодиц. Особенно, если они блестят от масла. Это я тоже в фильме или в книжечке подсмотрел. Да, древняя фреска: двух ведут в храм для жертвы, в углу какая-то женщина в покрывале, – она закрыла лицо подолом в немом рыданье. А эти двое идут на казнь, блестя ягодицами, как ядрами, далеко окрест и весело улыбаясь. Кажется, их спасут.

Ягодицы напоминают щеки. Типа: из низа спины лезет наружу еще один щекастенький человек. Возможно, он добрее и счастливее основного. И хорошо, что глаз у него не видно, — не надо глаз! И он отдает нам то, что в принципе нам не нужно, — вот он пукает, вот плюется калом, такой смешной. Но все-таки и отважный.

Укол — в него.

Он как бы и мушкетер; он как бы средневековый рыцарь.

Помню, отлично помню солнечных зайчиков на серой стене, жесткую кушетку, скользкую липнущую клеенку, я лежу ничком, мало о чем-то подозревая (здесь есть ведь грань: опасение, но не больше; потому что знания нет еще). И вдруг такое нажатие там, в межбулочной теплой всегда, нежно-сырой ложбине, и — сразу — вероломное проникновение, болезненное, стыдное, не понятное по значенью, ведь это отверстие было только для удаления, не для вхождения, вы за что?! — в тебя проникли и заполняют самое естество вроде б жестким стеклом, кажется, до некоего предела.

Проникновенье в суть, УНИЖАЮЩЕЕ ужасно.

Говорят, что на яйца глист. Почему не глистов? Мерещится один длинный зеленый глист с большими зеркальными яйцами над последней третью.

Я тогда даже подумал: а может, они убили его? И я не успел защитить беднягу…

Но с высоты взрослого роста мне внушают, что он — мой враг.

И я открываю: значит, убийство врага возможно!

Даже желательно: яйца глист.

Наш враг — в нас самих гнездится!

Враг всего рода людского — это страшный На-яйца-глист.

Он найден! Быть может, его убить?

Убивая позже, в подвалах Лубянки, на Кениг-штрассе (мысленно), и на Даунинг-может-стрит, я расправлялся с этим На-яйца-глист. Я мстил уязвимой людской природе, — исправляя уязвимость ее, в общем, скорой и точной смертью. Точкой в черепе навсегда. Уходя сам этим всем в бессмертье.

Трус да поймет меня.

А всякий хоть в чем-то — трус, и значит, всякий меня, в общем-то, не осудит.

Этот ужасный, ужасный На-яйца-глист…

У вас ведь брали?

 

Тогда, 15.09. с. г., Степан, длинный, нелепо-бледный, тонкий, лежал на козлах мордой вверх, раскинув ноги в тяжелых бутсах на такие «держалки», которые Макс придумал, чтобы ебомый не уставал. И сразу после Родьки к нему подошли двое парней, каких-то новеньких здесь, я их еще не знал, — один плотный и пухловатый, другой совсем молоденький белобрысый такой пацан. И пухлый сразу попялил Степана в жопу, и стал быстро, шустро и нервно, как заведенный, трахать, а белобрысенький ангелок встал над Стивеновым лицом и плюнул на Стивеново лицо, и членом толстым, но небольшим, по Стивену это свое размазал. Стивен пацанов не особо любит, но длинную пасть открыл и жадненько облизнулся.

Он натянул губы на зубы и вытянул их немного, сделав свой рот удобной, уютной дыркой. Странно, что того, кто ебал его в жопу, он словно б не замечал. Наверно, у пухлого был маленький хрен, после Родьки в дупле у Стивена затерявшийся. «Затерялося небогатое наше село…»

Я вспомнил Феденьку, ведь Некрасов — любимый его поэт, еще с детства. Что-то там его прикололо, какая-то скрытая укоризна; человеческая печаль…

Да, блуд – это вам не любовь, ребята!

Мне совестно и нежно на душе, что от Феди я вынужден все скрывать.

Я должен скрывать это знакомство с Максом, со Стивеном,

С Шуриком, братом любимого мной Ильи.

С Иваном, который сошел с поезда в Туле.

С Рустемом, у которого черные кучерявые и длинные волосы, и это было нехорошо..

С Игорьком-проститутом, у которого стоит только на баб..

