Гонсало Эрнандес де Кордова
Пафнутий Бозе
Аль Кадраси
Шанкаджуна
В комнате вечером /Лу Цинь/
Варфоломей Башка
Мередит
Танака
Алик «Сю-сю»
Фарионт
Цезарь Августович Фигнер
NN
Гай Урвиний Ветранион
Даниил
Прокоп
Моше бен Леви
Федот
Грицько
Прохожий
Я
ГОНСАЛО ЭРНАНДЕС ДЕ
КОРДОВА
Вот что поведал - его рассказ донесли педантичные протоколы инквизиции – этот духовидец, предтеча Калиостро и Сведенборга.
«Когда я попал на небо, то, как и все, надеялся встретить там Бога. Но какой-то младший ангел, белый, как мел, разъяснил мне, что Бог занят разбирательством важных дел.
- Что может быть важнее моей души? - возразил я. Но ангел рассмеялся и предложил следовать за ним. Он полетел, шурша крылами, и я едва поспевал прыгать с облака на облако.
- Как же ты мог двигаться, - перебил бесноватого судья, - если на небесах нет времени? - Эрнандес не нашел что ответить. А обвинитель поставил галку в пункте «Отрицание церковных догматов».
«Ангел привел меня к пещере, сложенной из туч, и предложил войти, обещая раскрыть великую тайну. С трепетом и надеждой я переступил порог. «Рая или ада», - гадал я. К моему удивлению, я оказался в обстановке, точно соответствующей моей комнате на земле: те же стол, комод, стулья и постель, откуда ваши стражники выволокли меня четыре дня назад. Только в углу, где у меня была дверь на улицу, темнел проем. Я подошел ближе и увидел в нем себя. Поначалу я решил, что там висит зеркало, но мое изображение, несмотря на то что я не шевелился, все увеличивалось, пока в комнату не вошел мой двойник… Как и я, он оказался разговорчивым, но этим наше сходство и ограничивалось. Побеседовав с полчаса, я узнал его судьбу, которая разительно отличалась от моей. Он служил землемером, составлял кадастры, а я, как вам известно, протирщик линз. Да и вкусы наши различались: я люблю рыбу, он – мясо, я предпочитаю тишину музыке, он - наоборот. Он был тем, догадался я, кем бы я мог быть, имея другие наклонности и характер. Когда я на правах хозяина отвернулся к комоду, где у меня хранилось молодое вино, мой собеседник неожиданно исчез. И вместо него явилась другая фигура, также моя копия… Этот оказался ремесленником по золоту и был, в отличие от меня, женат. Он был угрюм, потому что опасался за детей, оставшихся без присмотра… А потом и он исчез. Его место занял третий, четвертый…. Череда моих «я» возникала передо мною. Среди них были разбойники, немые, почтенные граждане, мытари, игроки в кости, точильщики ножей, златошвеи, безумцы, пьяницы, нищие, цари… Один оказалась женщиной… Их тела были различны, но дыхание их костей было одинаковым. И они все были тенями моего «я», его долгим эхом, которое звучит вечность… Как же выбирает смерть, подумал я, из людей похожих, как капли…
И тут снова явился ангел. Рассыпая повсюду искры, он вопрошающе сложил крылья, одно перо при этом, оторвалось, провалилось сквозь пол и, кружась, полетело на землю. Он замер изваянием на моей – я понял – будущей гробнице, и заговорил, не размыкая рта.
- Достоин ли ты уст Всевышнего? Молчишь ли ты с ним на одном языке? Как Он может разъяснить моли, бьющейся на окне в паутине, что свет проникает сквозь тусклое стекло, которое ей никогда не пробить…
Посвященный в тайну тайн, я согласно кивал. - Да, да, я - это все, все – это я… Любой из живущих брат мне, потому что он и есть я, которого на самом деле нет… Неважно кого выбрала смерть. Мое «я» воскресает в каждом - каждый раз иное, потому что на свете нет людей, а есть – человек… Эти кудри, - здесь Эрнандес тряхнул головой, - ветер рвал еще при Понтии Пилате…
Один прокурор услышал в речах ересь катар, другой - старые, как мир, иудейские мифы о первочеловеке, слагающем Вселенную. «Каждый – свой собственный двойник, встретить самого себя неудивительно», - попробовал защитить Эрнандеса третий. Правду решили испытать огнем…
Здесь, сообщает свиток, подсудимый выпучил глаза. - Вам не убить меня, - дико вращая белками, кричал он, когда ему примеряли испанский сапог, - потому что меня нет…
- А кто же тогда вопит? – находчиво возразил инквизитор.
Но духовидец не слышал. «Мое “я” слагает все человечество, - жадно скрипел он зубами, - каждый - мой альтер эго, а “эго” Эрнандеса – фикция, книга добра и зла забита человеческими измышлениями…».
Прекращая кощунство, отмечает старинный манускрипт, милосердный Бог принял душу прямо из пыточной камеры.
ПАФНУТИЙ БОЗЕ
Во времена, когда невежественные короли варваров искупали римское распутство, а Григорий Турский писал «Историю франков», в обители святого Фомы близ Лиона жил скромный переписчик книг. После своих трудов, не столь тяжких, сколь однообразных, он возвращался в келью, где предавался молитве и вкушал скудную трапезу. Но когда луна багрилась над лесом, и вой волков заглушал доносившийся из-за стен храп братии, он не находил покоя. Закрыв глаза, он отворачивался в угол и размышлял тогда над евангельскими: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога…». В свою мрачную эпоху, полуграмотный, он считался человеком образованным. «Справьтесь у Пафнутия», - советовали монахи озадаченным богословским хитросплетением прихожанам. Впрочем, его действительно отличали усердие и дотошность. К тому же он был целомудрен и сед.
Любой образ, рассуждал он, вспоминая свои дневные занятия, распадается на горстку слов, его плоть состоит из букв. О каком же Слове тогда идет речь? Он до того задумывался, что не замечал, как из миски ему за шиворот лезли тараканы, а на нос натекала капля… И каждый раз, когда ему казалось, что впереди вот-вот забрезжит свет истины, он в изнеможении валился на солому. «Это бесы насылают на меня сны, уводящие во мрак…» – думал Пафнутий и постом подготавливал себя к подвигу бодрствования. Он уже научился не спать по трое суток, и вот однажды ему явился ангел. Говоря по правде, его дни перемешались с ночами настолько, что он уже и сам не мог определить, случилось ли это наяву или во сне. Ангел дрожал на стене красной тенью и время от времени строил отвратительные рожи. Это мерзкое кривлянье отвлекало Пафнутия, заставляя подозревать в пришельце слугу дьявола.
- Ты прав, Пафнутий, - не размыкая рта, говорил ангел, - библейские пророки рассыпаются на слова. – Пафнутий, глядевший не моргая, согласно кивнул. – Но верно и обратное… - Ангел многозначительно передернулся и напустил таинственности. – Ну же… - подтолкнул он Пафнутия на следующий шаг. - От растерянности Пафнутий перекрестился и неожиданно зевнул. – Знаки испещрили Вселенную, как пятна на спине прокаженного, - зашел с другой стороны ангел, - и живое и мертвое – только следы, только отражение божественного алфавита, мир дольний списан с мира горнего… - Пафнутий вытянул палец, пытаясь расковырять бестелесного собеседника, но сломал ноготь о засиженный слизняками камень. – И не пытайся, - сменив маску, зашептал ангел, - нам не познать друг друга, мы оба открыты только Всевышнему…
И тут Пафнутия осенило. «Люди – это слова, которые читает Бог», - выдавил он, уставившись на стену. Но ангел уже исчез.
На другой день Пафнутий исповедовался. Настоятель наложил на него епитимью, отлучив на день от переписывания, ибо греховные глаза, зревшие дьявола должны остыть и не передавать книгам сатанинского жара. Он призвал Пафнутия к раскаянию, но тот упорствовал. «Люди – это слова», - твердил он, когда за ним закрывались ворота монастыря, терпеливо снося проклятия. С тех пор, вращая воспаленными глазницами, он стучал по дорогам посохом, находя подтверждения своему озаренью. Словами были и тароватые торговцы, и крикливые крестьянки, и встреченный им раз епископ. Он видел место в гигантском словаре и длинноволосым королям, и бледным ангелам апокалипсиса. Словом был и крест на Лысой горе, и предательство Иуды, и он сам, Пафнутий. Безумный, он бродил по монастырям. Возбуждая паломников, поклонявшихся святым мощам, делился своими откровениями, проповедовал им свое слово о словах. Его не слушали, но это его нисколько не смущало, наоборот, он находил в этом подтверждение своей правоте. Несколько раз его хотели побить камнями. Он сносил оскорбления с мужеством уверовшего или безразличием юродивого, и это его спасло. «Да, да, - громко кричал он своим хулителям, - вы только слова, и вы слепы, потому что не в силах себя прочитать…». Его не трогали из-за суеверного ужаса перед сумасшествием, но деревенские мальчишки мазали ему сонному лицо птичьим пометом. Вскоре соблазненные его лжепророчеством объединились в секту, у любой нелепости рано или поздно найдутся поборники. Расположившись на поляне, вкушая рыбу и хлеб, Пафнутий проповедовал им свое странное учение. Они не спорили, когда он говорил, что судьба опережает наше рождение, беспрекословно внимали его персту, указывающему, кто каким словом родился. Здесь были «любовь», «зло», «глупость», «рассвет», «дивное диво», их не смущало, что кто-то был глаголом или прилагательным. Среди них находились «есть», «быть», «сокрушаться», «творить» или «совокупляться». Некоторые удостаивались быть двоеточием или запятой. Долговязый пастух с рябым лицом, то и дело испуганно дергавший плечом, согласно Пафнутию, исполнял в божественном тексте роль тире. И только раз, заикаясь, они решились спросить, какое слово предназначено самому учителю. Пафнутий и сам размышлял над этим долгими ночами, странствуя из города в город. «Слово», - ответил он не без некоторых колебаний. На него донесли, и его откровения сочли не столько опасными, сколько кощунственными. На соборе, ввиду упорства, Пафнутия присудили к сожжению. Он не отрекся, даже, когда боль исказила ему лицо, а мука вырвала вопль – эту единственную на земле истину. Быть может, он надеялся, что огонь не тронет его: раз люди – это слова, значит, они бессмертны…
Его имя быстро стерлось, ведь память делает невнятными все языки. Предшественник Леона Блуа и арабских мистиков, Пафнутий в отличие от них отрицал (или не понимал) аллегорию, его бесхитростной душе была чужда обертка метафор, но, проникая в суть вещей, он с обнажающей наивностью расписался в божественной книге мироздания.
