Вечерний Гондольер | Библиотека

Иван Калашников

Рисование


 

1.

 

… Взрослым становишься совсем не тогда, когда перестаёшь верить в сказки, или в то, что деда Мороза не существует на самом деле, и подарки под ёлкой появляются благодаря родительским стараниям. В какой-то период ребёнок делит всё увиденное или услышанное на действительность и воображение, но делит всё это неохотно, редко когда задумывается всерьёз над этим, с готовностью доверяет второму и с опаской относится к первому. Взросление – это когда понимаешь, что воображаемое может принадлежать не только одному тебе, и уже не стремишься поделиться своими соображениями с пусть даже близкими чем-то людьми. Иногда подобное состояние – единственное подтверждение того, что ты не существуешь, а именно живёшь, однако под ёлкой уже лежат подарки и воображение, наплевательски отнесясь к тому, какое впечатление оно произведёт своими действиями, ярко и красочно разрисовывает крадущихся в предновогоднем гирляндовом полумраке родителей. Потом – пробуждение в квартире, где родителей больше нет, потому что ты уже стал взрослым…

Встретив свою первую и настоящую любовь в раннем детстве, Аня никак не могла предположить новую встречу в юности, той самой, которую циники называют «недозрелой», а поэты – «романтической». Тогда ей было всего шесть лет, быть может, семь, детская память не сохраняет таких подробностей. Помнила только, был детский сад без сада вишнёвого, но с кукольными игрушками и тем стандартным набором деревянных домиков и качелей, что можно встретить в любом детском саду. И ещё был забор. Это просто катастрофа дней сегодняшних; в детстве Ани заборы стояли нетронутыми, нынче голые столбы приходятся первым признаком разрухи, тогда известной по учебникам истории, сейчас – по окружающей действительности. Разруха в межсезонье – страшная вещь, чёрно-белая пасмурная действительность. К детскому садику, с целым и невредимым забором Анюта добиралась самостоятельно, совсем не потому, что в своей семье на самостоятельности этой настаивала. Она росла без отца, мать спозаранку уходила на индустриальную работу. Была альтернатива – старшая сестра, но та, по словам матери, умудрилась потерять голову ещё в пятом классе. Будь Анюта тогда постарше, она поняла бы, что сестрица её потеряла отнюдь не голову. Если не было головы для себя, значит, на сестру и подавно не хватало.

Мартовская слякоть вызывала у Анюты слёзы. Пока других детей в её группе заботливо сопровождали взрослые, оберегая от слякотных проблем, она неизменно оказывалась в луже, умудряясь испортить и варежки, и синтетическую шубку и колготки. Особенно опасным был проход между книжным магазином и чьим-то длинным гаражом, способным вместить, наверное, целый авианосец. Узкая полоска с подтаявшим снегом, оттепельной температурой превращённый в нечто похожее на бобслейный желоб, внушал Анюте панический страх. Множество раз она стояла в начале этого прохода, глотая слёзы, и с места решалась двинуться, только когда слышала за спиной приближение кого-нибудь из прохожих, имевших куда больше её шансов беспрепятственно преодолеть опасный отрезок. Разумнее всего было, конечно, отыскать другой путь к детскому саду, пусть длиннее, но не такой рискованный, но для ребёнка подобные вещи роднятся с открытием новой планеты. Аня никогда не мечтала стать звёздной путешественницей. Она мечтала стать художницей…

Из-за стабильных буквальных попаданий в лужи она опаздывала и приходила в группу только к завтраку, за слезами не замечая брезгливо-укоризненных взглядов воспитательниц. К удивлению своему Аня обнаруживала полное отсутствие мест на отопительных батареях и в сердце её просыпалась сердитая обида: других-то в садик приводили мамы и папы, отчего же их вещи тоже мокрые, и для неё никогда не остаётся места? Но всё это приходило потом, а пока давайте вернёмся к книжному магазину и крейсерскому гаражу.

Иногда Анюте удавалось пройти четыре шага. Иногда – шесть. Больше десяти – никогда, поскольку считать она умела только до десяти. Ей казалось, что, переступив через декадный математический барьер, она и в детской действительности может пройти мимо книжного магазина – и далее, к целёхонькому пока забору, к тёплой раздевалке с узкими шкафчиками…

Семь.

Ей почему-то запомнилась эта цифра. Аня была уверена, что всё случилось на седьмом шаге. Уже сбилось дыхание, зыбкими стали колени, пальчики нервно, не по-детски теребили тесёмку на шубке, и она уже видела себя шлёпнувшейся в лужу, на дно бобслейного отрезка, как чьи-то руки, очень сильные и уверенные, приподняли её над слякотным кошмаром и без труда переправили на безопасное место, более светлое, просторное и – самое главное – более сухое: за книжным магазином начинался пустырь, на котором так ничего и не построили; пустырь рассекала узкая полоска сухого тротуара, под которым проходила теплотрасса. «Всё равно где-нибудь шмякнется», - сказала женщина, но Аня отметила её мельком. Всё её внимание, и воображение занял мужчина, так бесцеремонно распорядившийся её маленьким телом. Аня запомнила очень длинное чёрное пальто и ослепительно белые манжеты рубашки, едва выглядывающие из рукавов пальто. Мужчина также был черно-белый, но его два цвета представляли собой фотографическую глянцевитость, которая много позже появилась в массе бесполезных женских журналов, а тогда Аня запомнила всё очень ярким, насыщенным – пусть и черно-белым.

Мужчина и женщина обошли её, застывшую от изумления и безопасного испуга; отправились по своим каким-то делам. Аня не могла понять, почему они уже скрылись из виду, а она до сих пор слышит запах сигарет, которым отдавал предпочтение чёрно-белый мужчина. Скосив взгляд, поскольку пошевелиться она не могла, Аня увидела у своих ног тлеющий окурок: перенеся её с места на место, мужчина выбросил окурок, небрежно и лениво, как это можно увидеть только в фильмах. Окурок также был чёрно-белый: чёрный фильтр и белая полоска уцелевшего табачного тела…

Сквозное развитие «детсво-отрочество-юность» и моментально-поляроидное возвращение опять в детство поставили Аню перед парадоксом. Она не то чтобы не верила в возможность новой встречи с черно-белым мужчиной - просто не могла себе представить, что он делал и во что превратился за всё то время, пока, она росла, училась и стремилась стать художницей. Поэтому, когда ей была предъявлена новая, улучшенная, омоложенная копия версия того мужчины, Аня застыла – точь-в-точь как тогда возле книжного магазина. Не было только догорающего окурка у её ног…

 

 

 

2.

 

- Так теплее?

- Он еще не нагрелся

- Он тут уже полчаса стоит.

- Всё равно не нагрелся.

- За полчаса?

- За полчаса, - подтвердила Аня и встретила привычно раздраженный взгляд Гены Бродского. Такого же чужого для нее, как и все остальные в этом странном месте, на шестом этаже административного здания. Совковые администраторы деликатно удалились, безропотно уступив место предприимчивым коммерсантам. Кажется, Бродский только сейчас заметил, что, устанавливая обогреватель у ног секретарши, нашёл опору для своей руки на её коленке. Аня пережила этот момент довольно спокойно, он же церемонно завёл руку за спину, выпрямился. В таком положении Гена был похож на вышедшего для поклона американского актёра театра, но без поклона он ловко обогнул девушку, сидевшую на стуле, и вышел вон со словами: «Нагреется – позовешь». Звать его Аня не собиралась, даже если обогреватель вспыхнул бы ведьминым пламенем.

Словно возражая Бродскому, драматургической подменой, в приёмную вплыл Рома, пытающийся разобраться в ворохе бумаг.

- Аня, вот это… это… это (он выкладывал на её стол листы, выдергивая их из веера в своей руке)…

Не сказав ни слова, Аня отняла у него веер, наградив Рому строгим учительским взглядом, хотя, как и Бродский, он был старше её на несколько лет.

- Ну, короче, всё, - сказал Рома, озабочено морща лоб. – Или не всё…

- Я всё напечатаю, - нейтральным тоном произнесла она. Помаявшись ещё немного у её стола, Рома нашёл спасение в обогревателе:

- Как – греет? Теперь не холодно?

- Не холодно…

Иногда ей казалось, что Рома конкурирует с Бродским из-за внешности. Оба были смазливы, как отштампованные фотомодели, странно, что до сих пор не успели засветиться в каких-нибудь рекламных роликах; но, если Рома всеми силами пытался показать, что нисколько не берёт во внимание ни свою смазливость, ни угрюмое обаяние Бродского (и это ему не удавалось), Гена действительно был равнодушен к внешним данным кого бы то ни было вообще. Между собой они грызлись коротко и безрезультатно, Ане не стоило особых усилий разнять их. Когда директор распорядился перенести в приёмную обогреватель, Гена и Рома удивительно дружно и быстро перетащили обогревательский предмет к Анюте в приёмную, но в прениях, где его установить коллеги заняли полярно противоположные позиции. Аня сказала: «Почему бы вам не спросить у меня?» – и оба смолкли. Обогреватель для секретарши – это не тот уровень, где стоило ломать копья. Впереди был выход на другой уровень, огнеопасный и огнестрельный. На нём Аня не смогла разрешить ситуацию одной фразой, поскольку не до конца понимала смысл деятельности конторы, куда её приняли на работу, благодаря странному порочному везению, обладавшему эхом поведения старшей сестры.

Чем-то новый уровень напоминал Анюте собрания анонимных алкоголиков в импортных сериалах, с единственной разницей: там не было секретарши, человека, который записывает весь тот бред, что, произносили вслух пятеро людей, вместе с Геной и Ромой. В самом начале своего трудового стажа Аня послушно и трепетно записывала всё подряд, после с трудом расшифровывая собственные каракули, беспомощно кусая губы, отгоняя мысли о том, что недовольны, она их не устраивает, её выгонят, уволят к чёртовой бабушке, или, как говорил директор, «к едрене фене». Прошло три месяца - и Аня поняла: то, что со стороны кажется бредом, на самом деле бред и есть, лишь тысячная, если не миллионная доля пойдёт в дело, будет стоить каких-то денег, выплаченных удовлетворенным заказчиком за телезрительское рекламное раздражение…

- Почему компот? – произнёс Гена и, хотя на кудрявого Рому он не смотрел и краем глаза, было ясно, для кого предназначалась реплика, потому что до этого Рома соловьём заливался о перспективах компотной конторы. В блокноте Аня записала: «Компот».