С еще одним Игорьком, солдатом, у которого на хуе был фурункул, и Игорек мрачно  стеснялся.

С Егором, с которым мы прошлой зимой вдруг забыли про с/м-пати и слушали всю ночь Вагнера.

С этим говнистеньким мудаком Романом, у которого три шарика в залупе и нет передних зубов, — фанатик секса!

С Алешенькой — белокурою страшною сволочью, будущим палачом..

С Володей-врачом.

С Володей-инженером.

С Володей-полковником.

С Витькой, у которого сайт про еблю..

С Артемом-тогда-на-джипе.

С другим Артемом-тогда-на-даче.

С Петром ужасным, который любит кушать говно и совершенно неуправляем.

С одним морпехом, Павликом, с которым мы с Володей-полковником имели дело еще на юге.

С одним мазохистом – кажется, Толей, — с которым мы имели дело тоже на юге, но очень давно, с Володею-инженером.

С Валентин Стефанычем, который любит Пруста и лысоват.

С Антоном, у которого губы, когда мы ели в кафе, были в кетчупе, как в крови, и он сразу догадался, ЧТО я и КТО я. Он, наверно, уже защитил диссер, проворный, умный, — но ироничный, на хуй, такой!..

С евреем Сашей, таким осторожным, таким капризным. Придавленный страхом голос.

С Михаилом, которого я зову Михуил, потому что он любит себе сосать.

С водопроводчиком в синей телогрейке, разорванной на спине, — но это было так случайно и  мимолетом, что и вспоминать-то здесь ни к чему сейчас.

С еще одним Володечкой, с которым мы гуляли по Царской тропе как раз 19 августа 91-го года весь день, и наши ноги стали черны от пыли, и рушился наш Союз. После, уже в Москве, он  подарил мне отличный диск Брукнера, а сам женился на француженке и теперь уж живет в Нанси…

 

Феденька.

Мой любимый, мой нежный, мой хороший, мой золотой.

Рыжеватый волосняк над хреном, — добродушною пеленой.

И нежная кожа. Нежная кожа, — да, вспомнил я!

Нежная кожа — как ни странно — так мешала мне полюбить (в числе прочих его не-черт) старенького уже Иннокентий-Филиппыча.

Но про кожу мы после поговорим.

 

*

…Слишком много сдвоенных букв в этих вот двух словах: Иннокентий-Филиппыч! Слишком много эгоизма в нем было, — эгоизма влюбленного старика.

Плотоядного эгоизма.

Иннокентий-Филиппыча я встретил в 15 лет. Я был тихим послушным (однако ж лукавым) мальчиком, а Иннокентий-Филиппыч жил этажом ниже. И я думаю, что он как-то украдкой следил за мной, и давно следил. Ну не-могло-же-же-быть-такого, чтоб не следил!

Внешне — вальяжный старик-вельможа с перстнем на мизинце. С СЕРЕБРЯНЫМ перстнем, — ведь comme il faut.

Он был любезен, услужлив и домовит.

На самом деле он был старый, изъеденный желчью и похотью не слишком далекий склочник.

Как оказалось – ближайший даже.

Недальний «СВЭТ».

И не высший: санаторский такой приживал «бомонда».

На покое старенький Дон-Жуан…

Я почему так о нем все плохо?

Я жестоко с ним поступил.

Молокосос, — ну и прочая достоевщина.

Для души, наверное, домовина.

Но, типа: а на хрена?

 

Он был беззащитен пред своею страстью.

И перед своею старостью — беззащитен был.

И много позже я узнал, что вины его не было. Вся вина, наверное, лишь во мне гнездилась.

Хотя, как и сказать — вина?

 

Теперь же я по порядку.

Итак, Иннокентий-Филиппыч жил от нас по соседству.           

Как-то он приболел и попросил меня принести ему молока-кефиру. Черт знает: что-то екнуло тут во мне, словно в копилку бросили монетку, и пустое глиняное нутро отозвалось вдруг неслабым эхом. Была весна, – пыльный, теплый, но голый еще апрель. Была тоскливая неприкаянность и тревога 15-летнего мудачка, пухлого и тихого, для романа с девочкой еще не годившегося, но — мечты-мечтанья!