АЛЬ КАДРАСИ
Погребенный в первые века Хиджры, духовный отец Джелал-ад-дина Руми, Джафар ибн Саул аль Кадраси из братства бродячих дервишей был крив и горбат, так что мог чесать себе пятки, не сгибаясь. Топча босыми ногами пыльные дороги халифата, он проповедовал, что Аллах творит во сне. «Мы все – сон Аллаха, - торжественно струил он свет озарившей его истины, уставившись единственным глазом, сверкавшим из-под зеленой чалмы. – А разве можно управлять сном? Никому не дано угадать его течение…». В ответ дехкане бросали иногда финики, иногда камни. Но он и здесь видел знак. «Поступки нельзя предугадать, будущее неведомо самому Аллаху, - думал он, пританцовывая от боли под градом булыжников. – Деянья каждого - тайна для него самого…».
Исколесив Сирию, Джафар направился в Хорасан. Согнувшись под тяжестью своего уродства, он смело пел любовные песни проплывавшим мимо него на носилках красавицам, восторгаясь их родинками и изогнутыми, как лань, бровями. Он надеялся на взаимность, ведь в хаосе сновидений все возможно… Отрицая свободу воли, Джафар возводил в правители случай, который передвигает фишки добра и зла из-за спины и Бога и дьявола. Он слыл чудаком даже среди привычных к странностям бродячих самозванцев мусульман. Иногда, созвав к мечети толпу, он вдруг замирал, точно набрал в рот воды, и от него нельзя было добиться слова, ни лестью, ни угрозами. Порой же он часами распинался перед дорожным столбом, собакой или уснувшим в поле ребенком. Сам он в своем поведении не находил ничего удивительного. «На земле нет логики, - учил он, - все это выдумки Аристо…» «Как же тогда ты все объясняешь?» – спросил его раз любознательный козопас. «А тебе только кажется, что ты меня понимаешь», - не растерявшись, ответил Джафар. «Да, да, - подумал он про себя, - любой разговор – это беседа глухонемых». «А ты думаешь, почему Всевышний столь молчалив? – добавил он. – Пути Господни неисповедимы для Него Самого, их не в силах выразить не только земной, но и небесный глаголы… - Джафар смерил козопаса с головы до пят победным взглядом. – Именно поэтому Его мудрость неизреченна…».
Позже, когда из этого сложили притчу, смущенный (или озаренный) его толкованием козопас будто бы пал на колени.
Джафар отрицал и бессмертие души. «Наша смерть означает, что Аллах перестает нас видеть», - с упрямой последовательностью твердил он. «Смерть –это полдень, когда исчезают наши тени», - иногда пояснял он метафорой свое туманное верование. Однако, со временем оно получило распространение и уже властвовало над умами берберов и согдийцев. Говорили, что в Малой Азии у него появился соперник. В отличие от нищего Джафара у его подражателя была верблюдица – он пил ее молоко и пек у нее под мышкой лепешки. Кроме того верблюдица метко плевала в обидчика своего хозяина. Оскорбляя Джафара, грек заявлял, что видит будущее также ясно, как плешь бритого наголо каторжника. Цокая языком и щурясь на звезды, он с легкостью предсказывал бури, недород, затмения луны, болезнь падишаха и знал, через сколько времени молодой муж даст развод жене. «Будущее лежит вот здесь», - указывал он на свою морщинистую ладонь. Он уверял также, что всегда точно знает количество волос в своей седой бороде, которую рвал ветер. В ответ он несколько раз называл числа, до которых не мог досчитаться ни один смертный, и подавленные их огромностью, все падали ниц.
Двум пророкам тесно во Вселенной, и вот однажды, в первую джуму месяца джумада-аль-авваля они встретились на дороге в Балх. «Я знал о нашей встрече еще в Багдаде, когда отправлялся в путь», - насмешливо приветствовал Джафара малоазиец, качаясь между горбами верблюдицы. Джафар сверлил его единственным глазом. Их уже окружала толпа, готовясь к схватке, люди черпали ведрами из арыка тухлую воду - для проигравшего. «Ты ведаешь будущее, - произнес Джафар таинственно и зло, молчать дальше было неприлично, - значит, знаешь, что тебя ждет через мгновенье». Почуяв неладное, малоазиец, стал коситься по сторонам. «Знай же, слепец, ты переживешь меня лишь на сутки», - решив упредить подвох, запричитал он. В ответ Джафар неожиданно распустил пояс и, сунув руку по локоть, достал из-за пазухи змею. Пока она летела на грудь астролога, трижды свилась в кольцо, рассекая хвостом воздух, дунула ветер. «Будь проклят, подлый убийца!» – завопил грек, пытаясь сбросить гада на землю. Его лицо исказил ужас, он приплясывал, точно бесноватый. Джафар рассмеялся: «Не бойся, я вчера вырвал ей ядовитые зубы…».
Снова запахнув халат, он уже отворачивался, когда ощутил теплый плевок верблюдицы…
Выходки Джафара становились все безобразнее, высказывания – все кощунственнее. Они переполнили чашу терпения даже мягкосердечных подданных Пророка. Столичный кади обвинил его в расколе, и дело привлекло внимание визиря. На соборе из почтенных мулл Джафар оставался верным себе, выказывая полное безразличие к приговору, который нельзя ни предугадать, ни предотвратить. Он оживлялся, лишь когда вспыхивал богословский спор, с жаром отстаивая свои представления о мире. «Единственное, что известно о мире, - вяло возразил ему визирь, - это то, что он не такой, каким его воображают…». А после взмахнул платком. И Джафар понял: жест перечеркивал его жизнь. Но, следуя до конца своей странной теории, он еще надеялся. «Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! – молил он палача, и его тюрбан, съехав при этом набок, обнажил кривой глаз. – Ты убиваешь человека!..» «Я убиваю лишь тень из сна», - возразил ему палач, слушавший его речи, и проткнул его ятаганом.
ШАНКАДЖУНА
Он прославился тем, что знал свою судьбу точнее гадалки, глядящей на линии ладони. Про него говорили, что он распахнул небо, а некоторые верили, что Шанкаджуна это псевдоним Бога.
В юности Шанкаджуна служил гонцом у раджи южной Индии, отличаясь стройностью и быстротой ходьбы. Проверяя его ловкость, однажды устроили состязание: пустили оленя, а через день, вслед отправились охотники. Через год Шанкаджуна принес во дворец загнанное, утомленное преследованием животное…
Раз сандалии натерли ему ногу, и он отдыхал на кладбище, опустившись на могильный камень с эпитафией «Я был тобой – ты станешь мною…». Тусклая, как затертая рупия, луна цеплялась за мангровые деревья, вокруг чернели гробницы, и Шанкаджуна глубоко задумался, собирая в кулак песок и посыпая им ветер. Река шевелила стебли лотоса, в зарослях бамбука одиноко пела цикада… И вдруг перед Шанкаджуной возник мертвец. Впрочем, это мог быть один из голодных духов, населяющих нижние миры, как лягушки болото, - асур или ракшас. Лунный свет пробивался сквозь его изъеденные червями лохмотья. «Нищему не завидует даже мертвый», - сокрушенно покачал он останками головы, вздернув губы, алые, как кровь. «Нищему легче умирать», - возразил Шанкаджуна. Они говорили на утраченном ныне диалекте пали. «Смерть всего лишь миг», - вздохнул призрак. «Жизнь – постоянное умирание, - опять не поддался юноша, - первый шаг младенца это шаг к смерти…». «А он не глуп, - зашептали джунгли, - расскажи, расскажи ему…». И призрак начал: «Тысячу лун назад я был брамином. Я шел восьмеричным путем, постигал семь джайнских суждений и соблюдал ритуалы йогачары. Я повторял мантры, славящие Кришну, и слово «ом», заключающее Вселенную. Переписывая сутры, я ломал голову над десятью вопросами, о которых умолчал Будда. Я искал реальность, которая прячется за реальностью, и действительность, что стоит за пустотой. А вместо этого я научился лишь завязывать в узел пучок света и доставать вещи из снов. Я хотел вывернуть наизнанку небеса, а теперь склеп ограничивает мой мир – такой же, как у выкидыша…
- Зачем ты рассказываешь мне свою жизнь, - прервал его Шанкаджуна.