- Я так считаю, - сказал Рома, упрямо выставил подбородок, словно предлагая Гене гладко его выбрить. Поскольку Гена молчал, и брить никого не собирался, Рома продолжил:

- Толпа увидит компот и сразу всё поймёт…

- Ни фига толпа не поймёт, - перебил его Бродский. Несмотря на духоту в офисе, пальто он не снял, сбросил его небрежно с плеч, развалясь на стуле. Пожалуй, своей позой он проявлял пренебрежения к Роме значительно больше, чем словами.

- Ты в прошлый раз вообще сказал «клизма» - начал заводиться Ромочка. – Сказал если «клизма», значит «жопа», а жопу все поймут…

- Бутор твой компот, - веско произнёс Гена. – А сам ты – жопа.

- Это почему это? – Рома вскочил, стул отлетел назад, оставив на линолеуме противные полосы.

- Не знаю. Но сейчас станешь мёртвой жопой, - сказал Гена и достал из кармана пальто большой чёрный пистолет. Аня так испугалась, что записала в блокнот: «Пистолет».

Трое остальных обсуждальщиков, никакого участия в прениях не принимавшие, чужих идей не поддерживавшие и своих не предлагавшие, при виде оружия активизировались молниеносно. Бродский успел выстрелить только один раз, после ему пришлось сопротивляться рукопашному нападению. Пистолет у нег отняли, при чём вся возня происходила у ног окаменевшей секретарши. Потом Артур, невесело усмехаясь, сказал: «Борьба у ног за руку девушки».

Артур, кстати, был единственным, кто знал об изобразительных достижениях Ани, но распространяться об этом не спешил, или забывал, вспомнил только когда потребовался художник. Потом вспомнил, что Анюта не знакома с рисованием на компьютере, и вопрос отпал, совсем не так, как опадают листья с деревьев, а с гулким треском, так, что все заметили и молчаливо потребовали предъявить подтверждение своей первой специальности. Вот так однажды Аня принесла на работу свою картину, которая называлась «Домик у Моря»…

На самом деле картина никак не называлась. Аня ненавидела давать картинам названия, ей всегда хотелось, чтобы каждый из зрителей давал картинам свои имена, но, по словам одного богемного представителя, для того чтобы приучить к этому весь художественный мир, необходимо стать для начала Дали, а потом, если получится – кем-то посолиднее, например – художником. С другой стороны – как же тогда отличать картины одну от другой? По номерам?

Весь отряд собрался тогда вокруг стола Ани, созванный кличем Артура: «Анюта полотно принесла!». Они смотрели на картину, Аня смотрела на них, сжав и колени, и губы, и ладони между коленями. Никто из них не проронил и слова, также молча разбрелись по своим углам. Бродский задержался. Редкий случай – он вынул руки из карманов, для того чтобы взять картину в обыкновенной деревянной рамке. Морщась, как будто от зубной боли, он смотрел на «Домик у Моря». Поставив картину ребром на стол, изображением к себе, Гена спросил:

- А ты можешь нарисовать детский смех?..

 

 

 

3.

 

Анюта родилась и выросла в микрорайоне, который не сразу стал частью большого города, долгое время был автономным посёлком, потом - пригородом, потом – отдаленным районом. Она помнила, как неуклюже появились асфальтовые дороги там, где они совсем не были нужны, как рассекли небо троллейбусные троллеи и странные знаки на столбах обозначали места их остановок. Несмотря на все эти признаки цивилизации, Пролетарка осталась Пролетаркой. Выбираясь в центр, жители Пролетарского района старались обходиться без наименования своего местожительства, уклончиво называя культурные объекты: ДК, кафе «Кристалл», СЮТ имени Гагарина. Потому что если с Пролетарки, значит, вырос среди уголовников и бомжей.

Пролетарский посёлок создавался на бывших зэках, мотавших срока на близлежащей зоне; их вербовали в шахтёры, на судимость закрывали глаза. Зону потом закрыли, сравняли с землёй, но убеждение, что, если не сидел – значит не мужик, осталось и поныне. Фундаментом лёг это неписаный закон, за остальным дело не стало: если не выпил – значит не пацан, если целка – значит не баба, если двоим сразу не дала – значит не своя. Семья для вора – слабое место, не было крепких семей. Резали друг друга из-за баб, резали баб из-за друзей, детей резали, из-за друзей и из-за баб. И страшно не то, что резали, а что дети всё это видели, порой принимали в этом участие, поколение за поколением нанизывался единственный известный образ жизни. Совдеповские волейбольные секции не изменили ситуации; менты жирели на взятках, сажали, кого придётся, круг замыкался, начинался вновь, оставался кругом и где-то в нём, пусть не в центре, но в его пределах появилась девочка Аня. Казалось бы: теперь-то всё должно было измениться, но зарезали деда Анюты, ссученного вора, решившего кровью смыть свою вину перед родиной, зарезали ни за что, в пивбарной драке, хотели орден отобрать – не дал; родного отца посадили, как вышел – зарезал отчима, посадили вновь, это ведь круг, на самом деле он никогда не закачивается и не разрывается… И всё же родилась на свет девочка Аня и всё остальное, что находилось за пределами круга, в котором она жила, было для неё чужим…

Внешностью директор Панкратов обладал совершенно невзрачной, чем-то напоминал программиста-восьмидесятника, особенно очками в толстой роговой оправе, и привычкой подтягивать пиджачные рукава едва ли не до локтей. Однако Аня была уверена: в присутствии директора пусть даже незримом, даже если бы он сидел в своём кабинете, выстрела на фирме не прозвучало бы. Появившись после обеда, узнав о происшедшем (а от кого - неизвестно), директор первым делом вызвал к себе почему-то Анюту.

Его имя и отчество навсегда остались для Ани загадкой, только инициалы на документах и фамилия: Панкратов. Обсуждальщики также обращались к нему без имени и отчества. Посмотрев сначала на Аню, потом за окно, потом опять на Аню, Панкратов заговорил, как будто продолжив живую нить прерванной прежде беседы:

- …а вообще-то ребята молодые, башковитые, перспективные. Правда (он почесал запястье), не без закидонов. Ты в милицию не звонила? – вкрадчиво спросил он.

- Нет. Никто никуда не звонил, - сказала Аня.

- Ты, конечно, здорово их гипнотизируешь. Артур до тебя туфли ни разу не чистил. Как ты появилась, – тут же начистил. И брюки нагладил. А из соседей никто не приходил? – с той же вкрадчивостью поинтересовался директор.

- Нет. Никто не приходил, – отозвалась девушка. Ей показалось, что Панкратов ведёт две линии беседы умышленно, одну – для подслушивающих устройств, другую – не для подслушивающих.

- А Ростик бриться чаще начал, - деланно добродушно и бодро продолжал Панкратов, устанавливая на краю стола точильный камень на массивной струбцине. – Раньше как наждак ходил, его рожей ржавчину можно было снимать…

Коренастый и широкоплечий Ростик и сейчас ходил вечно небритый, но Анюта ничего не сказала, отчасти потому, что Панкратов достал тот самый большой и чёрный пистолет и разобрал его с неожиданной для очкарика-программиста ловкостью. Выбрав какую-то деталь, директор запустил точило, прежде невостребованно стоявшее на подоконнике, и, щурясь, принялся стачивать на детали не понравившийся выступ. За всем происходящим Аня наблюдала со свойственным ей хладнокровием, солидарно и синхронно с Панкратовым морщась при контакте железа с вращающимся точильным камнем. Как только гудение мотора начало спадать, она спросила:

- А можно я племянника пораньше из садика заберу и сюда приведу?

- Кого? – не понял Панкратов.

- Племянника.

- Куда?

- Сюда, к нам…

Недоумённый взгляд он перевел с Ани на разобранный пистолет, как бы спрашивая: ребёнок и оружие?..

- Сначала приведи мне Бродского, - сказал Панкратов и щелчком тумблера вновь запустил точильный камень…

Гена сидел с видом оскорблённого дворянина, расположившись параллельно подоконнику и столу. У него была особая манера сидеть: на краю стула, но, облокотившись на спинку и, вытянув ноги далеко впереди себя, казалось, что он почти лежит. Аня вперила взгляд в его затылок, с сомнением склонила голову набок. Всё понимающий Артур, занимавший соседний с Бродским стол, произнёс:

- Гена, тебя Панкрат зовёт.

Аню Бродский даже не заметил, стремительно вышел, обдав её вихрем воздуха. Она не знала, стоит ли идти следом, но директор сказал «приведи»…

Пистолет уже собранный, лежал на пустом директорском столе. С ещё большей ловкостью разобрав его, Гена с тихим раздражением сказал:

- У него же боёк сточен.

- Правильно. Теперь это – сувенир. - Панкратов поправил очки на переносице и посмотрел на Аню:

- Можешь идти за племянником…

 

 

4.

 

Мать Анюты никогда не пророчила младшей дочери блестящего будущего. Она и слов таких не знала: «блестящее», «будущее», скорее всего, потому что в синюшном чередовании дней ей не хватало времени задуматься о том, что с их семьёй может случиться на следующей неделе, что уж говорить о следующем месяце, или годе. Совершенно мимо её внимания проходили увлечения дочери тщедушными, хмурыми школьниками в редких случаях – с намёком на интеллигентность. Покорные и вялые – Аня целовалась с ними после уроков, учила курить сигареты, хотя сама оставила дурную привычку, не задумываясь над тем, что для большинства своих увлечений курение стало самым ярким впечатлением оставленным ею. Учителя терялись в терминологиях, не зная, как стимулировать появление родителей в школе, то же самое получалось, когда мать, только что с ночной смены, уставшая и равнодушная, школу всё же посещала и выслушивала бестолковые запинания классной руководительницы: «Ваша дочь, понимаете, совершила такое… одним словом… как бы так выразиться…». Выражалось никак, и Аня продолжала воровать сигареты из пальто временных любовников матери и таскать за мастерские для поцелуев легкоранимых маменькиных сынков.