Н-да, какое рациональное я говно…

Будущее рациональное говно вышло из магазина и увидело вдруг то, что представляло давно уже предмет несмелых его — ну этих самых… Ну, повторимся и назовем их, друзья: мечтаний!

Существо из мутных, но частых и требовательных все же грез сидело на каменной приступке крыльца и курило. Оно, существо это, оказалося мужиком лет этак под пятьдесят, в сером заношенном халате на голое тело и почему-то в больших калошах. В буграх и морщинах пожилое его лицо, — но оно было спокойно, благородно, а главное, походило чем-то на отцветавшего тогда уже актера Соломина (который старший). Это, а также романтическая вольность его одежды привела говнецо в смущение, ибо восторг — вернее, его последствия – таили опасность, которую уже, не называя, чуяло все мое хитрое существо.

Ошалело я удалился, не смея и оглянуться. Представилось мне  лицо его этак бескрайним полем, саванной, степью, полупустыней, — чем-то  выжженным и суровым, где кочуют стада бизонов, мустангов, а может, и кенгуру. И носятся, все в пыли, в загаре, свободные, как мечта, ковбои. Почему этот невзрачнейший работяга овладел отрока неприкаянною душой, ответит лишь  бог единый: в иных жизнях мы, верно, были с грузчиком тем — одно. Но нынче я не смел оглянуться даже. Слишком я трепетал тогда. Впрочем, это было сладкое замиранье.

Я почувствовал всю серьезность простой, немудрящей жизни.

И то, что я НЕ СУМЕЮ ВОТ ТАК НИКОГДА, наверно.

Вот так скромно, устало и мирно жить. Сидеть в грязной «одеже», словно не чувствуя попою холодка от камня, и курить задумчиво и степенно под разгоряченным весною солнцем. И ощущать отдохновение натруженных сильных  мышц, слившись с какой-то правдой…

Правдой, которой, увы, не  узнаю я…

Однако ж на судьбу я не возроптал тогда.

Пространство внутри меня стало вдруг — и вокруг – простором, и я почти взлетал в небеса, скрежеща на лифте, с кефиром, батоном и колбасой в плетеной пляжной авоське приболевшего старикана.

(Повествовательная стихия захватывает меня).

 

…Так, я взлетел под солнце. Иннокентий-Филиппыч почему-то  уже стоял в открытой двери своей квартиры. Взгляд у него  был запекшийся, — нужно сказать, виноватый взгляд. Нет, даже не виноватый: он был подневольный, больной и горестный. Как будто б его придавило чем.

Он не смел в эту минуту быть типа страстным: он даже и НЕ ХОТЕЛ!

Беспомощный человек…

Я протянул авоську, сдачу. Он отстранился с порога, не взял авоську, а только велел хрипло и коротко:

— Проходи!

Точно пролаял это.

Ну, и я — вошел.

Пахло старым полированным деревом, книгами, пылью, квашеною капустой с кухни и одиночеством. Было темно в прихожей.

(Именно тогда я понял, что у одиночества есть свой запах. Он не конкретный, но ощутим всегда.

Я только дома почему-то его не чувствую. Может, время не наступило? Или человек запаха своего одиночества просто не замечает?)

Я пронес авоську к нему на кухню. Кухня, в сероватых предвечерних  уже тенях, была отделана, как я теперь понимаю, просто ужасно. Но тогда меня изумили эти кленовые листики по всем стенам, как будто ветер подхватил их с земли и так и застыл с ними, — оцепенел в порыве. Вечная золотая осень; остановись, мгновенье!..

Я поставил авоську на табурет.

Старик обнял меня сзади, тихо, нежно, так, чтобы я морщин его не увидел, и несмело, точно на ощупь, поцеловал в затылок.

В какой-то степени этот поцелуй можно было бы все еще принять просто за благодарность.

Иннокентий-Филиппыч даже не мог меня напоить, потому что мы были соседями и потому что для меня и моих родителей это было б ЧП такое!..

Он посадил меня на пустой табурет, нажав на плечи, и опустился сам на пол передо мной, — опустился странной решительною горой.

И я — я закрыл глаза, почему-то даже не испугавшись… 

Ночью я проснулся на узкой своей тахте и подумал, что у меня есть теперь ЭТА тайна. Я не мог совершенно уверенно сказать, нужна ли она мне. Но, впрочем, это была очень приятная тайна, — так подумалось мне тогда. Что-то с чем-то встретилось вдруг во мне.