- Но это и твоя жизнь, - оскалился сгнившими зубами покойник, - нет судеб – есть Судьба, все люди – один человек, как все муравьи – один муравей, а твои предки - это ты в предыдущих аватарах… - В тряпье глухо залязгали кости, он стал, как тень. – Что толку конечен ли мир или бесконечен? Или он не конечен и не бесконечен… Все пути, как полосы у тигра, - им одинаково предначертано идти от пасти к хвосту… - Ты говоришь банальности, - рассмеялся Шанкаджуна, которому делалось страшно. - Однако представляй люди в точности свою судьбу, они были бы бесстрастны и счастливы, - отмахнулся покойник. В его усах запуталась мошка, и теперь ее жужжанье сливалось с голосом. – Выбор – это страдания, но время - не ветвящееся дерево и не сад расходящихся тропок, - кому суждено умереть от укуса тарантула, не спасется, избегая насекомых… - Разбрасывая повсюду узелки лунного света, он поведал затем Шанкаджуне его будущее. Мельчайшие подробности, с которыми он рисовал его, заставляли юношу вздрагивать. А чтобы он не забыл их, ракшас подарил ему зеркало, которое извлек из сна Кришны. - Как бытие есть только форма небытия, так и явь – лишь одна из форм сна, – пояснил он, скрутив очередной лучик света. – Время в зеркале опережает реальное, так что, заглядывая в него, ты заглядываешь в свое завтра…
С тех пор у Шанкаджуны умерли все желания. Поперхнувшись, он не пугался, зная, что откашляется, а, встретив женщину, не мучился сомнениями, точно зная, ответят ли ему взаимностью. Он смирился с судьбой, ведь бунт подогревает всегда невежественная надежда, бунтовать же против предрешенного невозможно. Зато, голодая, он точно знал, когда утолит голод, вытаскивая занозу, – когда утихнет боль. Он теперь знал, что раздавит скорпиона, еще до того, как наступал на него, и видел слова, в которые обернутся еще не родившееся у него мысли. Незнание часа смерти делает нас бессмертными, его знание сделало Шанкаджуну бесстрашным. В схватках кшатриев, он стоял под градом стрел, изредка протягивая руку, ловил пернатую змейку и ломал ее пополам. Иногда, правда, ему становилось скучно, и тогда он несколько дней не заглядывал в зеркало…
Наша память хранит прошлое, Шанкаджуна же после встречи в джунглях хранил воспоминание о будущем. Он знал, что споткнется, и спотыкался, ведь будущего не избежать. Прежде чем заглянуть в зеркало, чтобы в очередной раз узреть грядущее, он вспоминал, что уже видел это новое свое заглядывание еще тогда в прошлый раз, когда украдкой подглядел в зеркало, открывшееся в зеркале. Эта картинка в картинке, содержащая саму себя бесконечное число раз, таила будущее, уходящее, таким образом, вглубь зеркал. Из-за бесконечной повторяемости во времени получалась петля, которую, чтобы не сойти с ума, Шанкаджуна избегал, отворачиваясь в сторону.
Говорят, он наслаждался покоем до глубокой старости. Однако, в конце жизни он все же разбил зеркало. Быть может, он разочаровался в нем, поняв, что мертвец, обманул его, наградив его своим счастьем – счастьем покойника…
В КОМНАТЕ ВЕЧЕРОМ1
Смолкли цикады, желтые листья покрыли и мостик и реку.
За окном - осень.
«Мир избавляется от своих актеров», - думаю я, листая в одиночестве Книгу.
Я ищу слово, которое будет в конце, с равнодушием и отчаянием подозревая, что оно не может быть Богом.
Свет от лампады уперся в иероглифы, и на душе у меня смутно, как у слепого крота.
А все-таки жаль, что смерть выгонит меня отсюда – за глухие шторы, в городской муравейник…
ВАРФОЛОМЕЙ БАШКА
В конце царствования Ивана Васильевича, в корчме «Без дна», что прижалась к трем соснам на муромском тракте, за дубовым столом с разносолами сидел беглый монах. Он держал путь в белокаменную, поглазеть на ярмарку и казни. Его туловище занимало пол лавки, у него были щеки, свисавшие на воротник и глаза, отливавшие рыбной чешуёй.
«Нет, Варфоломей, - робко возражал ему корчмарь, уже другой день пивший с ним брагу и оттого взиравший на мир с мутной скукой, - я с тобой не пойду…». При этом он косился на сени, куда выходил с минуту назад.
«Ну, ну… - усмехнулся Варфоломей, тряся салом и отправляя очередную кулебяку в бочку своего живота. – Муж предполагает, а жена располагает…». Он коротко перекрестил чрево двумя перстами. Со двора просунула морду свинья. Корчмарь вскинул к двери руки, и, оправдываясь, начал рассказывать, как ему намедни явился во сне ангел, велевший собираться в столицу, глядеть на казнь великого грешника. «А то, говорит, Севастьян, ты совсем Божий страх потеряешь…» Севастьян показывал котомку и вздернутые на палку лапти.
«Это бес заблудился в твоем сне, вот и наболтал тебе всякой чепухи, - перебила его гора мяса (было слышно, как кулебяка, наконец, ударилась о дно), - Мы беспризорные, Богу, как и царю, до нас никакого дела…».
Корчмарь точно гвоздь проглотил; уставившись на образа с тлевшей в углу лучиной, он думал, что после этих слов точно провалится в ад, где брюхатые, как Варфоломей, черти будут рвать ему ноздри раскаленными клещами.
«Это в сыскном приказе, - поддакнул его мыслям расстрига, - а он по всем плачет…». Бледный, враз протрезвевший Севастьян зашелся в кашле. «Нечистый…» - окончательно уверился он, скользнув по толстой шее, где вместо креста болталась ладанка с толченой травой и сушеной лягушачьей лапой. Варфоломей уже жалел, что сболтнул лишнего, но остановиться не мог. «Небесам плевать на нас, - раззадоривал он смутившегося простолюдина. – И они не стесняются это выказывать, – пряча ухмылку, добавил он, - тогда идет дождь…». Варфоломей ковырял ложкой кашу, липкая жижа текла по усам. Его толкование поразило трактирщика: он схватил веник и начал бить мух, засидевших по осени слюдяные окна…
Выскочившая из-за порога женщина, нервная, как индюшка, схватила было Варфоломея за волосы и стала искать рога, но он успел выставить руки, проникнув прежде своими круглыми, рыбьими глазами сквозь стену.
Неуклюже переваливаясь мимо роющей желуди свиньи, Варфоломей вышел за околицу. Мальчишки мелко крестились ему вслед, со спины принимая его за мешок сена…
По дороге Варфоломею встретились калики перехожие, осоловевшими от солнца глазами, похожие на болотных кикимор. «Бог давно отвернулся от нас, - вел он с ними бесконечные споры, - но не за грехи, а потому что утомился творением… Он теперь спит, а мы лишь досаждаем ему своими никчемными молитвами…». Его не слушали - юродствовать на Руси не внове.
На развилке трех дорог не было никакого камня. «И кому мы только нужны, - почесав за ухом, думал Варфоломей, поправляя лохмотья. – Нет, судьбу покупают вслепую, как кота в мешке…». Он погрозил небу огромной пятерней и поплелся в ближайшую деревню. Чтобы набить яму желудка, ему приходилось отчаянно христарадничать. «Босяк», - жалились селяне, плеснув ему щей, а остатки выливая в помои.
Но дойти до Москвы Варфоломею так и не удалось. По доносу Севастьяна его скрутили люди с метлами и собачьими головами на седлах. Кремль он увидел уже в цепях и попал туда только на одну казнь – свою.
За месяц пребывания в каменном мешке он до того исхудал, что цирюльнику, брившему ему космы, не нужно было, как раньше, обходить его пятью шагами. На дыбе – палачи и дьяки знали свою работу – быстро установили, что чернец Варфоломей Башка был изгнан из лавры за вольнодумство и оскорбительное безразличие к власти. «А ты, разбойник, говорил, что царю-де, нет до тебя дела, - говорил заплечных дел мастер, полосуя ему спину вымоченной в соли плетью. Про Бога он напомнить не решился. «Оный Башка, - развернув грамоту, громко читал с Лобного места плешивый глашатай, - водил дружбу с колдунами и ведьмами, хулил святую церковь в словах, которые и повторить невозможно». Как всегда в таких случаях, оказалось, что еретик вступил в заговор со всеми злодеями, брал у них золото, обещая извести государя и подбить на бунт смердов. За бесстыдные речи, которыми он соблазнял малых сих, поначалу хотели привязать ему мельничий жернов и утопить в проруби. Но потом решили, что это чересчур легкая смерть. К тому же не столь зрелищная.
«Глядите, православные, - орал Варфоломей, когда его жгли в деревянной клети на льду Москвы реки, - дьявол правит Божьими детьми, а Богородица и не заступится…». Он метался по клети, звеня веригами, жмурился от жара опаленными ресницами. Ему не вняли – святотатство не в диковинку на Руси.
Снопы искр уже летели из-под ног осужденного. А его последним видением был Севастьян. Он стоял в толпе и тихо улыбался. Варфоломей успел разгадать эту улыбку: его сон сбылся, а значит, есть высший надзор, есть высшее свидетельство истины…
МЕРЕДИТ
На углу Бродвея и Пятой авеню работает шлюха «Мередит, дай в кредит» Ее теория загробного воздаяния обращает на себя внимание. Мередит верит – и в этом ясно видится вездесущее «звезд» нашего времени, - что в рай, который на земле для нее заменяет книга Гиннеса, попадают выдающиеся представители каждой профессии.
Мередит ведет строгий учет клиентам. Она надеется.
ТАНАКА
Танака из рода Ши был самураем, когда Землю Богов оскверняла война кланов. Как и его отец, он служил сёгуну Южных территорий и, чтобы стать храбрее, ел печень врага.