Происходило так не только в школе. Время от времени в микрорайоне заводилась одинокая звезда искусства, совершенно незаметная в районах центральных. Новая семья всеми силами старалась убраться из нездоровой криминогенной обстановки, чем, скорее – тем лучше. И всё равно культурный ребёнок, попавший в поле зрения Анюты, испытывал на себе её внимание. Однажды её пригласили на день рождения, где в полном молчании она просидела полтора часа рядом с нарядным одиннадцатилетним именинником, вцепившимся в сидении своего стула. Он играл на скрипке, сочинил для Ани песню – она убежала, недослушав до конца, вздохнув с облегчением, когда культурная и демократичная семья, наконец, убралась куда-то поближе к центру.

А потом появился Всеволод Васильевич. Чем-то он напоминал чёрно-белого мужчину из Аниной детсадовской влюблённости. Он был третьим, или четвёртым постоянным любовником её матери, носил подтяжки и галстук, на работу ходил с кейсом, который на посёлке называли «дипломатом», с работы приносил какие-то свёртки. Учитывая предпожилой возраст матери Ани, можно было уже остепениться, предполагалось долгожданное явление крепкой семьи, (старшая сестра Ани в доме появлялась с дистанциями не менее полугода), но всё испортила младшая падчерица-Золушка, так и не ставшая обладательницей хрустальных туфелек. Одно лишь движение, которым Всеволод Васильевич поправлял на себе широкие подтяжки, приводило Аню в восхищение. Она плюнула на всех легкоранимых мальчиков, начала вести дневник, изливая в нём картины своего воображения, и во время очередного появления старшей сестры, поделилась с нею своим секретом.

До сегодняшнего дня Аня не могла понять, как её сестра, опустившаяся до самых низменных глубин, растворявших мораль, подобно едкой кислоте, нашла в себе уцелевшую заботу о сестре младшей – и вот так обо всём узнала мать. У неё были свои представления о морали, свой кодекс чести. Она потащила Анюту в районную поликлинику, к гинекологу, локтями растолкала очередь у кабинета, чуть ли не сама стащила с дочери трусы и забросила её на бесстыдно-хромированное кресло. Гинеколог, мужчина в расцвете лет, очевидно не одну сотню раз проклинавший день, кода получил распределение в Пролетарский район, сказал, что девочка, возможно, не совсем хорошо ознакомлена с правилами гигиены, но – невинна, совершенно невинна, невинна и невиновна…

Всё верно. Аня была невинна и чиста. Её мать ничего не понимала, дрожа от злобы и негодования, она верещала: «Так целка, или нет?.. Что вы мне голову морочите?!». И Аня, в набоковском стиле в дневнике своём расписывавшая вымышленные постельные сцены с отчимом, распятая гинекологическим креслом, рассыпалась истерическим смехом. Ей казалось, что в весельи трясётся всё её худенькое тельце-кокон, тонкие крылья подлежат распрямлению, бабочка выпорхнет в весною нагретый воздух, где больше не будет ни грязи, ни слякоти, ни домашних покрывал одеревеневших от спермы и блевотины…

Доктор был отчасти ещё и психологом. Хладнокровно и сильно он залепил Ане пощёчину, заставив её захлебнуться слюной, а потом так же хладнокровно потакал её матери в том, что, да, разумеется, подать в суд за избиение ребёнка на поликлинику будет совершенно естественно, если уж судиться рабочей полузакрытого завода – то сразу со всей поликлиникой, зачем же мелочиться.

А потом старшая сестра появилась уже с семимесячным животом; так сказать, большая проблема поглотила меньшую…

Всё в мастерской состояло из фанерных листов. Аня не помнила, было ли так всегда, или появлялось постепенно. Фанерный лист, прислоненный к перилам - более чем уместен, особенно если в мастерской завсегдатаем приходится пятилетний ребёнок.

- Лёвочка, я ухожу от тебя, - сказала Аня. Удивилась: произнести оказалось очень легко и просто, она-то готовилась к серьезным проблемам в своём голосовом аппарате.

- Я очень устаю в последнее время, а от тебя не чувствуя никакой поддержки. Андрюшка, отойди, пожалуйста, от перил, - произнесла она, и мальчик послушно удалился в узкую комнату, к мольберту с красками. Андрей мог одинаково увлечённо играть и с ярким заводным паровозиком, и с кистью с мехом выхухоля на наконечнике. Ещё он был готов выполнить любое указание Ани. Неограниченная власть над пятилетним ребенком нисколько её не настораживала, всякая послушность, особенно детская – относительна, но нередко Аня думала, скажи она племяннику прыгнуть с крыши девятиэтажного дома – он прыгнет. Потому что так велела сделать тётя Аня.

Хозяин мастерской, Лёвочка, занятый поглощением консервированного горошка, неожиданно выкрикнул:

- Разумихин!

- Его здесь нет, - пропела Аня. Лёша Разумихин накануне помирился со своей подругой, и вернулся в родное гнездо. Появившись в мастерской с ярко выраженным в глазах убеждением «весь мир – дерьмо!», он в подозрением изучил взглядом худенькую и робкую в его присутствии Анюту; позже увлечённо слушал её рассказы об устройстве быта в Пролетарском районе, кажется, собирался сочинительствовать по этому поводу. Всё, что осталось от него в мастерской – ученическая тетрадь с единственной записью на первой странице: «Свадьба не состоялась, так как в самый последний момент жених узнал о том, что невеста переспала со всеми его друзьями и подхватила от кого-то из них сифилис». Гениально. Фраза это казалась Ане концентрированной формой-слепком её короткой жизни. С детства её преследовали сифилисные полотенца, кружки и ложки. «Не трожь!» - кричала мать, – и вафельная ткань в глазах ребёнка покрывалась пятнами гниения, такого же заразного, как и ОРЗ…

- Всё твоя работа, - сказал Лёвочка, не переставая жевать горошек. – Твоя проклятая работа. Тебе зарплату повысили?

- Да – честно ответила Аня. Зарплату ей повысили за счёт любителя пистолетных выходок Бродского.

- Ясно, - сказал Лёвочка. Часть горошка он просыпал себе на брюки, позабыв о том, что теперь ухаживать за ним некому. Всё правильно. Опасаясь получить на содержание мать с её бесчисленными любовниками, Аня выбрала Лёвочку. Так было дешевле. Теперь денег стало больше, можно было вернуться в родную семью. Несмотря на интеллигентное Лёвочкино происхождение, Андрюшку Аня старалась держать подальше от мастерской. Здесь одинаково легко приживались художники и наркоманы, искусствоведы и бандиты. Если в конторе ребёнок никак не стыковался с оружием, то к мастерской Андрюша не подходил из-за детского своего мышления, которое, как известно, никаким другим, кроме как образным не бывает. Другими словами, он представлял серьёзную конкуренцию деятелям искусств в любых формах их проявления.

Также как и Анюта, он не любил детсада, но с удовольствием посещал его по субботам – также как и Анюта. Она помнила магию субботнего запустения, долгожданную возможность играть всеми, всеми, всеми игрушками и помогать воспитательнице, удивительно доброй и отзывчивой, пусть даже не самой любимой, наводить чистоту на декоративных полках.

Ане повезло не только с работой, но и с её месторасположением. Подружкина рекомендация («Приживёшься!») только мешала представить своё конторское устройство в реальном свете. Слишком хорошо всё выглядело: недалеко от дома, через дорогу – садик, куда можно было устроить пятилетнего племянника. На собеседование Аня отправилась с неустроенным Андрюшкой, отдавая себе отчёт, что о ней могут подумать, особенно если директором окажется дама с консервативными взглядами: девочка девятнадцати лет, выглядящая на пятнадцать, если не моложе, с пятилетним ребёнком на руках. Универсальная кандидатура! Но директором оказался мужчина; Панкратов, хоть и рассматривал Аню с недоумением, но скрыть свою потребность в секретарше не смог, а она поняла это уже на второй минуте их первой встречи, которую можно было назвать таймом в футбольном матче. Во втором тайме Панкратов, кажется, впервые заметил Андрея, смирно сидевшего рядом с кандидатом на место секретарши. Узнав несколько дней спустя, что Андрюшка приходится Ане не сыном, а племянником, Панкратов удивился ещё сильнее…

- Тётя Аня, что же вы там такие все глупые, окна открытыми оставили! – вдруг выкрикнул Андрей, задрав голову. – А украдут чего? А залезет кто?!

Вслед за ним Аня подняла взгляд, посмотрела на окна верхнего этажа кирпичного здания - там зиял проём распахнутого окна, более тёмный, с ничего не отражающей пустотой внутри. «Украдут чего», - мысленно повторила она. Красть, возможно, было и нечего, но февральский мороз мог превратить систему отопления всего здания в бесполезность, Аня знала, чем завершаются подобные сюрпризы.

- Откуда ты знаешь, что это те самые окна? – спросила она, не опуская головы.

- Знаю, - просто ответил мальчик; его колебания выдал дрожащий кончик носа; маятник качнулся в ту сторону, где расположены детские секреты:

- Я, когда ворота раскрыты, выбегаю и смотрю - вдруг ты тоже смотришь! – поделился Андрюшка тайной.

Лифта в здании не было. Артур рассказывал, что сначала этажей выстроили всего три, а в здании с тремя этажами лифтов не делают даже в домах престарелых сотрудников политбюро ЦК КПСС; потом достроили ещё три этажа сверху; согласно проекту уже существующих трёх в верхних этажах лифт также отсутствовал. Субботним днём лестничный пролёт показался Ане длиннее и сложнее обычного, Андрей легко обогнал её, она не успела оставить племянника, как тот забежал в гостеприимно распахнутую дверь их конторы. Вернулся, вышел ей навстречу, недоумённо протягивая Ане монету достоинством… Впрочем, у денег нет достоинств.

- Где ты это взял? Зачем поднимаешь с пола?

В ответ на воспитательную зарисовку Андрей не сказал ничего, просто дождался, пока Анюта пройдёт в глубину приёмной и увидит развалившегося на стуле перед раскрытым окном молодого человека с ослепительно-белыми манжетами рубашки, на одну треть выступающими из рукавов чёрного, как смоль, пальто. Руки Гена Бродский, как всегда, держал в карманах, в раскрытое окно смотрел с ненавистью и на появившуюся в нерабочее время секретаршу не обратил поначалу никакого внимания.