Они просто не могли, наверное, разминуться…

 

Голос Робертино Лоретти, в глубинах хищный, трагический и беспечный, детский, зовуще-томный, слишком медовый, с патиной, бедовый и золотой, — вот этот голос стал визитной карточкой наших довольно частых со стариканом встреч. Почему-то он любил всегда ставить эту пластинку. На “Ave Maria” он замирал, устремляя взгляд в окно, затянутое циновкой. Звуки рая? Комната была полна полосатой и мягкой тени, а мы — точно в кустах укромных.

Он, голый, пузатый, с раскрытым ртом, прикалывал меня и поначалу возбуждал весьма. Возбуждала сама эта возможность увидеть голым взрослого человека, — ну, а затем…

Нежность моей залупы заставляла меня орать. Тогда он  бросал на лицо мне майку, чтоб я ее хоть пожевал, дурашка. Где-то ж над нами, под нами, за стенкою, — люди жили… И Брежнев еще присасывал свой слезливый, свой стыдливый поздний социализм.

Мир содрогался, наверно, блядь…

Я содрогался тоже, — иногда по пять даже к ряду раз.

Потом я лежал, опустошенный, тупо уставясь в полоски солнца на потолке.

— Сладко? Сладко тебе? – тормошил меня Иннокентий-Филиппыч, сипатый и суеверный. – У-у, ты, разъеба, блядь…

Он любил материться, когда интим. Но, старый актер, делал это несколько театрально. Это смущало, — почти отвращало даже, напоминая, что все у нас как-то деланно; все не то. И любовником на самом деле он  не был вполне искусным, — или тень старческого садизма уже коснулась его души?

Например, облизывая очко, он кусал мне булки.

Он вообще странно любил кусаться. И пускать при поцелуе длинные слюни партнеру в рот.

Но он-же-же-был не грузчик! Зачем же ж так?..

 

Между тем, наступило лето. И значит, пришла пора временно разлучиться нам.

Уже лет двадцать родители снимали две комнаты и веранду в Барвихе; сжились с хозяевами они, сжился с природой я, — ибо тогда там была еще внешне девственная природа, в лесах встречались кабаны и лоси; еще водился и старый генсек, которого родители помнили «молодым», — на партикулярной кофейной такой иномарке однажды он помахал им от руля рукой — на их приветствие из окошка папиного авто.

Запах как бы придворной жизни…

Там был замок с башнями, построенный хромою рыжею баронессой, с огромным камином, в который я мог войти, с готическим окошком даже и в туалете, с тонким запахом тлена, — с запахом подлинности.

Когда в детстве видел закатный луч на шпиле замка, сам вырастаешь хоть чуть — маркиз…

По уговору я уезжал украдкой в Москву на свиданье, но электричка порой отменялась, а тогда отменялось и рандеву, потому что как объяснишь родителям, где гулял я, «когда ночь уже на дворе»?

Тогда, после, нетерпеливый старик устраивал мне сцены, кричал, что я не  щажу его, что он весь день ждал, не отходил от окна, и сердце его болело. Он  стращал меня сифилисом от случайных встреч с ДРУГИМ. Этот возможный ДРУГОЙ изводил его пылающее воображенье…

А мне, — мне, между прочим, было жалко расстраивать человека!

Хотя мысленно я был с землекопами, клавшими трубы за пристанционным орешниковым леском.

Во время ебли я представлял себе их измызганные тела, отважно боровшиеся с природой, их горячие спины и плечи, касавшиеся сырой, перемешанной с прелым листом земли, а также и этот запах мужского рабочего пота, — едкий, стойкий и горьковатый. Так отчасти пахнет дымок от костра в лесу.

А Иннокентий-Филиппыч опрыскивал наше ложе лимонным, ванильным или иным каким-то дезодорантом и говорил: как хорошо, что пот у тебя ну ничем не пахнет; птенчик мой! Мой Бэмби; мой Винни-Пух… И жадно лизал подмышки мне, чтобы они пахли его слюной…

 

Грустная невозможность — сказать: «Любимый»!..