«Метафизика – это этика, - учил Танаку Катабата-сан, мастер фехтования на мечах, - а этика – кодекс самурайской чести». Восходящее солнце мертвенно сверкало на их скрещенных клинках, подтверждая эту истину. Но Танака не мог смириться с тем, что его единственное предназначение на свете - долг, а бушидо – его Библия. Он не мог понять, что устройство империи – отражение небесной иерархии, а ритуалы, составляющие суть повседневности, - подобие божественной механики.
С недавних пор Танаку перевели в стражники внутренних покоев. Он видел восковое лицо императора, маленького, пухлого, с изнеженными руками и выщипанными, как у женщин, бровями, наблюдал железную дисциплину казарм, интриги в дворцовых павильонах, строгие обязанности гейш и не находил им места в своем представлении о небе. Оно казалось Танаке выше, шире, значительнее. Он поделился сомнениями с Катабатой. Суровый мастер посмотрел на него, как ящерица, не мигая. «Твои мысли нарушают миропорядок, – выстрелил он в упор, - страшись быть выше предназначенного». И Танака понял, что танец земных теней – это танец масок. Однако, его смутное беспокойство не вылилось в бунт – для этого он был слишком хорошо воспитан. Идя в бой, он по-прежнему раздвигал покрытые чернью зубы, издавая вопль, от которого в жилах стыла кровь, и вместе со своим полком левого крыла по-прежнему готов был пасть за императора, в которого не верил.
Раз среди холмов западного побережья Танака встретил отшельника. Старика одолевал костоед. Ворочаясь на охапке сухого тростника, а подушкой ему служил обглоданный череп, он скрипел зубами, захлебывался желчью. «Что такое жизнь?» - спросил Танака. Старик задрал лохмотья, обнажая свои гниющие раны. А в это время по всей долине цвела сакура, и в необъятной синеве, курлыча, звали подруг журавли... И Танака вдруг понял, что он – центр мироздания, что его смерть оборвет этот привычный ход вещей, тогда исчезнут и небо, и воздух, и обманчивое, как река, время. Он со смехом вспомнил свою клятву верности, это ничтожное пятнышко на пестрой, как веер гейши, жизни. Танака попробовал разложить свое прошлое, отсчитывая минувшие события, точно косточки вишни. Собрав их в кулак, он попытался выстроить прошлое, как шеренгу своего полка, но вскоре убедился, что и прошлое - тоже хаос, и выбросил его в яму…
«А что такое смерть?» В ответ монах поднял череп. «Думаешь, это черви сточили их, - сказал он, указывая на его беззубую челюсть, - нет, он растерял их еще при жизни… Смерть – не ворона, клюющая глаза, смерть – это ловушка из потерь…». И Танака понял, что пустынник еще не видит смерти. «Сообщи мне ее приметы», - сказал он, отсекая ему голову так, чтобы не испортить волос.
Между тем вместе с западными ветрами на острова проникало учение делающее ничтожным культ предков. «Ороговевшая кора стискивает зелень молодого побега, - цитировал Танака его проповедников, - но затвердевшее дерево обречено на смерть…».
Однажды, напившись рисовой водки, он проболтался о своих настроениях. Его упрекнули в пристрастии к заморскому варварству.
А позже этому нашли серьезное подтверждение. Нацепив двурогий шлем, Танака нес караул. Был летний праздник Перемены одежды, флейты играли «Клекот горных фазанов», а с башни запускали бумажного змея. Свесившиеся из небесного чертога облака взирали на дам, играющих палочками бамбука с карликовыми собачками. Возле трона толпились благородные мужи, поэты славословили императора. Танака стоял не шелохнувшись, точно мертвец. Он и в самом деле умер для этого неудачного представления небесной мистерии…
«Но если достоинства человека несравненны, - неожиданно перебил он поэтическое витийство, - значит, его смерть сокрушит мироздание?» Не боясь больше показаться невежливым, он нарушил чайную церемонию. «Зато твоя смерть ничего не изменит, - возразил ему побледневший император, - ведь ты утратил главное из совершенств – послушание…».
Танаке прислали завернутый в коврик нож. За его харакири бесстрастно наблюдал Катабата-сан.
АЛИК «СЮ-СЮ»
Свое прозвище Алик получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Алик был наркоманом. Днем он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций и страхе перед ломкой. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Агасфер, он вышагивал журавлем в тертых джинсах и неизменном, полинявшем свитере…
Как и многие из его круга, Алик умер молодым. Говорят, перед кончиной, а умирал он тяжело, нагруженный капельницей и полупьяной, безразличной сиделкой, он будто бы увидел приближавшуюся к нему скрюченную улиткой старуху. Чтобы ей было удобнее, он настежь распахнул ей ворота глаз, через которые она должна была вынести его душу, и произнес в первый и последний раз без своего обычного сюсюканья: «Отходился…».
Он так и умер с широко распахнутыми глазами, в которых сиделка на мгновенье увидела удалявшуюся смерть, очень похожую на нее саму, отчего на месяц ослепла, и еще долго потом не смотрелась в зеркало…
Вот что поведал мне Алик «Сю-сю» незадолго до
смерти (в его речи сквозило обычное пренебрежение наркомана к почерпнувшему
сведения об опиуме у де Куинси).
«Я уж и не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Однако, со временем, и этим, как будто отрицая его течение, стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как сразу начинало казаться, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост птицу истины. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, мое «я» невозможно было обмануть, я проникал во все предметы, видел изнанку вещей и две стороны одной медали. Горизонты моего сознания двумя руками ловили светило, озарявшее вход в лабиринт, казалось, еще чуть и я постигну Бога… Но вот беда – вернувшись из путешествий, я забывал свое открытие, оно ускользало от меня вместе с первыми лучами реальности. И я страдал от этой утраты, быть может, сильнее, чем от утраты жизни…
Погрузившись в небытие, мы повторяем вселенский опыт, уходим не разгадав загадки, сменяя одно незнание на другое… А я – почувствуйте мой страх и трепет – имел шанс перешагнуть бездну. Бессмертие имени меня не волновало, мне нет дела до других, как, впрочем, и им до меня. Другой – это ад, но я бы выполнил предназначение, определив сокровенный смысл бытия…
И тогда я решил довериться словам. Рядом со шприцом я положил однажды лоскут бумаги и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я влил ампулу, и быстро улетел на небеса…
Оттуда я увидел сплетенными в узел прошлое, настоящее и будущее, вечность, свернувшуюся, как собака, в кольцо, свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг мое «я» раскололось, точно горшок, неосторожно задетый на кухне, раздробилось на множество маленьких «я», рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли (у меня тогда ныли зубы), другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвертое было моим рассудком, пятое – иронией… Лики моего «я» были похожи на обратную сторону вещей, на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей… Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим, прилипшим к потолку тестом, сверзилось мое настоящее «я», холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучалось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало, оно – созерцало… Это, я понял, и была частица мировой души, Божья искра, которая правит бал. «Жизнь – забавная книга, - мудрствовало меж тем «я» похожее на гнома, – если читать ее с конца, смысл меняется на противоположный». «Конечно, - вторило другое, - воспоминания искажают факты, как старость – молодость…». «А при этом, - многоумно каламбурило третье, - героиня сидит на героине…». Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся «я», как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили мир. Грань между «я» и «не я» стерлась, стеклянный колпак чужого разбился, и другой перестал быть для меня адом. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия, опасаясь, что мое вечное перо иссякнет. Мне казалось, я превзошел собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошенный, я в изнеможении не свалился на пол…
Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я сидел посреди гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной сосредоточенно крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Зацепившись за края дрожавшими буквами, там была единственная фраза: «Всюду пахнет злом…».
ФАРИОНТ
О Фарионте, греке с Эвбеи, дважды изменившем веру, упоминает Диодор. Фарионт был мореплавателем. Когда его триера уткнулась в малоазийский берег, он увидел множество мертвецов, брошенных в чахлый кустарник на растерзание псам и стервятникам. Пока гребцы сушили весла, он с удивлением взирал на этот город мертвых, кладбище в безжизненной пустыне. «Чтобы примерить хитон, нужно раздеться, - пояснили ему, - так и на обглоданные кости удобнее надеть новое тело». «Я воскрешу этот город раньше страшного суда», - пообещал Фарионт, втыкая в землю копье. «Чтобы он поглотил тебя?» – пророчески спросил его кормчий, из суеверия спрыгнувший на щит. Он не доверял чужим землям, и вскоре развернул паруса к дому. Но Фарионт был упрям и решил основать колонию. Неумолимо, как песок, сыпалось время, заселяя его пристанище такими же изгоями. Тут смешались все цвета кожи – от черной, как сажа, до зелени тускнеющей бронзы, тут были все алтари – от свитков беглых рабов фараона, до воткнутой в помет палки пожирателей нечистот. Его новые сограждане гадали по дыму, птицам и масляным пятнам на воде, носили от порчи обереги, их женщины, рожая, выкрикивали имена давно забытых божеств…
Один пехлевийский трактат с гордостью повествует, как на пятом году колонии Фарионт разбил привезенную с родины мраморную статую, предпочтя ей безликого бога, сражающегося со злом. Это случилось, когда жрец из племени магов возжег в его колонии священный огонь. «Человек, как солнечный зайчик, он есть и его нет, - произнес он после долгой молитвы, подбросив в огонь хворосту, - гляди, мы все его блики…». «А долг перед духами очага?» - робко возразил грек. «Сегодня ты уже не тот, что вчера, - ответил маг, - каждое мгновенье ты только блик пламени, а какой у пламени долг?». И Фарионт изменил Олимпу ради того, кто высился над ним. Поначалу его рвение было безмерным. Он собирался возвести храм, чтобы дождь не погасил огня. Но маг лишь сурово рассмеялся: «Разве можно запереть бога в стенах, когда он – везде?» Тогда Фарионт хитростью заманил своих сестер и, подражая персидскому благочестию, женился на обеих. Он заставил их носить шелк, а вино на свадьбе пил неразбавленным.