Ещё не поняв, что он сам делает здесь в выходной день, Аня моментально раскусила фокус с монетой. Наравне с канадскими продавцами-консультантами, реализаторами горячих обедов и чебуреков в конторе появлялись дети-попрошайки. Если первых в большинстве случаев отсылали подальше, то пресечь попрошайничество никто не решался. У того же крепыша Ростика рос ребёнок, он всегда доставал мелочь из кармана в подобных ситуациях, своим благородным поступком доказывая самому себе, что его сын никогда не будет попрошайничать по конторам малого и среднего бизнеса. Бродский обладал не меньшим благородством, но, не найдя мелочи в карманах собственного роскошного пальто, без зазрения совести занимал деньги у коллег. Сегодня – исключение – его собственные карманы перестали быть свободными от монет мелкого достоинства. Анюту нисколько не задело то, что её племянника приняли за нищего попрошайку. Появись на пороге офиса вылизанный пай-мальчик в костюмчике, без пяти минут до того момента, когда его запакуют в целлофан и выставят на витрину, Бродский с той же лёгкостью наградил бы его монетой.

- Андрюша, отдай дяде денежку, – сказала Аня. Едва повернув голову, Гена дёрнул мускулом на щеке, мол, оставь ребёнку его честно заработанные карманные деньги. Секундой позже он пробормотал «привет».

Над его субботним присутствием в конторе голову можно было не ломать. Все здесь, включая Панкратова, были внезапно повзрослевшими детьми; уходя после работы, домой Аня видела, как обсуждальщики занимают очередь у компьютера, чтобы выше крыши наиграться в «Финал-2000», или другую подобную цифровую ерунду. Ростислав спешил к семье – но, кусая губы от досады, ему не достался джойстик, ему предстоит другая игра, от которой дети защищены родителями, а взрослым предоставлено заниматься ею самостоятельно.

Виною внезапному взрослению было творческое начало. Артур учился в том же училище, что и Аня, только на дистанции в три или четыре курса; КВН-щик в прошлом, смазливый Ромочка, своими выходками на сцене заставлял фанаток заливаться слезами восторга; Ростик играл в какой-то команде, стучал на барабанах – слишком поздно, в данной теме, чтобы являть собой героя чижовской песни; Евгений, самый незаметный из обсуждальщиков, вечно непричёсанный, мечтал снять кино. И только Геннадий Бродский содержал в секрете творческую свою область, ничем не подтверждая её существование, ни отрицая.

Встретив его в выходной день на рабочем месте, Ане стало жаль загадочного обсуждальщика потому что, казалось, кроме его вальяжного расположения насупротив распахнутого зимнего окна, творческого в Бродском нет ничего, ну, может быть только фамилия…

- При чём здесь фамилия? У меня отец – водитель-дальнобойщик, - раздражённо пробормотал Гена.

- Тётя, Аня, тётя Аня! – Андрюшка возбуждённо дёргал угол пластиковой сумки, которую она держала в руке. – Там компьютер!

Для Анюты Бродский был чересчур стремительным человеком. Она не успела опомниться, как Гена вёл едва успевающего за ним Андрея к драгоценному компьютеру, битком набитому всякими забавами.

- Так... Нельзя же! Он сломает что-нибудь! – воскликнула она.

- Ломают только девчонки, - не оборачиваясь, на ходу обронил Гена. Проследовать за ними Аня не решилась; её собственный компьютер в приёмной внушал ей неподдельный страх, а там, в дальней комнате, помимо компьютеров были и сканеры, и принтеры, и дисководы. Подпрыгнувший в восторге Андрей, сверкнул для неё глазами: разумеется! Девчонки умеют только ломать, ничего они не понимают эти девчонки!

Будь контора пассажирским самолётом, приёмная была бы фюзеляжем, директорский кабинет – кабиной для пилотов, а прилегающие офисы – длинными крыльями.

- Панкратов рассказал тебе о наших выглаженных туфлях и выбритых физиономиях? – поинтересовался Гена. Было непонятно, оговорился он нарочито, или же действительно пренебрёг правилами лексики.

- Говорил, - Аня улыбнулась, рассчитывая вызвать улыбку в ответ.

- А перед этим он объяснял, зачем позвал тебя сюда?

Желание улыбаться исчезло – у Бродского оно, кажется, не появлялось очень давно.

- Вам нужна была секретарша…

- Армия нам нужна, а не секретарша, - проговорил Бродский, с грохотом вынув из ящика своего стола массивную связку ключей. – Армия, с бритыми затылками, кастами и бездельем… Пошли со мной.

Он преодолел правое «крыло», с хирургической точностью попал ключом замочную скважину двери комнаты, которая была зеркальным отражением кабинета с компьютерным Андрюшкой. Когда пребывавший долгое время без движения воздух ударил Ане в лицо, повиновавшись решительному в действиях Гене, она подумала, что комнату можно назвать потайной, как чердак в доме сэра Рочестера с его безумной женой.

Атмосферное состояние рассекреченного кабинета нисколько не тронуло Геннадия Бродского. Без опасений потревожить призраков и духов, он артистичным жестом раздернул тяжелые шторы в стороны - пыль возмущённо поднялась в воздух. Первое, что Ане бросилось в глаза - это блеклое пятно на стене, казалось бы, незаметное, но обнаруживающее старания, с которым его удаляли. Старания вышли тщетными, как действия убийцы, намеревавшегося скрыть следы своего преступления, и в итоге сделавшего их ещё более заметными и очевидными. Устроившись за одним – из трёх – пустых столов, Бродский заявил:

- Я сидел здесь. А он сидел там (Гена указал подбородком на стол напротив себя, фон для которого и представлял злосчастное пятно)… Теперь я сижу на прежнем месте, а он не сидит…

 

 

 

5.

 

… он не сидит, не лежит, не дышит – вообще ничего не делает, в привычном нам трёхмерном мире. Он равнодушен, пребывает в бездействии и безделии, ему не на что и не кого пожаловаться, он никому ничего не должен, ничем не обязан, никак не относится ко всем тем проявлениям жизни, на которую богата опостылевшая нам действительность. Эта страница рискует разукраситься банальностями. Вряд ли кто сможет похвастаться длительным опытом самоубийцы. Это – не побег из тюрьмы, и не неизлечимая болезнь. При казни принято снимать шляпы, а при самоубийстве – кавычки со слова «реальность». Шляпы можно надеть. Кавычки вернуть обратно невозможно.

Кому-то придётся отдавать отчёт за ту многочисленную армию, что заметна чаще всего под шапкой «гуманитарии». Несправедливость кроется в неправильном адресате: перед гуманитариями отчитываться никто не собирается, потому что их всех запускали в творческий полёт, то есть – в вечность, а какая ответственность может быть в том, чего не существует в опостылевшей действительности?

Прежде была система без ценностей, где всё оплачивалось народом. Народ не знал, что он покупает; тот народ был равнодушен к покупкам, даже не интересовался, всё ли доставили ему на дом, или что-то растерялось в дороге. Тот народ и не подозревал о дряхлости товара и о его особенном свойстве, совершенно, совершенно не поддаваться обновлению. Тем не менее, ряды обновлялись, но запертым оказался магазин, потому что народ начал интересоваться покупками, широко открыв рты для хлеба и крепко зажмуривая глаза на зрелища.

Борцовским приёмом, коварной подножкой глаза заставляли раскрывать перед голубой слезой – в ней плавали несбывшиеся надежды и мечты, в ней не было удовлетворённых, одни недовольные, развенчанные либеральными ценностями гении. Все знали, что, так как прежде, уже не будет. Никто не знал, что нужно делать сейчас.

Существует ещё один правильный, субъективный путь, без пятна на стене. В нём есть железнодорожный билет на поезд «девятку». Ты вряд ли улыбнёшься, родная, когда я вернусь обратно по талому снегу…

 

 

 

Для пятилетнего ребёнка Андрюшка проявил завидное терпение. В полупустом, полумрачном, полуслепом (сколько ещё там таких «полу»?) кафе, ему приходилось терпеть двух взрослых людей одновременно. Один из них больше молчал, но одним своим присутствием мог поколебать терпение не только ребёнка. Анюта всеми силами старалась заставить Андрея доесть мороженое: он съел только вишню и шоколадный крем, оставив нетронутым соблазнительную, пористую белую массу. Когда мальчик уже дал себя уговорить и вооружился тяжёлой серебряной ложкой, Бродский, не слушавший их пререканий ни краем уха, вдруг достал платок в чёрно-белую клетку – как шахматная доска – и одним движением удалил густую шоколадовую каплю со щеки ребёнка. После этого Андрюшка насупился, никакие силы не могли заставить его теперь вновь взять в руки серебристую ложку. Однако, когда Аня отлучилась на совсем короткий срок (оставлять племянника на долгое время наедине с загадочным обсуждальщиком она просто боялась), и вернулась обратно, она увидела, как с новым энтузиазмом Андрей поглощает шоколадный крем с порции Бродского. Вишня уже была съедена. Гена сидел в прежнем положении, то есть, вытянув ноги под столом, забросив руку на спинку дивана, предназначавшегося для шести человек, не меньше. Аня могла себе представить, скольких усилий стоило Бродскому податься вперёд и поменять местами свою нетронутую вазочку с мороженным, на такую же, но уже опустошённую ребёнком.

- Панкратов думает, мы в твоём присутствии с ума сходить реже станем, - сказал Гена. При звуке его голоса Аня вздрогнула; мигнула испуганно: немногословный Бродский разговаривая, создавал впечатление говорящей статуи.

- Панкратов думает, выстрелить в присутствии девушки – это проблема, - продолжал Гена. Андрюшка ничего не понимал, но мороженое есть перестал.

- Ты же выстрелил, - сказала Аня.

- Выстрелил, - согласился Бродский. – Но не себе же в голову… Ладно, контрал-альт-дел, пора по домам. Ты где живёшь?