 

Тело  искало прикосновений совсем иных, — и мысленно я роптал.

Но — мысленно ж — пока еще тушевался…

 

Между тем, подступил уже август, и начались дожди. Они случались почти каждый день, но были еще не холодные, — так: то дождило, то моросило. Лишь в тучах проглядывали ледяные, золотые и свинцовые краски похолоданья. Комнаты были жарко натоплены, ибо началась борьба с летней сыростью, со скукой и неуютом конца сезона. Но душа еще не верила, что  возможен когда-то снег.

Накинувши дождевик, я с радостью уходил из тесной духоты жилища.

Природа влажным прохладным ртом охватывала меня. Мокрый орешник лупил каплями по плечам. Гул редкой днем электрички бился, считал, теряя силу, стволы сосняка и елей, среди холмов, все же прогретых летом.

И снова вялая, сонная, недовольная переменами тишина и — не зарытая, не закопанная траншея.

Мои шаги устремлялись к ней с почти роковым упорством. С «почти» — потому что было приятно все-таки сознавать, что можешь пойти, скажем, и к пруду, темному, мертвому от дождя. Факультативность мечты делала как бы от нее уже и свободным…

— Ой, ну ты пидара-ас! – услыхал я из-за веток орешника, совсем немного не дойдя до опушки с траншеей.

Я вздрогнул, почему-то отнеся эти  слова на свой счет. Мысль о том, что за ЭТО могут поколотить, охватила меня.

Не помню, похолодел ли я, или залился горячим, алым, или просто сердце мое улетело в пуп, — но я почти тотчас же догадался, что говорили слова не мне. И говорили их не с угрозой, а с некоторым удивлением, укором и одновременно деловито.

Я все же выглянул из леса чуть ниже голоса.

Возле вагончика колготился мужичок в пестрой широкой робе. Он лопатой швырял комья земли немного в стороне от траншеи.

Я пригляделся. И увидел голову человека, шею и плечи, которые возвышались над поверхностью красной глины.

— Ну че, всего зарывать-то? — спросил мужичок, останавливаясь кидать с лопаты.

 — Голову оставь, — сказала голова глухо, но внятно.

Мужичок снова принялся за дело, пыхтя и гундося:

— Я тя ща прикопаю, пидарасину, ох, прикопаю я! Так до завтрева и останешься!

Голова что-то возразила, я не расслышал.

— Во-во! Кабы не ЭТО, связался бы я с тобой! Порченый…

Мужик накидал земли и лопатой плашмя оббил рыжий холмик, из вершины которого торчала теперь одна голова с короткими черными волосами.

— Ну, наслаждайся! — сказал мужик.

Голова снова сказала что-то, и снова слов я не разобрал.

— Погоди маленько! — возразил мужик. Он прислонил лопату к стволу сосны и закурил.

Курил он жадно, затягивался, качал головой, пыхтел.

— Хочешь? — мужик протянул голове чинарик.

— По-другому лучше, — буркнула голова.

— Ой, да отвяжись-ка! Нету у меня семени для тя, для пидарасины-ы! — почти закричал мужик. — Никогда я в такое говно не лез…

Он отшвырнул окурок и потопал к вагончику.

Оттуда вылез почти тотчас с сеткой, в которой бренчало бутылки три.

— Думал: посидим, выпьем, как люди все. Думал, ты дурку гонишь, — как бы оправдывался мужик. В голосе его звучало увещевание. — Раскопать тя,  а?

Голова ответила что-то коротко, — выругалась, наверно.

Мужик крякнул, выхватил из кармана робы уже ополовиненную  бутылку, приник, подняв ее высоко, как горн.

— Как я на тя после-то посмотрю, бесстыжий ты человек?! — запричитал мужик. И снова протянул голове, — теперь бутылку с остатками водки. – Глотни человечьего-то, мудило!

Голова ответила снова коротко, зло и явно нетерпеливо.

— Ну и хуй с тобой! — возразил тоже зло мужик.

Чуть шатаясь, он подошел к голове вплотную.

Что там было, я не увидел, потому что мужик встал ко мне вполоборота и совсем скрыл голову. Я услышал яростное журчание и чьи-то глубокие, точно кто-то все время нырял, глотки.