Его прежние боги требовали железных мышц, и Фарионт метал дротик дальше его тени, а крепче вожжей сжимал только тетиву и пиршеский кубок. Теперь же его сопровождали два иссохших отшельника, про которых говорили, что они, точно глаза на лице, смотрят всегда в одну сторону. «Ты не представляешь, как воняет тело на сороковой день голода, - уверял Фарионта один, пронзая себе ребра пальцем, - когда отходят внутренние соки, тогда понимаешь, насколько мерзок…». «Да, да, - эхом отзывался другой, сквозь желтый скелет которого дул ветер, - плоть, умирая, смердит…».
Небесные пилигримы множество раз совершили свое паломничество, прежде чем в судьбе Фарионта произошел еще один перелом. Боги, забытые боги его детства, начали вдруг жестоко ему мстить. Являясь во снах, назойливые, словно попрошайки, они обступали светоносного покровителя Фарионта. «Пусть докажет свое превосходство», - шипели они. Их мечи вспыхивали искрами, из искр рождалось сомнение, а от сомнения получал зачатие алчный дэв, пожиравший душу Фарионта. В одном из снов его новый господин унизился до брани, боги стали плеваться оливковыми косточками, и от их неуклюжего топтания рухнули небеса. Так Фарионт пережил гибель богов. С тех пор он остался один на один с ничто, брошенный на задворках Вселенной, раздавленный ее пятой. Теперь все боги были глухи к его мольбам.
И Фарионт лишился рассудка. Проклиная небеса, он с хохотом взирал на мир, жертвуя волосы песку, а испражнения - морю. Вымазав лицо глиной, он вопил, что человек - это мешок с костями. Какой-то родосец раздобыл ему цикуту…
Фарионту вырубили в скалах костехранилище. Лживая надпись на арамейском уверяет, что оно хранит прах огнепоклонника.
ЦЕЗАРЬ АВГУСТОВИЧ
ФИНГЕР
Он был мелкопоместным дворянином в одной из южнорусских губерний. До седых волос он служил в департаменте уездного городка, переписывая бумаги, улиткой переползая по строчкам табеля о рангах. Незаметный, как Фингер, говорили про него чиновники, пропустившие момент, когда его место у окна вдруг опустело. Выйдя в отставку, Цезарь Августович поселился затворником в деревне, с головой погрузившись в литературу. Она без аллегорий представлялась Цезарю Августовичу божественным алтарем. На этот счет у него была целая система, своя религия. Он верил, что образы топчутся у ворот небытия, стремясь проявится на бумаге, перешагнуть барьер реальности. По его мнению, семь дней творения растянулись на вечность, Бог и сейчас продолжает создавать мир, составляя его летопись, – как только просыхают чернила в божественной книге, рождается человек, звезда или событие. «Жить значит быть воспринятым, - рассуждал он, - и души, мучимые жаждой жизни, возвращаются к ней в тексте». Главными противниками Бога и Цезаря Августовича, старавшегося ему подражать, были смерть и забвение. Стирая значки, вымаракивая буквы, они разрушали работу, и Цезарь Августович боролся с ними, как умел. Он происходил из немцев, и с присущим его предкам трудолюбием запирался в кабинете с раннего утра и до позднего вечера, прерывая занятие лишь звоном обеденного колокольчика. Тогда ему подавали жареные сосиски и румяные крендели, которые он торопливо съедал, озираясь на часы с кукушкой.
В лакеях у Фингера служили два близнеца Вячеслав и Мечеслав. Они носили одинаковые усы, ливреи и бакенбарды, так что часто путали друг друга. «Я ли это? – спрашивал себя Вячеслав, глядя в зеркало. – Или это мой брат?» Любопытные, как вся дворня, они тайком пробирались к шкафу с рукописями и при лучине в подполе читали вслух по слогам произведения своего барина. Половинки одного «я», ошибочно разделенного в утробе матери, они вновь соединялись за этим занятием, умиляясь выдуманному Цезарем Августовичем добру и ужасаясь изобретенному им злу. Говорят, они умерли с ним в один день, и боги поместили их в созвездие благодарных читателей.
Близнецы оставались единственными его поклонниками. Потому что Цезарь Августович был лишен тщеславия, и писал исключительно в стол. «Для существования нужен один экземпляр, - полагал он, презирая тиражирование, - а иначе получатся Вячеслав и Мечеслав - захламляющие мир дубликаты». Его эстетика сводилось к тому, чтобы не умножать сущего. «Повтор всегда брак», - считал он, но так как искусство было для него деланием добра, чем-то вроде молитвы за грешников, он не разделял таланта и посредственности. Он всегда помнил о томящихся за решеткой запредельности, мечтающих сбыться, убежать из ада пустоты, и оттого терпеливо горбился, выводя свой небесный диктант.
В юности Цезарь Августович женился и даже завел детей, но герои его романов были для него гораздо важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. «И Флобер едва пережил мадам Бовари», - любил повторять он, раскуривая трубку и макая перо в тушечницу. До мозга костей книжный червь, Цезарь Августович верил в первичность книжной реальности, единственно истинной. Писал он быстро. А еще быстрее обгрызал перья, так что вскоре гуси в его хозяйстве стали редкостью. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убежден, что является соперником Харона, перевозя на лодке своей чернильницы обратно в мир. Бродя по Аиду, он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчет своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового, сверх того, что уже существовало когда-то, но стерлось в человеческой памяти. «Стало быть, - вторил он Платону, - воображение не более чем воспоминание».
Железный распорядок Цезарь Августович нарушил лишь однажды, когда в его имении проездом на воды оказался столичный профессор. Они сидели, утопая в подушках старомодного дивана, курили трубки, которые переменяли им Вячеслав и Мечеслав. Трубки были единственным, что отсчитывало время, потому что кукушка, сбитая с толку непривычным распорядком, молчала в своем домике.
«И Авраам вышел из Книги, - вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма, - и большие пророки, и малые …» Профессор смущенно покосился, он был нимало удивлен, встретив в такой глуши философа. «Впрочем, - успокаивал он себя, - глубинка богата оригиналами». «А Моисей, - гнул свое хозяин, - был писарем… Да, да – твердил он, увидев на лице гостя смятение. - Египетское рабство – это плен небытия, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне… Сорок лет – это сорок томов…». «А-а…» – неопределенно протянул гость, пораженный тем, как Цезарь Августович трактует библейскую метафору. «О чем они говорят?» - боясь шевельнутся, вопрошали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав, слушавшие под дверью. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину. «Земля обетованная, - откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мертвой хваткой, - это наш Божий свет. Представляете, как мучаются, несостоявшиеся в нем тени? Писать значит отвоевывать их у потусторонности, надо спешить им на помощь, вырвать из когтей небытия…».
После этих слов профессор торопливо откланялся, приказав кучеру запрягать лошадей.
Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, он сострадал людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.
Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей – благородных рыцарей, сраженных стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных ядом советников, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и умерших стараниями повитух рожениц… На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. «Освободи меня» - кричала сочиненная им эпитафия, демонстрируя упрямую приверженность своим взглядам. Однако, вскоре его могилка заросла бурьяном и уже через поколение исчезла.
Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа.
NN
NN разменял пятый десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать. «Пора уходить…» - как-то признался он, беспомощно разведя руками. Я произнес обычные в таких случаях банальности. «Вы правы, - его лицо исказила ирония, - надо дослушать историю своей жизни». NN обожал сентенции. Его категорический императив утверждал долг. Но при этом он был абсолютно невостребован. Доктор философии, вместо лекций он редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, его обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний киник, он презирал богов не меньше, чем кабинетных ученых. «Меня невозможно обидеть, - хвастался он, - я прощу не то, что Создателя - черта в аду…».
Годы давались NN все труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он волочил одиночество, как стоптанные башмаки, и все же был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.
Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлеченных материях. По его собственному выражению, философию линчует лингвистика, и он мог с жаром доказывать, что мир это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе».[1] Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. «Что бессмыслица для одних – доказательство для других», - оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем -то серьезным в лоне времени.
Соря инвективы и лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: все пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. «Dixi ergo sum», - могло быть его девизом.[2]
Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации современной власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой, без которой нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Его любимым занятием было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. «Фигня эта ваша демократия, - передразнивал он интонации русских нигилистов, - только и твердят, что про уровень жизни. Будто человеку так важно лежать в алмазном гробу… - Он ворчливо тер нос. – Подвесили овес ослу: кажется вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. - Он делался серьезен, будто жалел надорвавшегося осла. – Прогресс… А чем компьютеры отличаются от рессорных колясок...». Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. «Э-э… - тянул он в другой раз, причмокивая и тщательно подбирая слова, - человек начинается там, где начинается его воля. – Теперь он высмеивал Шопенгауэра. – И там же кончается. Ибо только безвольная тряпка не в силах одолеть воли».
Гардероб NN сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далеких времен, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, - иногда откровенничал он, - в лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом - подох…».
Врачей NN сторонился, как черт ладана. «Помощники смерти», - язвил он, и, казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, продолжая кулаком подпирать щеку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.
Хоронили NN за казенный счет. Когда я пришел в покойницкую, он лежал там один, чуждаясь компании даже после смерти. На его щиколотке синел номер, но тело еще не обмывали. «Пускай накопятся, - объяснил дежурный прозектор, - чего ради одного мараться…».