Узнав о местожительстве секретарши, он, можно сказать, задумался, потому что переплатил официанту, хотя подобное могло быть и баснословными чаевыми. Аня не хотела, чтобы Гена сопровождал их до самого дома, но он распахнул перед нею дверцу автомобиля такси, и отошёл немного в сторону, а в салоне озвучил очередной риторический вопрос:

- Ну и какое может быть искусство в городе, где есть Пролетарский район?..

Внешностью, манерами и так далее Бродский являл собой яркого представителя интеллигента, о Пролетарке знающего только понаслышке. Ане совсем не улыбалось лицезреть традиционное проявление внимания к залётному пассажиру из центра. Неизвестно чем мог закончиться контакт двух цивилизаций. Как и в любом другом случае, Гена просто не дал ей возможности возразить, из такси выбрался первым и принялся безо всяких «украдкой», или «незаметно» разглядывать общество оторванных от всего цивилизованного, людей, на памяти Ани всегда занимавших беседку в середине двора. Обществу ничего не оставалось делать, как ответно лицезреть откровенного «мажора» из центра.

Привычки выбираться из ленивого автомобиля у Андрюшки не было; он умудрился перевернуть на себе все детали одежды. Пока Аня поправляла на нём куртку и комбинезон (как может изменить положение джинсовый комбинезон на детском теле?!), и оборачивалась, чтобы поблагодарить Гену за-всё-за-всё-за-всё, тот устремился вглубь двора с неизвестными ей целями. Цель была уже достигнута: Бродский возвращался обратно; буркнув короткое и разборчивое «до понедельника», он нырнул в такси и исчез, как и пообещал – до понедельника. К невероятному своему облегчению Аня поняла, что Гена всего лишь на всего обменялся с кем-то рукопожатием…

- Тётя Аня, тётя Аня, а это кто – ваш жених?…

Она выдала себя. Она настолько была поглощена своими размышлениями, что, пропустив недетский вопрос, автор которого был, ребенок, ответила Андрюшке: «Да»…

 

 

 

6.

 

Город располагался по нарастающей, как идеальная пирамида, по которой взбираться можно годами, или десятилетиями – на более долгий срок просто не хватит обыкновенной человеческой жизни. На вершине этой пирамиды мало кто располагал сведениями о состоянии дел у её подножия. Там были угрожающе огромные территории, способные уничтожить десяток таких вершин, не оставив и шанса на появление вершины новой. Пройдёт зима, в газетах начнут писать об оттаявших трупах, но Аня знала то, что в газетах не напишут никогда: использованные неоднократно одноразовые шприцы, битые бутылки, другое множество неодушевлённых предметов, мрачно-живописных, но не подающихся детальному описанию. На фоне снега всё становится чёрным; снег исчезает – вместе с ним исчезает и белое. Пожалуй, никто, за исключением девочки Ани не опасался наступления межсезонья, отнюдь не потому что земная поверхность обнаружит всю грязь и гниль, что терпит на себе множество веков. Всё и вся станет чёрным – значит, растворится чёрно-белый человек, странным образом посетивший подножие пирамиды и оставшийся при этом целым и невредимым. Аню нисколько не удивило то, что у Бродского нашлись знакомые в её районе: эти два разных, по сути своей, мира обречены на непрерывный контакт, также как хлеба соединены со зрелищами. В лучшем случае – немного больше рукопожатия.

Изумление у Ани вызвал другой персонаж, совершенно, казалось бы, никакого отношения не имевший к затронутой теме, но, несомненно, – персонаж. Лёша Разумихин в своей конторе сидел так же, как и Гена Бродский, развалясь на стуле. Не покинув своего пальто, выставив напоказ ослепительно белые манжеты рубашки, волшебным образом при этом, оставив руки в карманах верхней одежды. Он не сразу понял, кто к нему пришел, едва обернувшись, наводил справки у коллег, хотя Аня уже прошла в, прости Господи, офис, терпеливо ждала, когда обмен репликами выйдет на финишную прямую. Визуально обнаружив присутствие девушки, Лёша был удивлен не менее Ани, – тут же рассыпался в показушных действиях, вызвавших у неё сомнения: к тому ли человеку она обратилась?..

- Беги, - обронил Леша, относительно внимательно выслушав Анюту. Во всяком случае, – более внимательно, чем весь тот сброд, что обычно наполнял Лёвочкину мастерскую.

- Куда? – не поняла Аня.

- Куда подальше. Бродский из бандитской теплицы, а яблоко от яблони…

- Почему – бандитской? У него отец – водитель, - сказала Аня, постаравшись, чтобы её слова прозвучали больше возражением, чем защитой загадочного обуждальщика.

- Ага. Отец – водитель, дед – ветеран четырёх войн. – Лёша странно как-то дёрнул мускулом на щеке. – У него старший брат есть – тот бандит откровенный, с «крышей» чуть ли не поднебесной. Знаешь, как иногда бывает, что братья друг другу – не только братья, а ещё и друзья. Это тот самый момент. Без всяких рисовок на людях. Их вместе и не видели, наверное, никогда. А бандитом если стал, потом очень трудно на кого-нибудь другого переучиться. Поэтому – беги…

Но было уже поздно, бежать было уже некуда. Можно было только закрыть глаза, и представит себе, как он входит и несёт впереди себя пышный душистый букет цветов. Вместо этого Аня видела стопку почтовых конвертов на своём рабочем столе. Конверты отправлялись Панкратову; из кабинета слышался грозный рёв: «Бродский! Скажи своим шлюхам, чтобы письма для тебя сюда не присылали!».

Странно, откуда взялись цветы? В отношении букетов Аня было достаточно искушенным человеком: шестнадцатилетним подростком она досталась филармоническому дирижеру-халтурщику. Цветы поклонников и поклонниц – своих – он рассыпал перед её ногами. Тогда всё было интересно и насыщенно; о чём-то догадывалась его жена, – как оказалось, не догадывалась, обо всём знала, и Аня довольно длительное время сожительствовала с музыкальной семьёй, недоумевая, чем могло привлечь дирижёра её худенькое хрупкое естество, при наличии пышнотелой и аппетитной жены. С нею Анюта общалась на натянутой до предела струне неприязни, вот-вот готовой лопнуть и превратиться в обычную жестокую склоку с выдиранием волос и рвущейся по швам одеждой. В один прекрасный день Аню забрала из музыкальной семьи ее мать, без выдирания волос – мать умела схватить Аню за пышные каштановые кудри так, чтобы не растерять ни единого волоса своей дочери.

Абсолютный и полноправный свидетель внеслужебного контакта Ани и Бродского, Андрюшка с детским максимализмом и простодушием удивлялся тому, что его юная родственница по-прежнему забирает его из сада в одиночестве, хотя ни имени, ни фамилии колоритного обсуждальщика мальчик не запомнил. «Тётя Аня, тётя Аня, где же твой жених, ну, тот чёрный, ещё с платком?». «Андрюша, перестань говорить глупости», - стыдливо отвечала она, но всё же чувствовала его правоту, на самом деле никакую не правоту, а собственную свою привязанность. Именно претензиями, предъявляемыми ребёнком, Аня оправдывала своё чрезмерное любопытство по отношению к Бродскому. В редких случаях её любопытство имело откровенно глупый безрадостный характер – как, например, общение с соседкой Любанькой.

- … Пру… Прудовский? Это кликуха, или чего?

- Да не Прудовский, а Бродский…

- Так кликуха?

- Нет. Фамилия.

- А кликуха?

- Нету у него кликухи, - Аня прикусила щёку, выругала себя за несанкционированный выход: в книжный речевой режим диалога втиснулось-таки препротивное «нету».

- Бродский, - повторила Любанька, ярко страдающая от похмелья прищурилась, будто высматривая что-то в февральской утренней тишине.

- А я его откуда знаю? – поинтересовалась она. «Ты же всех знаешь», - чуть не вырвалось у Ани. Сдержалась, вовремя спохватилась, «чуть» – не считается

Если бы Любанька давала в газету объявление о знакомстве, там обязательно стояло бы краткое и значительное: «Б/п». Бурное прошлое. И не выразить в этой тупой слэшевой аббревиатуре той потрясающей, оставшейся в прошлом бурности и насыщенности, что выпала на девичью долю Любаньки. Для Ани похождения соседки-шлюхи стали понятны по наступлению её собственной зрелости; ей самой было лет одиннадцать или двенадцать, когда она начала понимать характерные особенности личной жизни Любаньки. По-другому её никто не называл; иногда Ане казалось, что и в паспорте у Любаньки так и записано: Любанька. Возможно, так оно и было, так как паспорт Любанькин лицезреть широкая соседская общественность могла лишь единожды – на её первой и последней свадьбе.

Умышленно, или осознанно Любанька не доводила прежде дела до свадьбы. Оно само довелось. Прилежным признаком номер один её отношений с мужчинами было наличие, по крайней мере, двух на один отрезок времени. Все подростковые открытки, отмечавшие Любанькины именины, были щедро забрызганы кровью, поскольку один влюблённый мальчик, явившись по приглашению на день рождения, стакивался со своим двойником, с теми же приглашением, правами и полученными обещаниями. А девчонок на Пролетарке делили просто и обыденно – так, чтобы после поздравительные открытки были забрызганы кровью, да и не только открытки. На посёлке говорили, что Любанька даже девственность исхитрилась потерять дважды, обсуждались технические подробности, появлялись откуда-то красочные детали. Так всегда получается, во всём, что связано с кровью.

Не могла, не могла остановиться Любанька, не могла остановить своей бурности. Повыскакивали замуж подружки – получилось и у неё, как из двустволки бабахнула по двум Загсам, подала два заявления одновременно. Решила так: кто честнее, за того и выйдет… а со вторым встречаться будет. Вышло так, что честней оказался тот, у кого не было пистолета. Правильно написать не «честней», а педантичней: бандит с пистолетом просто немного опоздал, пробки, знаете ли. Узнав, что и как произошло без его участия, бандит немедленно поспешил поздравить молодожёнов. И поздравил очень оригинально – взял да и застрелил новосклеенного моментовым клеем мужа прямо за свадебным столом в тесной трёхкомнатной квартироньке, принадлежавшей родителям Любаньки. И кровью было забрызгано уже не открыточное поздравление, а зефиристо-пышное платье невестоньки. «Теперь ты молодая вдова», - сказал бандит Любаньке. В жёны, однако, после всего им сделанного он её не взял, другие проблемы появились у парня с пистолетом…

Любанька была знакома действительно не со всеми, но приходилось ей и под депутатов ложиться, и под потенциально опасных бандитов, и под наркоманов, и под выпускников эстрадного отделения музучилища. Гену Бродского не знала, как не знала вообще никого с такой фамилией, или кличкой – значит, не могла помочь своей соседке оправдаться перед племянником.