— Ой, уебок! Уебок ты-ы! — проныл мужик каким-то новым, странным голосом, в котором послышались ноты почти интимные. — Хоть бы ебало не раскрывал…

Голова снова попросила о чем-то.

— Да на! — мужик дернулся всем телом, чуть не упал, но все-таки удержался и, расставив руки, словно готовый взмыть, выставил вперед правую ногу.

Кажется, он тоже входил во вкус.

— И этот — на! – мужик выставил вперед теперь левую ногу, и снова при этом мотнулся так, что чуть не шлепнулся.

Он матерился все усердней, все заковыристей. Подумалось, что сейчас, наверно, он запоет. Или сделает что-нибудь такое, от чего потемнеет небо.

— А пизды дам ща?! А?! — заорал, наконец, мужик. — И не будет мне ни хуя, ты же ж не человек, на хуй-бля! А?! Че молчишь-то? А?! Лопатой ну-ка ебну!.. А?! У-у, пидарасина!

Землекоп огляделся вдруг, точно испугавшись своих слов, быстро спустил штаны вместе с трусами и присел на корточки.  Он прямо навис ягодицами над головой закопанного. Рука мужика ходуном ходила. Я понял, что он дрочит.

Все происходившее чудилось мне просто сном, причем сном зловещим. Отчего-то казалось, что мужик парня того убьет.

(Мы еще не читали Сорокина и не знали, как легко это бывает на самом деле. Но что-то такое в воздухе уж носилось: носились искры очередного тлеющего le fin de Iepoque, le fin du sciecle…)

Землекоп не кончил своего труда: охнув, он повалился на глину рядом с измазанной головой зарытого. Хилая гузка рабочего сиротливо белела меж берегов синей (когда-то) робы.

Храп его был куда как сильнее форм.

Странно: видя все это, я даже не испытывал возбуждения, я следил за сюжетом, точно в кино, — и алкал, конечно же, продолженья!

Лицо закопанного было треугольно, измождено, брови толсты, как черви, а круглые серые глаза пылали хмурым, упорным огнем безумья.

Голова безмолвно пошевелилась, как-то накренилась туда, сюда, точно вросший в волны глины некий нелепый шар; потом пирамидка земли треснула и потекла с шеи; потом высунулось из грязи плечо…

Со стороны, увеличенное на весь экран, это зрелище могло показаться зловещим, адским, — и на миг я подумал о мертвяках, вдруг оживших, восстающих из сырости последнего заточенья.

Через несколько минут парень вылез из-под земли, отряхнулся. Комья глины разлетелись с него обильно. Парень был длинный, худой, кисти рук намного вылезали из рукавов спецовки.

Он крепко вытер лицо ладонями, отчего оно стало еще темнее, — оглянулся вокруг. Потом взял землекопа за руки и потащил через лужи к вагончику. Рабочий бурчал что-то, но даже не вырывался.

Я почему-то опять подумал, что парень его убьет. Тень убийства слишком витала вокруг этих странных людей, — тень борьбы, мучения и конца.

Парень прислонил мужика спиной к лесенке, ведшей в вагончик. Лицо мужика, пегая всклокоченная башка оказалась на уровне его пояса.

Опять я не видел, что такое там происходит между двумя вымазанными землей людьми. Людьми? Скорее, земляными, ожившими вдруг грибами.

Узкая спина парня прикрыла место обзора, а между его ног были разбросаны по глине ноги рабочего, — разбросаны с чугунною пьяной, богатырской почти беспечностью.

Спина и задница парня в широких складках приспущенных шаровар, между тем, ходуном ходили. Почему-то вспомнилась виденная в кино работа бетономешалки. Дрожали и косо вздернутые плечи, — особенно левое, которое сейчас было пониже. Но что КОНКРЕТНО выделывал парень, я мог только гадать. Хотя мне казалось порой, что я ВЕРНО угадываю.

Завороженный ритмом, я чувствовал в сердце и  в низу живота порыв …

Кончая, парень не закричал, не застонал, не заскрежетал зубами. Просто вдруг замер и с минуту оставался неподвижно вот так, — «скосоебленным».

Потом поддернул штаны и шагнул через голову мужика на лесенку. Исчез в вагончике. Через время вышел уже в белесых джинсах и черной ветровке.

Лицо его было вымыто.