ГАЙ УРВИНИЙ
ВЕТРАНИОН
Сын вольноотпущенника, Урвиний был родом фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы; остатками варварства казались его борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах, откупался десятью ассами от свирепости центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мерз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, одобрительно бил мечом в щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп лучнику, германская стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. «Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную», - думал он, неся ночной караул. Завернувшись в плащ и опираясь на копье, он вглядывался в блестевшую луной реку, которая навевала мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ – на кончике языка, он не мог простить, что оказался в нем. Постепенно он перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звездам. Слетевший с дерева лист, он разочаровался в отеческих богах, а в божественность цезарей, провозглашенную сенатом, не верил и подавно.
«Смертный не может обожествить смертного».
Поражался он и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.
В это время на Дунай проникли слухи о распятом Боге, но эти халдейские мифы вызвали у Урвиния лишь кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить еще и себя. К тому же воскресение в мире зла было выше его понимания. Быть значит страдать, не быть – и в этом разгадка мирозданья - значит блаженствовать. Гай Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, пылью в пыли, его раем было окончательное, безмятежное забытье, которого не избежит никто.
Неудивительно, что с такими мыслями он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший его шерстяную тунику, одинокие склепы равняли рабов и хозяев. «Скитание тени», - думал он, не веря больше ни в елисейские поля, ни в тартар.
В казармах к нему отнеслись без уважения. Гвардейцы давно переняли нравы черни, оценивая душу в сестерциях. Но вскоре Гай Урвиний, счастливо угадавший победу очередных заговорщиков, был отмечен венком. Он отнесся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.
Жизнь, между тем, кружилась бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал греческий театр и цирк. «И боги тянут жребий, - заламывали руки мимы, - кому - пир, кому – траур…». «Нет-нет, - уставившись на сцену единственным глазом, возражал им Урвиний, - в хаосе не может быть ни печали, ни радости….». «Наша жизнь», - думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.
Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. «Красоту, как и деньги, не сбережешь, - оправдывалась она. – В прошлое нет возврата». Бывало, она погружалась в воспоминания, теребя скудные волосы, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были ленивы и черны, как крыло ворона, и никак не могла вернуться к действительности. Потому что и из прошлого нет возврата. Урвиний сочувствовал ей, а, идя после вдоль сточной канавы, зажимал нос и думал, что наслаждения и муки одинаково ничтожны…
Как-то ему попалось изречение: «Любовь дарит жизнь, а смерть - тлен». «Любовь дарит действия, а смерть – покой», - перефразировал он. И - возненавидел любовь…
Заметив его усталость, Урвинию советовали примерить чужих богов. Им поклонялись уже многие, но он отказался. Он презирал их жрецов – бесноваться и вопить значило для него терять достоинство. Кроме того, богам не нужны чувства людей, им нужно что-то осязаемое, будь то пролитое вино, рассыпанные зерна или кости барана.
В день, который февраль занимает у марта, новый император решил узнать судьбу. В поле вынесли розовевшего на солнце каменного Юпитера, протянув на юг жезл, авгур принялся чертить небо над оливковой рощей.
Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель еще кружил голову. Бессмысленность земного пребывания давила с особенной силой. «Скитания тени», - стучало у него в висках. И он не выдержал. «Будь проклят Создатель!» - выкрикнул он, чувствуя, как разрывается обруч молчания, как приближается тишина, желанная и вечная. Вот сейчас он окунется в нее, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнет его единственное око. Последним проявлением любви Урвиний выхватил короткий меч и, кроша мрамор, бросился на статую.
Ему грозил крест, но право свободного даровало казнь от железа. Он выслушал приговор, безразличный к позору, как прежде - к почету.
Урвинию отвели место на кладбище преступников. Возможно, там он и обрел свой рай небытия.
ДАНИИЛ
У него умные, усталые глаза, на вид ему лет сорок. «Затравленный интеллигент», - представляясь, добавил он вместо отчества. Мы познакомились в поезде, говорили о погоде, политике, всеобщей неустроенности…
Была ранняя весна, за окном плыли грязные поля, серый снег, проплешинами, заползал в голые леса, слепило ярко сверкавшее в облаках солнце.
- Хотите сон, - предложил вдруг Даниил, когда нам принесли чай. Он потер лоб. – Забавный и одновременно жуткий. - Я кивнул. - Это продолжается уже несколько лет, - произнес он со странной улыбкой, и его речь, перекрывая грохот колес, сделалась похожей на глухой лай. – Из ночи в ночь повторяется один и тот же сон, точно заблудившийся гость, возвращается вновь к хозяину. Он мало отличается от яви, в нем я живу по тому же адресу, в окружении тех же вещей, людей и мыслей, разве что чувства мои обострены, как это бывает в снах. – Блуждая по стенам, его взгляд уперся мне в переносицу. – Так вот, в этом сне я каждый раз пробуждаюсь, оттого что мне предстоит суд… Люди под черными капюшонами, строгие, как само небо, допрашивают меня в доме с решеточными окнами и лампадами по углам. Поначалу я держусь уверенно, но их равнодушный, казенный тон сбивает меня, я заискиваю, как в детстве, когда не приготовил урока…
Однако, пока все идет гладко. И тут заходит речь о моем аттестате (этот диалог обычно повторяется слово в слово):
- Я его потерял, - бледнея, сообщаю я.
- Ах, вот как… Извольте, получить вновь…
- А как? – спрашиваю я, предчувствуя недоброе.
- Пройти школьный курс, сдать экзамены…
Ровный, холодный голос, в котором читается презрение. Им не требуется согласия. Они в нем уверены. И я робею…
- Может быть экстерном… - в ужасе шепчу я, трепыхаясь, бабочкой на булавке, - у меня за плечами университет…
Напрасно. Им нужна бумажка. Они неумолимы, эти каменные идолы. Вы позволите? - Даниил потянулся за сигаретой. –Для вида я, конечно, еще юлю, доказывая свою зрелость, прекословлю, но в душе уже смиряюсь с партой, тетрадями и рукавами в мелу…
А потом опускается тьма, и человеческая кисть на извести против лампады выводит мне приговор…
В следующее мгновенье я уже сижу в классе. «Верзила», - дразнят меня школяры, я отвечаю им тумаками, а молодая учительница снисходительно прощает мне чернильные кляксы… Мелькает календарь, который я отмечаю каникулами, и постепенно я привыкаю к своему положению. Лишь иногда я жалуюсь директору на скуку. «Понимаю, голубчик, - сочувствует он, - потерпите, что-нибудь придумаем…». Его слова наполняют мое заточение смыслом, в ожидании свободы я завожу друзей, среди которых много моих прежних, уже умерших товарищей, и мне уже не стыдно, что я превратился в мальчишку… Как и все узники, я перестаю думать, почему оказался в тюрьме, я считаю сколько лет в ней быть…
Вот такая загадка, вот такой символ… - Даниил, не мигая, уставился в точку.
На стаканах густело солнце, прыгали зайчики… Я с трудом дослушал рассказ, мне сделалось нехорошо. «Скоро станция», - пробормотал я, отвернувшись к окну.
Даниил глубоко задумался. На его выпуклом лбу, бисером, выступил пот. «А Вы верите в перерождения? – неожиданно спросил он. Я смутился. Возбужденный, он сверлил меня своими проницательными глазами. – Рождаться здесь дважды - много чести… - неуклюже пошутил я, деланно зевая. – А я верю… - В его глазах мелькнуло превосходство. – Да, да, мы уже были здесь, быть может, даже ехали с Вами в этом поезде… Будда прав: вечный круговорот страдания… С возрастом поневоле становишься буддистом… Только колеса не сломать… - Он отхлебнул чаю. – А знаете, как я разгадал свой сон? Очень просто… Если нам всем суждено возвращение, о котором мы даже не подозреваем, значит наша память не держит прежние жизни… Мы обречены на невинность, незнание… Но душа наша знает… Знает и не хочет… Отсюда - дежа вю, отсюда такие сны… И действительно, что мы здесь найдем… - он широко развел руки, густо покраснев. – Опять пройти школу жизни, окунуться в мерзость, унижения… Опять слушать несносных, глупых учителей, убедиться позже в их лжи, оказавшись в тупике, ломать в отчаянии руки и, стискивая ночами подушку, плакать, плакать…».
Даниил замолчал. Я потянулся за чемоданом. Через оконные щели в купе рвалась весна, а сквозь сизый дым, передразнивая ее, угрюмо стучал поезд: «Опять – опять - опять…».
ПРОКОП
Сирийский отшельник Прокоп Бесплотный забрался в пустыню так глубоко, что, разыскивая его, смерть заблудилась. Это дало ему возможность увидеть сто зим и сто весен, так что Александр и Цезарь в сравнении с ним оказались детьми. «История делается мальчишками, - рассуждал он в землянке, которую выкопал еще тогда, когда его волосы впервые коснулись пят, - она история их безумств…». Прокоп был так стар, что время уже не сочилось из его глаз, которые, как закатное солнце в песок, уперлись в вечность. Он был слеп, и целыми днями лежал на охапке соломы, укрывшись плащом своих волос, спасавших его и от жары и от холода. Прошлое уже не давило его настоящее, как тесный башмак, а будущее в нем не открывалось - все было известно наперед: в полдень, выжигая пустыню, солнце раскалит песок, мимо сонно проплывет караван бедуинов, один из верблюдов при этом споткнется, и погонщик поднимет его палкой, а ночью, при багровой луне, в солончаки выползут ящерицы – лизать соль. И завтра повторит сегодня, как сегодня - вчера. А однажды, по дымящимся верблюжьим лепешкам, как по следам, его найдет смерть…
«Рождение у всех одинаково, - учили Прокопа александрийские риторы (в греческих школах тогда еще преподавали различные способы лжи), - это смерть рознит». Прокоп и сам в это верил, прежде чем высох, как тень, прежде чем понял, что и смерть у всех одинакова…
Когда-то его окружали преданные ученики. Тряся бородой, он учил их правильно молиться и убеждал, что любовь женщины – поцелуй змеи… «Откуда было знать это девственнику?» – удивлялся он. Однако тогда он не сомневался. Теперь же, когда прошлое не вытекало слезами, а будущее не светилось в улыбке, он, наоборот, все знал, но ни в чем не был уверен.