А ведь Ане достаточно было вспомнить, как она впервые познакомилась со всеми в конторе. Первым на её пути, по странному совпадению случайностей с холма случаев скатился именно Бродский…

- Ты ходил в дальний офис, - сказал Панкратов.

- Никуда я не ходил.

- Нечего баки заливать. Ходил.

- У меня ключа нет.

- Есть у тебя ключ.

- Нет. Вы забрали тогда, сразу после похорон.

- Есть. Ты ключ Кирьяна взял, я его матери звонил.

- Зачем?

- Чтобы удостовериться в том, что ты взял ключ.

- Зачем вы ей звонили? Она как тень после всего этого ходит…

- Затем, чтобы ещё одной такой матери не появилось. Дай сюда ключ.

- У секретарши.

- Аня! - рявкнул директор, повысив интонации в соответствии со своей настойчивостью и напористостью. Она сидела за столом, бессмысленно перебирая конверты, слушая, не понимая, зачем слушает, зачем Панкратов оставил дверь своего кабинета приоткрытой. Разумеется, она вздрогнула, услышав его выкрик, волна испуга колыхнула тело, и уже неслышно материализовался Артур, положил длинный ключ на газету бесплатных объявлений, которые ближе к весне плодились примерно так же, как и ключи от комнат, где случилось самоубийство.

В воздухе, казалось, никогда не расстававшемся с невидимым напряжением, вновь прозвучало:

- Аня!

- Да иду! - вдруг раздражённо и сердито отозвалась она. Ей стало неприятно и противно, оттого, что весь здешний лагерь втянул её в какую-то свою игру, правила которой, как будто и в неизвестности не пропадают, и в то же время понять их невозможно, потому что на самом деле никаких правил нет. Со звонким стуком Аня положила ключ на вечно пустынный директорский стол, вернулась в приёмную не поднимая ресниц. Проигнорировав присутствие отчитываемого Бродского, она тем самым вернула ему недавнюю декабрьскую монету, когда познакомилась со всем здешним коллективом согласно всем правилам приличия…

Нет ничего запутаннее детских садов и кварталов с административными зданиями: вторично Аня не сумела найти дома, прежде бывшего трёхэтажным, выросшего после до шести этажей. Она стояла на тротуаре, машинально подсчитывая количество луж, покрытых ранней нежной ледяной коркой, и ждала, когда к ней приблизится хмурая группа служащих, несомненно, знающих эти места лучше её. Кого-то одного из них Аня выбрать не смогла и заговорила, вроде бы обращаясь ко всем сразу. Вышло так, что на её «извините, а вы не подскажете, где…» остановилось сразу несколько человек, прямо перед нею – низкорослый толстяк в несуразной не зимней кепчонке, предназначавшейся, казалось, лишь для того, чтобы скрывать предательскую плешь. Толстяк ничего не знал. «Я туда иду», - прозвучало за его спиной. Какой-то молодой человек привлёк внимание Анюты тем, что двинулся в сторону детского сада. Там, у ворот, она уже узнала своё местонахождение, как на фотобумаге проявились и стали узнаваемыми здания, автомобили, деревья и квадратная арка. Аня сбивчиво объясняла молодому человеку, почему она должна зайти в детсад, также сбивчиво благодарила его за помощь, и почти с облегчением обнаружила, что молодой человек, совершенно её не слушая, смотрит сосредоточенно куда-то поверх её головы, в глубину детсадовского двора, где на фоне скудного снега резвилась детсадовская детвора, родителями доверенная государственному наблюдению, и детям было совершенно наплевать на то, что на улице декабрь, впереди – долгая неотопибельная зима и на небе нет солнца… «Да, конечно, конечно», - с опозданием отозвался молодой человек на все благодарности. Ей пришлось обернуться, тем самым подтвердив создавшуюся между ними неловкость, и неловкость эту разрядив дежурной улыбкой…

А потом, каких-нибудь двадцать минут спустя Аня предстала перед глазами и Панкратова, и Артура, и Ростислава и услужливого молодого человека, не расставшимся со своим чёрным пальто, что было очень кстати: топили в здании прескверно. Он испортил всю торжественность знакомства. Когда Панкратов покончил с представлением Ани конторе и конторы – Ане, Ростик спросил: «А как будет “Анна” в уменьшительно-ласкательной форме?» Прежде чем Анюта успела что-либо произнести, Бродский за те самые двадцать минут превратившийся из романтика в циника, произнёс: «Нюра». Никто не засмеялся. Как Аня потом узнала, здесь, на её новом месте работы, не смеялись задолго до её появления.

 

 

 

7.

 

Мастерская Лёвочки обладала одним очень ярким свойством: в её обстановке никогда ничего не менялось. Аня была уверена, приди она сюда через год, через пять лет – хозяин фанерной мастерской также будет сидеть на подиуме и жевать консервированный горошек, роняя детали незатейливой снеди себе на колени. Год, пять лет, что уж говорить о каких-то двух неделях сроку? Бледным и небритым Лёвочка, казалось, был всегда, даже в момент своего рождения. На Аню он не смотрел. Он смотрел на её картину «Домик у Моря».

- Это что, шутка какая-то? На день всех влюбленных?

- Ты же не признаёшь общественных праздников, - напомнила она.

- Ты признаёшь, - сказал он. Горошинки, падая ему на колени, оставляли долгожительные тёмные пятна. В конце концов, Аня не выдержала, принесла тарелку, выложила на неё всё то, что оставалось в банке, и всучила тарелку Лёвочке. Ронять горошек он не перестал, но хоть не так обильно как прежде.

- Это, - он указал на полотно, - завершённая работа. Я не понимаю, чего ты хочешь.

- Чтобы ты нарисовал на ней детский смех.

- Где? На небе? На песке? На море? В доме?

- Не выделывайся. Нарисуй – и всё.

Она боялась увидеть не победоносного его взгляда, что вот, мол, всё-таки вернулась, никуда не делась, всё-таки любит, а вязкого оттенка снисходительности к человеку, который ни черта не понимает в искусстве, и здесь, в мастерской существует только лишь для того, чтобы мыть, стирать, убирать, штопать и готовить, и не давать консервированному горшку падать на колени неряшливого художника.

- Так ты не можешь нарисовать?

- А где твой… племянник? – Лёвочка сделал паузу, очевидно, не смог вспомнить детского имени.

- Неважно. Нарисуешь, или нет?

- Не знаю. Ты что, влюбилась? Глаза какие-то…

- Да, я влюбилась. Нарисуешь, или нет?

- Ты никогда ничего не просила просто так, - сказал Лёвочка. – Даже когда ты просила вынести мусор, ты не просто просила вынести мусор, ты хотела показать, что я – свинья, не убираю за собой, и всё тому подо…

- Ты нарисуешь мне детский смех? – прервала его Аня.

- Нет, - без колебаний и отвлечений ответил он.

- Ну хорошо, - сказала Анюта…

Все деятели искусств урожайны на принципы. Принцип «не продаваться» для кого-то приходится первым, для кого-то вообще ничем не приходится. Некоторые, старясь не затрагивать болезненного принципа, отвлекаются на другие, менее болезненные. Так Лёвочка, например, не мог причинить женщине физической боли. Узнав об этом когда-то и как-то, Аня с подростковым максимализмом завела бедного Лёвочку в тупик абсурда, в какой-то степени давший ей возможность требовать от фанерного художника всё, что угодно, даже без трусливого сочетания «в разумных пределах». Женщина могла бить Лёвочку током, тушить сигареты об его кожу, кусать, бить, царапать, выткать в него гвозди, резать ножом, душить верёвкой, или проволокой, или рояльной струной, выдирать волосы из его многомудрой творческой головы… Анюта всего-навсего принялась выворачивать из сустава мизинец его левой руки. Мизинец для художника – совершенно бесполезный предмет. К тому же Аня не отняла мизинца у Лёвочки. Под шумное его дыхание и мычание, она смоделировала вывих на руке гениального художника (в будущем, всё это – в будущем), и, погладив по волосам Лёвочку доведенного до безумия, она спокойно повторила:

- Нарисуешь, или нет?..

Теперь у него была возможность списать свою неудачу на травму, но Паганини играл на одной струне, пальцев же у Лёвочки осталось целых девять, а если ещё и на ногах посчитать…

- Вызвать «скорую»? – спросила Аня без тени сочувствия в голосе. Он не ответил. Он портил её картину.

Лёвочка очень старался. Смешно отставив в сторону вывихнутый палец, он что-то вымерял и смешивал, отскакивал от мольберта, будто волхвующий паук, или наоборот, приближался вплотную, словно намереваясь почувствовать просторы южного неба, или услышать солёный запах моря. Между тем, в домике уже зажгли свет и вот-вот собирались ложиться спать. Лёвочку это не останавливало. Уже в сумерках он дорисовал на пляже детскую песочницу с покосившимся «грибом»-крышей. В песочнице не было детей. Смеяться было некому. Тогда в вечернем небе появились неизвестно откуда бумажный змей – бесполезно. Змей, не выявив искомого, исчез за горизонтом. К умопомешательству Левочка приблизился вплотную, казалось, он был готов вывихнуть себе собственноручно оставшиеся целыми и невредимыми пальцы; Аня не останавливала его, она никогда не останавливала его в такие минуты, а он никогда не смог этого оценить. Также она не препятствовала ему, когда он потащил её на своё фанерное ложе (другого у Лёвочки не было), и всеми усилиями принялся изображать желание, похоть, агрессию и даже страсть. Всё это получилось у него куда лучше детского смеха на морском пляже. Особенно убедительным был стук коленей Лёвочки о фанерную постель…

Наутро проснувшаяся Аня застала его в таком же положении и состоянии, что и накануне вечером. Год, пять лет, две недели, – а здесь всего-навсего миновала ночь. Тыльной стороной ладони Лёва безостановочно вытирал свои губы. Раненый палец неизвестно зачем он перевязал какой-то ветошью. Взгляд художника был прикован к основательно испорченной им картине «Домик у Моря». Аня всё поняла, но, только чтобы удостовериться лишний раз, она взглянула на свою картину. Он изменил оттенок неба. Это было уже ближе, но всё равно не то. Детского смеха не было. Только лишь изменился оттенок неба. Машинально отняв его ладонь от губ, Аня нежно произнесла:

- Титаренко, ты очень плохой художник. Может быть – не художник вообще, никогда им мне был и много-много-много лет занимаешься не своим делом…

Он, наконец, соизволил её заметить, перевёл на Аню тяжёлый взгляд, полный ненависти и боли, вызванной отнюдь не вывихом мизинца. Взглянул ещё раз на картину, будто рассчитывая найти в ней хоть какой-то аргумент в свою защиту.