Острое, бровастое, сумрачное лицо.

Парень перепрыгнул через мужика, огляделся. Поднял авоську с бутылками, оброненную землекопом, прислонил ее к руке храпевшего. Как-то быстро, ловко и одновременно воровато провел подошвой ботинка по роже пьяного. И быстро пошагал по дороге к станции.

Теперь в его вздернутых плечах было что-то недоуменное, суетливое и испуганное.

Когда он скрылся, я медленно, прячась за кусты, приблизился к вагончику и склонился над мужиком. Тот смердел потом, мочою и перегаром, длинная слюна стекала из уголка рта на красную тонкую шею в глубоких черных бороздах.

И хотя лицо пьяного было почти совершенно уже черно, что-то мне  подсказало: парень только лишь СПУСТИЛ на него. Ничего другого даже в дымину упившийся пролетарий не смог бы тому позволить.

Брезгливость и похоть разом прыгнули на меня.

Я начал судорожно дрочить, кончил через минуту, сбросил эту жиденькую соплю, метя мужику в рожу, но попал на воротник спецовки.

Это было досадно, а прикасаться к нему я ни за что не стал бы.

И тут меня осенило!

…Как падали эти обильные, стройные капли, как блестело это лицо, становясь еще более полосатым!.. Он даже губы чуть вытянул, но тотчас заворочался, захрипел. Вкус ему не понравился…

Я слышал, как с воем к станции подошла электричка.

Сейчас потянутся люди с нее.

Нужно было идти.

Мне стало тревожно, грустно и радостно, — вот бывает же и такой коктейль!

 

Назавтра мы съехали с дачи, но память об этой чудовищно отрежиссированной судьбою встрече и нынче не оставляет меня. Я думаю, что глаза мои блестят при этом воспоминанье. Здесь все так встретилось, так странно переплелось: и непонятно какое детство, и Макс с Родионом в их жарком подвальчике. Прошлое и будущее…

Зачем? Кому нужен весь этот сценарий и чему он научит нас?

А про сценарий я вот почему сказал. История тем еще не закончилась.

Когда мы вернулись в Москву, на первом же рандеву с Иннокентий-Филиппычем, уже после всего и хряпнув «за начало нового сезона любви» впервые «кровавой Мэри» (что на поверку оказалось водкой с томатным соком),  я рассказал ему про ту встречу. Дурак! Я не мог и представить себе последствий!

Иннокентий-Филиппыч изменился в лице. Вернее, он  еще улыбался, но глаза его зажглись тревогой, некая боль вдруг восстала в них.

И он со всего размаха врезал мне рукою с тяжелым перстнем.

Я думаю, старик испугался, возревновал. Он, наверно, подумал, что  случилось самое страшное: я нюхнул, наконец, «молодого мяса».

Я удалился, ни слова не говоря и как бы не замечая тяжелого, хриплого, лающего за моею спиной — его дыханья.

 

Три дня я «держал марку», щенок упорный.

И Иннокентий-Филиппыч не смел звонить.

На четвертый день я возвращался из школы. Лифт опять не работал (о, старые наши дома!), и я перся на свой шестой по лестнице, бесконечной, как завиток на небо.

На пятом услышал я голоса. Там, на площадке, топтались люди. Серел человек в фуражке и было еще трое каких-то мрачных, испуганных, злых мужчин.

Они только что отворили дверь, и не решались пока войти, набираясь воздуху.

Незримый Иннокентий-Филиппыч окружил меня.

Окружил дух его одинокой, немой кончины.

Сердце доказало и мне, и ему — себя!

 

Я прошмыгнул мимо, и на следующей площадке, прямо перед дверью нашей квартиры… (Рвотные массы решают все!)

 

Господи — ну что же, ну за что ты та-а-ак?!..

 

…Странно, что отблевав, я, все еще испуганный, с изодранным спазмой горлом, подумал вдруг: «Как в фильме!»

Подумал отстраненно, почти спокойно и тотчас же испугался, что ТАК же же ведь — НЕЛЬЗЯ!..

Нужно любить людей, нужно же их щадить! Господи, — что я наделал, боже?!..

Детство закончилось, дорогие мои! Ушло, исчерпавшись даже до завершенья…

 

 

  

 

Высказаться?

© Валерий Бондаренко