О Прокопе шла слава философа, молва приписывала ему умение расчесать бороду дождю и заплести косу ветру. Вторя агноитам, он утверждал, что Бог не властен над временем: прошлое Он знает по памяти, будущее – по догадкам, всеведение Его ограничивается настоящим. В своих речах, а Прокоп превозносил слово устное и презирал письменное, он старательно произносил имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегал глаголов, которые принадлежат сатане. Но в его возрасте слава казалась детской погремушкой, а философия – ребяческой забавой… «Жизнь черна…» - говорил он, зачерпывая с пола горсть земли, а земля в его скиту была такой черной, что, выливая сверху воду, он смотрелся в нее, как в зеркало. «Жизнь, как монета, которую находишь в пыли, - возражал ему Афанасий, любимый его ученик, - у каждого на дороге она лежит своей стороной…».
Бывало, Прокоп насыпал свое прошлое, как овес по кулям. Вот он ребенок, которого нянчит на коленях толстая гречанка, вот - уже юноша, безусый и бледный, для которого Платон дороже истины, и, наконец, сменив ямочки на морщины, - монах среди таких же безумцев, горстью орехов, рассыпавшихся по бездорожью. «Разве тот, кто взобрался на столб, стал ближе к небу? – думал он об отшельниках, стремившихся превзойти друг друга в святости. – Нет, для него мы одинаково ничтожны, наши гонки – бег муравьев…». Он перебирал мысленно всех известных ему постников, схимников и подвижников, всех этих блаженных, благочинных, преподобных, гремевших веригами, обвешанных собачьими цепями, лязгавших собственными костями, с пожелтевшим, как пергамент, сердцем, и не находил их отличия от последнего козопаса. У порока, как у гидры, вместо отрубленной головы вырастают три - вот истина, которую выносишь из пустыни, когда устанешь бороться, и на тебя навалится одиночество, дырявое, как сито, в которое приходится разливать свои дни и ночи. К тому же есть что-то рабское в жажде бессмертия, в том, чтобы пресмыкаться, выпрашивая его…
И опять Прокоп вспоминал Афанасия, с которым они делили стол и кров, питаясь акридами и манной, клялись в вечной дружбе, а после бок о бок вышагивали по землянке, угрюмые, как волки, помечая кашлем свою территорию… Он выгнал его на солнце, такое жаркое, что, когда тот мочился, моча не успевала собраться в лужу. Он обрек его на смерть из-за незначительного расхождения в догматах… В знак своей правоты рядом с чахлым кустарником он воткнул свой корявый посох и стал ожидать, когда тот зацветет. Но вместо чуда на него липла саранча и гадили птицы… «Бедный Афанасий, - глядя на них, думал Прокоп, - тебя сгубило неумение прикрывать ладонью уста…». Тогда их споры казались ему важными и оправдывали жестокость. В молодости искушения всегда достаточно для разлуки, а отвлеченные доводы пробуждают радость или негодование. Однако, теперь он понимал, что люди неуклюжи – они не умеют ни любить, ни ненавидеть…
После Афанасия Прокоп уже не пытался ущемить хвост гордыне, живя затворником по привычке, он по-прежнему числился праведником… Впрочем, ему стало казаться, что он уже не живет, а кто-то другой видит его во сне. И этот кто-то – Афанасий. А однажды он сам увидел сон, в котором видел, как он видит сон. И в этом новом сне он опять видел сон. Как и в снах, следующих за ними. На мгновенье он узрел разом всю эту цепочку снов, бесконечную, как кольцо, ухватившей себя зубами змеи. И от этого он ослеп, будто узрел Троицу…
С тех пор он возненавидел свою плоть. Он уже бродил, не отбрасывая тени, был сыт, глотая пыль, а, когда ворочался ночами, кружившие над ним комары не набухали кровью…
Как-то, ощупывая пальцами, он пробовал читать Писание, но буквы гудели, как пчелы, встревоженным ульем разлетаясь по страницам. Пытаясь разобрать их жужжанье, Прокоп напряг слух, как вдруг его растрепанные волосы собрались на сторону и шарахнулись прочь от виска. Воздух не шевелился, и Прокоп понял, что они испугались приближавшейся к нему смерти. Небо свернулось овчинкой, на которой, опаляя ресницы, повисли клочьями и солнце и луна…
И тут Прокоп услышал голос:
«Ты думаешь, ты мудр, - узнал он голос Афанасия, - но для неизреченной премудрости, ты суеслов… Ты полагаешь, что много пожил, а для Вечного твоя старость – ничто».
Загораживаясь от этих истин своими прозрачными руками, Прокоп нечаянно тронул торчащий из земли посох, и – о, диво! - тот расцвел. «А все-таки я был прав», - успел выдохнуть он, оскалившись одной стороной лица, прежде чем умер.
МОШЕ БЕН ЛЕВИ
Из Толедо до нашего времени он добрел во фрагментах апокрифов и смутной невнятице легенд. «Сны, как женщины, - будто бы учил он, - одни приходят в постель, свежие, как роса, и от них по пробуждении ноет спина и стучит сердце, другие являются, как старые, верные жены, изведанные и требовательные. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием…».
«Можно всю жизнь провести с одним сном, - добавлял он, - а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги – свои. Но человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах – желание: от первого рождаются дети, от второго – мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее – никогда…».
Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и «Зогара».
«Различают сны-девственницы и сны-блудницы, - вещал он с крыльца синагоги, и было видно, как кровь подступает к его вискам. - Последние зовутся публичными снами; как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира…».
Продлевая тишину, Моше бен Леви складывал руки, зная по опыту, что хоть у слов и долгое эхо, но еще дольше оно у молчания.
«Особые сны являются отшельникам, давшим обет безбрачия: бесполые, строго одетые, сухие, как палка… - Здесь он рассказывал о своем строгом, задрапированном во все черное сне, который ему никак не удается разоблачить. - Да, да, - пояснял он, - бесстыдные сны показывают все, а скромные - скрывают… Бывает и так: сон придет робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница… А другой так и промелькнет коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих остается лишь сухость во рту…».
Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял свои странные параллели.
«Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их - они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство - насилуют…
Видеть чужие сны – все равно, что спать с чужими женами. Из ревности они могут внезапно уйти, но обычно возвращаются по первому оклику… - Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их капризной обидчивости и мстительном коварстве, а, когда замечал вокруг утомленные глаза, обрывал речь одним и тем же. - Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут – яд. Но, разжигая внутри огонь, всегда приближают холод смерти…».
Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь лишь один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. «Сефард», - определили слуги Реконкисты. «Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна», - смеялись они, протыкая его тело короткими копьями.
ФЕДОТ
В провинциальном захолустье конца позапрошлого века, пыльном и сером, Федота прозвали отказчиком. Жизнь в его городке текла неимоверно скучно, и, тем не менее, Федот сознательно отказывался от малочисленных, скудных развлечений. Его не привлекал ни приезд столичной певички, ни бродячий цирк, ни свадьба городничего, ни похороны известного всей округе разбойника, ни собственное венчание. На этот счет у него была своя теория. Отрицая земные впечатления, он готовил себя к загробной бессобытийности. «Зачем напиваться водой, если предстоит жажда, - рассуждал он, - если я обречен на пустыню, значит я уже в ней…».
Поначалу земляки опасались за его рассудок, но вскоре убедились, что Федот человек здравый, даже практичный. Он никогда не покупал хомута вперед лошади, и не делал предложения женщине, не разведясь с предыдущей. Впрочем, следуя своей странной теории, он вскоре растерял и знакомых, и врагов, и жен, и привычки, избавившись от обременительных спутников, раздал имущество и остался гол, как сокол. Теперь он стоял посреди ратушной площади, перстом, указующим на земную тщету, замерзая под брошенной ему из сострадания рогожей и намокая под липкими каплями осеннего дождя. Кто-то надоумил его отказаться от пищи, и он стал сохнуть, как лужа на солнце. Один вихрастый школяр хотел было подсказать ему отказаться и от воды, но вредного мальчишку вовремя одернули…
Так отрешившись от всего, Федот остался в одиночестве. Он не был искушен в философии, и ему не приходило в голову отречься теперь и от одиночества, отречься от отречения, вернувшись, таким образом, на круги своя. Бросив однажды пить вино, он не думал отказываться от трезвости…
А еще он надеялся обмануть смерть, когда та явится к нему с пустым мешком. «Федот, да не тот», - беспременно повторял он лиловыми от холода губами. «Что же ты не хочешь освободиться от души, как от всего остального?» - спросил его как-то учитель греческого языка. Но Федот не нашелся с ответом. Говорили, правда, что недавно он отказался от слов и потому промолчал. «Может, к этому времени уже и брать будет нечего, - оскалился учитель, слывший остряком. – Ведь душа отпечатком лежит на вещах, словах и своих спутницах - душах…».