- Я знаю, - сказал Лёвочка. Наступившее молчание смешалось с обильной пылью; насколько Аня поняла, в мастерской не убиралось с момента её ухода отсюда.

- Я хочу, чтобы ты никогда здесь больше не появлялась, ни за детским смехом, ни за шоколадными конфетами…

Она что-то наговорила ему, каких-то злых и жестоких глупостей – он оставил их без внимания, поднялся наверх, - там у Лёвочки было некое подобие гамака, - и пребывал наверху, пока Аня, глотая слёзы беспомощности, не собралась и не ушла. Нужно было идти и признавать несостоятельность как художника – не только свою собственную, а всего города. Аня всё поняла. Город в искусстве – это большущий Пролетарский район. Нечего было и пробовать нарисовать детский смех в Пролетарском районе…

 

 

 

8.

 

Мы живём в эпоху паллиативов. Реального, естественного и настоящего из всего этого не осталось практически ничего и, если «искусство» произошло от слова «искусственный», тогда нам жутко повезло, потому что мы живём в искусстве. А куда же подевалось то, что прежде было искусством? Элементарно – искусство от искусства. Производное от производного.

Конечно, это когда-то пытались предсказать – противники синтетической пищи, одежды, пластиковой бумаги и спичек. Представляя всё это катастрофой человечества, не подозревая о том, что естественное и реальное из сотен привлечёт лишь единицы, да и то лишь затем, чтобы создать производное от производного. Где-то в пустоте схема эта продолжается бесконечно, и не развивается далее, и являет собой змею, пожирающую собственный хвост. Круг замкнулся. Если идеи гонять по кругу, нового в них ничего не появится…

Ремонт новой формации - та же фальшь: фальшблоки, фальшпанели, фальшобои и фальшь-фальшь. Облеките осыпавшие потолки-стены-полы в непрозрачный целлофан, пластик и цветную бумагу – получится евроремонт. Контора, где работала Аня, избежала этого стихийного бедствия; нравится это ей, или же нет – определиться за свой недолгий срок службы она пока не успела.

Бродский был на месте. Также сидел параллельно подоконнику и столу, уставившись в неизвестном направлении. При появлении Ани внимания на неё не обратил, а стоило бы, поскольку вопреки правилам хорошего тона, девушка пришла на работу в той же одежде, что и накануне. Можно было сделать определенные выводы. Кажется, Ростик сделал, но вслух ничего не сказал, понял, очевидно, что реплика его, какой бы остроумной она ни получится, оставит на нём клеймо третьего – синоним «лишнего».

- У меня не получилось, - произнесла Аня. Гена намеревался окинуть её взглядом с головы до ног, остановился на картине, которую Аня стыдливо прижимала к себе, рискуя, испачкать пальто красками. Как всегда, она не успела ни возразить, ни воспрепятствовать – вынув руки из карманов, не меняя телоположения, он вырвал у неё картину, снисходительно уставился на позорные старания Лёвочки. Потом таким же широким жестом Бродский вернул картину обратно.

- Ни у кого не получается, - сказал он, далеко не убедительно, скорее просто констатировал факт. – Артур пробовал нарисовать, – у него тоже ни фига не вышло…

- Сейчас, - пробормотал Артур, занятый какой-то писаниной. Он довёл свой процесс до точки, или абзаца, с готовностью посмотрел на них двоих.

- Что?

- Ты – тоже не художник, - сказал ему Бродский. Выпускник художественного учебного заведения дипломатично улыбнулся.

- Вполне возможно, - сказал Артур и вернулся к своей писанине. Может писатель их неплохой получится…

- Все думают, что нарисовать детский смех – это легко. А на самом деле его никто никогда не видел. – сказал Гена.

- А ты видел? - с вызовом спросила Аня. Чёрно-белого выдумщика она в эти минуты ненавидела, была готова растерзать его, но максимум, что она могла сделать – это нарисовать портрет вальяжного Бродского и разрезать холст опасной бритвой (кажется, была такая у Лёвочки), на множество мелких кусочков.

- Кончено видел. Ты мне его показала, - сказал Гена. – Хочешь – тебе покажу? Услуга за услугу…

Мог бы не спрашивать.

- Пойди, подожди у себя, сейчас пойдём…

Ещё одна форма издевательства. Отделённая от него кирпичной перегородкой, Аня в бессильной злобе кусала губы, понимая прекрасно, что он по-прежнему сидит там, в параллельном недвижении. Однако он вышел в приёмную – она вскочила в готовности, будучи заведённой до предела – Бродский прошёл мимо, будто её не заметив, исчез в кабинете директора.

- Пойду прогуляюсь, - услыхала Аня оттуда.

- Куда?

- Какая разница (раздраженно)… Со мной Аня идёт…

Последовавшее за этим пауза вместила в себя панкратовские колебания; прозвучавшее, наконец, «идите» заставило Аню вскочить ещё раз.

Она догадывалась, куда лежит их путь – к детскому саду, туда, куда она ежедневно отводила Андрюшку, а сегодня, вот, не вышло, ребёнка отвела мать Ани, телефонный её голос звенел гневом, не подозревая о замешательстве, полной растерянности, которой наградил Аню знаток детского смеха Геннадий Бродский. Аплодисменты, господа. У самых у ворот детского сада Гена почему-то повернул направо, к большому недоумению и облегчению Ани: она была не готова к укоризненной встрече с племянником, хотя в присутствии Гены Андрей, наверное, мог простить ей всё-всё-всё-всё, и даже то, что тётя Аня не отвела его сегодня в детский сад.

- Опять охранник, - произнёс Бродский, с хрустом ступая в снег, не обновлявшийся с прошлой недели. – Ненавижу охранников. И механиков на заправочных станциях. Еще – водителей троллейбусов…

- За что ты их так? – поинтересовалась Аня. Гена не ответил. Охранник бинес-центра не остановил их, вообще не сказал ни слова, как будто здесь каждый день появлялись чёрно-белые выдумщики и юные художницы с испорченными картинами в руках. В бесчисленном множестве бизнес-зеркал Аня заметила след синей краски на своей щеке, оставшийся, очевидно, после фанерного Лёвочки. Наде же – ни царапин, ни следов укусов, ни боли, – зато след краски…

Если Бродский как-то и подходил для этого места, пусть угловато, или не совсем уместно, то Аня имела все причины чувствовать себя белой вороной в этом ярком, просторном, великолепно освещённом месте. Но мысли её были заняты воспоминанием, совершенно не нужным в этот момент; она вспомнила, как когда-то в мастерской Лёвочки потёк кран, звук водопроводной бесконечности мешал ей спать по ночам, они ссорились из-за этого по нескольку раз на дню, Аня спала чутко, Титаренко и пушками невозможно было разбудить, потом Лёвочка кран всё же починил – Аня помнила, какой восторг вызвали у неё его старания, элементарная починка крана. Тогда она ужасалась своей меркантильности, теперь понимала: для того чтобы замена прокладки в водопроводном кране стала подвигом, стоит стать художником, пусть даже и посредственным.

Лифт в бизнес-центре не работал.

- Ничего, здесь невысоко, - Бродский первым двинулся к ступенькам. – Здесь дом культуры раньше был. Помнишь, как в «Золотом Телёнке», в «Геркулесе» пытались избавиться от признаков гостиницы?

- Помню, - сказала Аня. Он указал на стену, где краской пытались скрыть надпись «танцкласс», подчёркнутую жирной маршрутной стрелой. Конечно. Это же не просто краска, это – фальшкраска.

На четвёртый этаж они поднялись по фальшступенькам, устеленным фальшковром, мимо фальшфикусов, освещённых откровенно фальшивым искусственным светом. Бродский оставил без внимания яркие многочисленные витрины, направился к широкому двустворчатому окну в торце этажа, для которого фальши, видимо, не хватило: рама была старой ссохшейся, с облупившейся внутри и снаружи блеклой синей краской. Именно потому во всём великолепии и благополучии бизнес-центра она смогла остаться реальным и естественным предметом в единственном числе. Усилиям Бродского рама подалась с сухим пронзительным треском.

- Э, э, э, э, ты чего вытворяешь?! – немедленно завёлся очередной охранник («И здесь охранник», - мелькнуло у Ани в голове).

- Слушай, - обронил Гена и, распахнув вторую половину окна, исчез где-то за её спиной.

Послушно уставившись в февральское пасмурное небо, снега не обещавшее, не пускавшее солнечного света, Аня слышала шум машин, не понимая, отчего машины шумят так громко и совершенно не дают ей возможности услышать самые естественные звуки оттуда, из двора детского сада, где наверняка резвился и её Андрюшка, не подозревая об акустическом наблюдении своей родственницы. Потом автомобильный шум превратился, или собрался в хрупкую ампулу-сферу, вот-вот готовую лопнуть и освободить долгожданное волшебное звучание. Там, внизу, уже не было ничего из того, что Аня могла увидеть прежде; расцвела сиренью солнечная долина, наполнились ярким оттенком реки – бесшумно, всё это практически бесшумно – ненавязчивый ветер пролетел сквозь листья зеленеющих садов, словно причёсывая их… и вот после всего этого, с первым выстрелом Гены Бродского автомобильная ампула, наконец, лопнула, оставив в воздухе звенящую ноту, как след самолёта в безоблачном небе, но всё остальное небо в пределах видимой бесконечности, состояло теперь из детского смеха, ничего больше не было, кроме этого звука, казалось, что небо может не выдержать внезапного наполнения своего существа, лопнет вслед за ампулой, но каждый последующий выстрел порождал новую траекторную линию – они-то и сохраняли целостность небосвода, ожившего звуком смеха многочисленных беззаботных детей…

Бродский стрелял с хирургической точностью и поразительной частотой. Как дирижёр замирает на ауфтакте пред бдительным и послушным оркестром, он вынул оба пистолета, да так и оставил руки в стабильном положении, позабыв, казалось, о небесконечности обойм. С идеально ровным прямым углом положения своих рук он расстрелял вдребезги хрустальную и ломкую витрину из пистолета в левой руке, хотя левшой никогда не был; оружием в правой руке он удерживал на прицеле тупого охранника, намеревавшегося прежде воспрепятствовать его попытке распахнуть окно. Что-то изменилось в сообщении мозга с системой движений Бродского; правая рука неосознанно продублировала непрерывное движение левой – охранник, дважды сражённый пулями, осел на идеально недавно вымытый пол. Краем глаза Гена заметил, как бабулинька-уборщица с трудом удержалась, чтобы не броситься немедленно вымывать пол от лужи крови, на которую стал таким щедрым и обильным накамуфлированный охранник.

С весёлым звоном на пол рухнула массивная касса (какая прелесть! Два слова с двойным «с»!). Потратив на кассовую тушу половину обоймы и какое-то количество ударов налакированных туфель, Гена ввёл в заблуждение одну из продавщиц, порекомендовавшую ему воспользоваться ключом от кассы, чтобы вынуть оттуда все деньги. Она думала, что Бродский нуждался в деньгах. Бестолочь. Он выстрелил в неё дважды, не целясь, зная, что в таких случаях он всегда промахивается; и действительно - пули всего-навсего уничтожили две плоскости, отражавших энергичную оболочку души Гены Бродского. Уже заканчивалась третья пара обойм, и кровавый поток, взявший начало в застреленном охраннике, разделил этаж на две неравные части, а Гена был по-прежнему далёк от своей цели. Ему необходимо было уничтожить здесь всё и вся, чтобы оставить наедине испуганную, худенькую девочку – наедине с детским смехом. Многоминутное присутствие Бродского подходило к завершению. Всеми силами он старался сохранить дальнейшее существование звонкоголосого неба в сознании Анюты, однако небесное полотно уже начало покрываться сифилисными пятнами, вроде тех, какие Аня представляла себе на вафельных полотенцах в детстве. Небо даже не лопнуло, оно просто спустилось, как проткнутый одним-единственным (не было никаких нескольких обойм) выстрелом снайпера шар. В конце концов, её первая любовь, втиснутая кем-то в чёрно-белую глянцевую оболочку, и без того продержалась слишком долго…

 

 

 

9.

 

Когда у Алексея Разумихина спрашивали, отчего он не остался в одном ряду с Артуром, Ростиславом, Ромой, и так далее (а было время, когда с ними вместе Разумихин составлял единый ряд), Лёша отвечал: «Я выше их». Когда его просили снизойти до подробностей, Лёша неохотно продолжал: «И у Ростика, и у Артура, и у всех остальных есть дурная привычка класть ноги на стол… Мне удавалось достать подоконника». Учитывая разумихинскую длинноногость, это вполне могло быть правдой. Он имел возможность поверх ментовских плеч держать в поле зрения Анюту; в кабинет Разумихина не пускали. Аня удивлялась, и его присутствию в четырнадцатом отделении милиции, и собственным мыслям, оставшимся ясными (как безоблачное весеннее небо) несмотря на всё случившееся. Лёша слишком много наврал ментам. Сначала он говорил, что находится здесь, как журналист, потом – как адвокат Ани. У него были какие-то иные причины для присутствия в этом невесёлом месте, о которых Аня не знала, но ей было немного спокойнее, оттого что рядом с нею, пусть в соседней комнате или коридоре, но в её поле зрения находится не истерический Левочка, не перепуганная мать и не старшая сестра, а именно этот малознакомый для неё человек.

- Это ваш парень? – спросил следователь, на следователя не совсем похожий с самого начала их знакомства с Аней.

- Кто, Лёша?… Нет, не мой, он со Светой живёт, с Ефремовой…

- С кем он живёт, всё наше отделение знает, - сказал следователь совсем не по-ментовски.

- А-а-а, Гена … Тоже нет. – Анюта слабо и рассеянно улыбнулась. – Мы работаем вместе.

«Работали», - машинально исправил следователь, но вслух ничего не сказал.

- В бизнес-центре?

- Опять нет…

«Меня зовут Колей», - сказал следователь, когда Аню привели в отделение. Разве так представляются следователи милиции? Она не присматривалась особо, молодой, симпатичный, говорит как-то тихо, но слова различимы очень даже хорошо.

- Чаю хотите? – проревел другой следователь, в движении за спиной Коли.

- Не рекомендую. Они этим кипятильником кубиковые бульоны варят, - сказал Коля. Было что-то общее у него с Разумихиным, такие же вот непонятные и неопознанные иные причины для присутствия здесь. От чая Аня отказалась. Она не понимала, зачем в этом кабинете так много мужчин – охраняют её? От кого? Более правильная версия – потаращиться на её трогательную наготу: в своих разрушениях шальная пуля, выпущенная Бродским, задела её предплечье. Для перевязки Аня сняла свитер, расстегнула блузу. В таком виде её и привезли в отделение, из больницы, только куртку на плечи накинули, позабыв про свитер вопреки февральскому морозу. С отоплением в отделении была демократия: на выдохе каждого из присутствующих в кабинете создавалось миниатюрное призрачное облачко пара. «Вот так он и выдохнул, - подумала Аня, - в последний раз»… Ей казалось, что детский смех она слышала какие-то доли секунды; на самом деле за время их пребывания на последнем этаже бизнес-центра, яркое великолепие успело основательно проморозиться…

- Может, вы меня отпустите? Мне племянника забрать нужно. Я и так…

- Вы говорили, за ним уже поехали, - мягко прервал её Коля.

- Да? Когда говорила?

- В больнице, - он повернулся в сторону картины, бесполезному предмету, прислонённому к стене. – Зачем вы туда ходили?

- Он хотел показать мне детский смех, - честно ответила Аня, ожидая услышать в ответ издевательский, далеко не детский хохот. Никто даже не улыбнулся. Уже не только Лёша Разумихин – всё четырнадцатое отделение знало, что к зданию около получаса назад подъехал старший брат Гены Бродского. Он просто стоял, облокотившись на высокопроходимый свой бандитский автомобиль; изредка делал несколько шагов вдоль тела машины, вновь останавливался, вновь тяжело опирался на автомобиль. Идейных соратников Бродского-среднего видно пока не было, однако его одного вполне хватало для того, чтобы заставить нервничать всё отделение милиции. О его присутствии знали все, но только Лёша Разумихин был обеспокоен дальнейшей судьбой маленькой и беззащитной Анюты. Разумихин сильно сомневался в том, что из отделения кому-то сегодня удастся выйти живым. Всё-таки Гена Бродский – не однофамилец Паши Бродского, родной брат …

Изучив внимательно одинокую фигуру в сумерках, у автомобиля, Коля вернулся на прежнее место, перед главной свидетельницей. Желание стереть остаток синей краски с щеки девушки он в себе безжалостно подавил.

- Ну хорошо, - сказал он. – Давайте начнём с самого начала.

- Давайте, - с готовностью отозвалась Аня…

…Взрослым становишься совсем не тогда, когда перестаёшь верить в сказки, или в то, что деда Мороза не существует на самом деле и подарки под ёлкой появляются благодаря родительским стараниям. В какой-то период ребёнок делит всё увиденное или услышанное на действительность и воображение, но делит всё это неохотно, редко когда задумывается всерьёз над этим, с готовностью доверяет второму и с опаской относится к первому. Взросление – это когда понимаешь, что воображаемое может принадлежать не только одному тебе и уже не стремишься поделиться своими соображениями с пусть даже близкими чем-то людьми. Иногда подобное состояние – единственное подтверждение того, что ты не существуешь, а именно живёшь, однако под ёлкой уже лежат подарки и воображение, наплевательски отнесясь к тому, какое впечатление оно произведёт своими действиями, ярко и красочно разрисовывает крадущихся в предновогоднем гирляндовом полумраке родителей. Потом – пробуждение в квартире, где родителей больше нет, потому что ты уже стал взрослым…


 

- … А на волне нашего радио для внештатного психоаналитика мебельной фирмы «Солярис», Настеньки Серебряковой, не попавшей на страницы рассказа (и потому, собственно, оставшейся целой и невредимой), звучит композиция Юльки Чичериной и её забойной екатеринбургской команды-однофамильца «Сон в Новогоднюю Ночь»… Неужели нельзя было придумать что-нибудь покороче и попроще, например – «Рисование»?

 

Груды хлама, снопы света,

Полусонные глаза,

Не хватило до рассвета где-то,

Двадцать два часа.

 

Было холодно и тихо,

Мысли медленно текли,

По стене и по паркету,

Потекли мои мозги.

 

И усталость навалилась,

Словно мрачная гора,

Ты пришла – не удивилась:

В голове моей дыра.

 

Ты лишь медленно, украдкой,

Убрала мои мозги,

Забрала мои тетрадки,

Утащила дневники.

 

Наступал рассвет неброско,

Крался ближе Новый год,

Всюду празднично, морозно,

Всюду ряженый народ.

 

Краски, дети, карамели

И воздушные шары.

Я устал, мне надоели

Ваши правила игры.

 

В моём доме очень скучно,

Тихо, холодно, темно,

Он уже давно запущен,

Дети выбили окно.

 

И бездомные собаки

Всё уделали в углу,

Здесь разгром как после драки,

После ядерной войны.

 

Набежали люди, быстро

Моё тело унесли.

Просто ты слыхала выстрел,

Оттого меня нашли

 

 

декабрь 2001 – март 2002

 

Высказаться?

© Иван Калашников
HTML-верстка - программой Text2HTML

Top.Mail.Ru