Федоту было невдомек, что, встав на путь отказа, невозможно дойти до конца. Отказавшись от грехов и добродетели, оставив единственным принципом отсутствие принципов, он держал мир на расстоянии вытянутой руки, как злую, кусачую собаку. Но мир отчаянно льнул к нему, неотвязный, как тень.
Чудаковатый, в своей глухой дыре он слыл достопримечательностью, в отсутствии забав, сам служил забавой. И вот в особенно унылый зимний месяц, когда небо навалилось гробовой доской, а от скуки некуда было деться, жители решили его разыграть. Надо сказать, что Федот считал, будто мир создан для него и исчезнет с его исчезновением. Проезжающая коляска, по его мнению, появлялась на площади, чтобы он мог получше разглядеть бороду кучера, летучая мышь касалась его ночью крылом, чтобы он спал внимательнее и не пропустил вещих снов, а солнце вставало ни свет, ни заря, чтобы его разбудить. Он во всем видел знак, ему везде чудился символ. И этим решили воспользоваться. Сговорившись, ему стали подсовывать различные предметы, возвращать когда-то розданное им, добавляя к его мере две своих. Благодеяния посыпались на Федота, как из рога изобилия, ему стало чудиться, что мир повернулся к нему лицом, раскрывая объятия, смеется широко и заразительно. Федот и раньше не отличался привлекательностью, а невзгоды, сгорбив фигуру, превратили его в гнома, но теперь местные красавицы, проходя, одаривали его ослепительной улыбкой. Наступив на горло собственной песне, которую тянул все прошлые годы, он азартно резался в карты, вызывая неизменное восхищение своих противников тонким чутьем. Он угадывал под каким колпаком лежит шарик у наперсточников, и легко решал чужие пересуды, слывя оракулом семейных дел. Скрывая усмешку, его благодарили до слез, часами трясли руку, по-собачьи заглядывая в глаза, искали дружбы, и постепенно он уверился в собственном могуществе. Федоту даже предложили избираться городским головой, и он уже чесал в затылке, соглашаясь принять должность только вместе с дочкой губернатора. Его распирало самодовольство, одной ногой он стоял на земле, другой – вознесся на небеса…
И тут, распахивая свой пустой мешок, за Федотом явилась смерть. Он глянул в ее зиявшую бездну и побледнел. «Федот, да не тот», - начал он скороговоркой. «Тот, тот…» - улыбаясь, перебила его та, которую нельзя отвергнуть.
Федот умер в неведении. Сограждане не раскрыли перед ним карт, это было бы слишком жестоко...
ГРИЦЬКО
Грицько вырос босоногим на хуторе близ Диканьки, и мать пропустила момент, когда он стал вдруг чужим. «Так бывает, - успокаивали ее товарки, имевшие сына старше. – Не успеешь оглянуться, а он уж отпустил усы и рубит палкой горшки на плетне…». Грицько был черняв, востроглаз, и с каждым годом наматывал оселедец на ухо лишним витком. «Весь в батьку…» – шептались за его спиной. Отца Грицько не видел, тот был лихой козак, и сложил буйную голову на чужбине, продолжая до последнего закусывать солонину салом, а вино запивать брагой. Едва разбирая «Отче Наш», он считал свою веру единственной, принимал за правду мифы своего двора, и ему было легче изрубить человека в капусту, чем с ним согласиться.
В учебу Грицько отдали великовозрастным, и бурса не успела смутить его простодушия. Его исключили после первых же розог, которые он вернул поровшему его дядьке. Затем след Грицько теряется. Лишь через несколько лет он всплывает за порогами, в Сечи. «Чи умрешь, чи повиснешь – усе один раз мати родила!» - тянули вокруг сиплые от горилки голоса. И Грицько повторял чужие истины, которые от этого становились своими. «Что живот? – крутя ус, вопрошал он, выставляя пятки ближе к костру. – Живот растет лишь при жизни, а имя, как борода, - и после смерти». Его товарищами стали лугари, степовики и гайдамаки, все эти охримы копыто, матвеи кривоусы, степаны наливайко, его окружили бесшабашные захары подобайло и отчаянные иваны пни. Их сажал на кол шляхетский суд, четвертовали москвитяне, топтала орда. Одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, они не щадили жизни: ни своей, ни чужой. Их философией была смерть, религией – смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живет. Тряся чубами, они встречали хлебом-солью, драли глотки, а потом разбредались по куреням есть кашу, такую крутую, что в ней стояла ложка. «Принимай мир, каким есть, чтобы не уйти из него с озлобленным сердцем, - учили они. - А зачем живет, не знает сам гетман, - чесали крепкие, как репа, затылки, – а уж какая голова…».
И Грицько присягнул их братству. Худое веселье стало для него лучше добрых слез, а худая драка – лучше доброго мира. Со временем он научился мочиться с седла, расчесываться пятерней по тени, а в дождь размахивать клинком так, чтобы ни одна капля не пролетала на голову. Быстрее он вращал только ложку, не опасаясь пронести куска мимо рта. Его лысый череп покрывался письменами сабель и пик. Теперь он сворачивал направо, пуская свою тень налево, а эхо превращало его «да» в «нет». Раз его обвинили в том, что он закуривает люльку вперед атамана, в другой - выбрали кошевым: водили по табору, мазали, чтобы не задавался, грязью, а через год, как водится, судили. «Разве я покушался на вольности?» - оправдывался он, помешивая в котелке похлебку. – И разве я не держал вас в узде?»
Вместе со своей ватагой Грицько взбирался к орлиным гнездам, стрелял из пищали, сыпал на рану порох и на поединках заколол не одного обрезанца, который плевал на икону. Плавая хищной рыбешкой, он цеплялся за борт торговых галер, и в обшитой тростником чайке ему было море по колено. Он очень скоро постиг, что слава не делится на дурную и добрую, и с тех пор его не грызло раскаяние. Спасая церковь, он заводил коня в мечеть и без зазрения совести грабил костел. Его храмом были скитания, защищая Крест, он поклонялся Дороге.
Между войной и попойкой он успел обвенчаться с черноокой козачкой, и на хуторе у него рос сын, которого он не увидел. Для Грицько не было до и после. Вцепившись обеими руками в гриву настоящего, он скакал мимо событий, как ветер мимо хаты, но не мог усидеть в седле с самим собой. «Мы приходим в мир со знанием, а уходим, его утратив», - было бы его кредо, сумей он его сформулировать. Грицько был уверен, что стоит ему на секунду задуматься, лежа в тени дерева, обхватить голову руками, как он разгадает загадку мироздания, ответит на вопрос бытия. Но за свою короткую жизнь он не нашел этой секунды. Он знал только, что жить надо так, чтобы не мучила скука, чтобы душа, гуляя по свету, не разлучалась с телом, а есть – чтобы за ушами трещало.
«Смерть приходит сначала во сне, - ковыряя в ухе мизинцем, сказал ему как-то седой запорожец, такой толстый, что из-за щек у него не было видно плеч, - кто разглядит ее там, тот уже не боится лезть под пули, потому что дважды не умирают. – Он зачерпывал горсть песка и сеял на ветер. – Кажется, что смерть, которая приходит во сне старше той, которая настигает наяву, однако, они ровесники, - увидевший смерть во сне уже умер…».
Грицько впервые увидел свою смерть посреди дикой дунайской равнины. Но прошло еще несколько лет, прежде чем явилась смерть-близнец, и его имя сгинуло вместе с ним в глухих прикаспийских степях.
Неграмотный, Грицько, как философ, все же достоин воскрешения. Его метафизикой было отсутствие метафизики. Он прожил ребенком, и в этом состоял его рецепт счастья.
ПРОХОЖИЙ
Красота, как убийца, подстерегает на каждом углу. Бывает, что любовь застигает на снегу. Метафору – ключ любой метафизики - можно подобрать и на улице.
«Мы, как домашние коты, лишенные с рождения случки… - донес однажды ветер, с которым я в обнимку шагал по скверу. - Мы лишь смутно догадываемся о чем-то сокровенном и глохнем от своего дурного крика…».
Навстречу плыли пат и паташон. Высокий еще рубил жестом неостывший от его слов воздух.
«Быть может, нам еще предстоит узнать, - выдохнул Низкий, болезненно щурясь. - «For in that sleep of death what dreams may come…»»4.
Мы поравнялись, и, обогнув меня, как ручьи, они сомкнулись за спиной.
«Вот-вот, трусливые коты… - затихая, басил Высокий. – Скулим в потемках, а порог переступить боимся…».
Я оглянулся, но ответа уже не расслышал.
Перемешивая под ногами свет и тени, шевелилась листва.
По скверу, как бешеный, метался ветер…
Я
Искусство, действительно, кривое зеркало. Но я не думаю, что в нем угадывается правда. Кукушкой в ночи, оно страстно замалчивает что-то сокровенно важное, а если начинает проявлять – забалтывает.
Так и я в осколках персонажей тщетно надеялся обрести автора, а, рассказав множество историй, поведать одну – свою…
©
Иван Зорин
HTML-верстка - программой Text2HTML
1 Строчки – их сохранила иезуитская миссия в Чарджоу -
принадлежат Лу Циню, христианскому поэту империи Мин.
[1]
Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах:
/Где Бог?//Во мгле пустеющего храма.//В лиловых сумерках дождя, что лил сто
двадцать лет назад.//В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.//В проклятии
отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Где Бога
нет?//Во мгле пустеющего храма.//В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать
лет назад.//В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.//В проклятии отверженных, в
покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.//Бог – только выбор, память
слов, невидимая буква в слоге…/
[2] (латин.) Я говорю, значит существую.
4 (англ.) Какие сны приснятся в смертном сне… (Гамлет. III, 1)