МОЙ РОМАН С КАМНЕМ
Изменникам родины с любовью
VIII
“Сынок, разве для этого я тебя родила?” – “А что такое?” – “Ты посмотри, что за люди к тебе ходят. Ты посмотри!!!” – “Что за люди – что за люди! Нормальные люди”.
“Нет, ты меня послушай – это уже вступает папа. – Ты-то, конечно, грамотный, ты начальник, а я опытный. Я-то вижу, вот тот, в сером костюмчике, – он обмануть тебя хочет”. – “Ну и ладно. Он хитрый, а я умный. Я же твой сын”. – “Да, – говорит папа и поворачивается к окну – прячет довольную улыбку и ворчливо продолжает. – Да, сын-то ты мой, а доверчивый, как... Как не мой”.
Вообще, надо вам сказать, что меж собой мы обычно говорим по-татарски, потому что в некотором роде татары. (Хотя и башкирские, хотя папа и вовсе турок, а мама – она наполовину донская казачка.) Но последние слова папа произносит по-русски, наверно, чтобы попонятнее мне втолковать, будто по-татарски я уже не понимаю.
“А немые доверчивые?” – спрашиваю я.
IX
Теперь у меня есть свидетельство о рождении. Два паспорта – российский и загран. Свидетельство об окончании ПТУ. Диплом техникума. Диплом института. Документы на машину (правда, без водительских прав). Пропуск в офис. Абонемент в бассейн. Проездной на метро. Восемь грамот за хорошую учебу в школе. Письма родственников. Свидетельство о разводе. Масса квитанций. Я уже не говорю о всяческих бумажках, связанных с работой: договора, расписки, коммерческие предложения, заявления, отказы, приказы и пр. и т.п. Мне тридцать, я обладатель огромного количества документов. Но был еще один документ. Он не бумажный. Он – плоский кусок песчаника, на котором слова нацарапаны гвоздем. Мы потеряли его очень давно, и я не очень-то хорошо помню, что там было написано. Но, кто знает, может, его-то мне и не хватает? И чем дальше, тем сильнее.
Иногда я вспоминаю о нем, как вспоминают об упущенной возможности выведать что-то такое, чего нигде больше не узнаешь. Выведать, например, пойду я когда-нибудь в отпуск или не пойду. А иногда вспоминаю о нем краем памяти, когда... (да нет, не краем, нет; по-моему, у моей памяти краев вообще нет, когда я о нем думаю.) ...когда очень хочется иметь какой-нибудь весомый документ. Например, документ, в котором сказано, что я не просто тридцатилетний человек, а что я вполне взрослый человек. Настолько взрослый, что могу сам без посторонней помощи готовить себе еду, ездить в лифте и на метро, а также ходить на свою собственную работу. А если я говорю “на свою собственную”, это значит, что она и есть моя собственная. Но сейчас не об этом, сейчас – о документе.
I, II
Таких моментов было несколько: я вдруг мог остановиться на пять секунд – незаметно, внутри себя – и отчетливо подумать: “Нужно запомнить это”. Нужно запомнить, как печет солнце, я сижу на тряской телеге, наполненной легким сеном. Мои плечи от солнца горячи, спешить некуда. В руках моих вожжи и надо смотреть на дорогу. Но глаза полузакрыты, сквозь веки я вижу красное небо. Мне скоро пятнадцать, и скоро я навсегда уеду. Я говорю себе: “Надо запомнить”, – запоминаю и до сих пор помню.
Или вот. Мне скоро восемь. Канбековская улица накалилась до бела. Забор из плоских камней – на бегу касаюсь их рукой, подпрыгиваю, бью по пыльной ветке бузины над забором, успеваю ощутить ее запах – густой, горячий, вбегаю в калитку, проношусь по двору, какая-то неясная назревает радость, толкает меня схватиться руками за верхние прутья низенькой изгороди в глубине двора. Чтобы перемахнуть ее и мчаться дальше, по картофельному огороду, вверх, и через другую калитку и еще вверх, прямо по камням Канбековской горы, туда, где козы... Но что-то останавливает меня в одном шаге от заборчика во дворе – одна важная, ослепительная мысль – и верить-то ей не знаю как: “Я перешел во второй класс! Во второй класс!” И следом: “Надо запомнить”. И я до сих пор помню шершавую кору кленовой изгороди, горячую землю под босыми ногами и необъятное картофельное поле впереди на нашем маленьком-маленьком заднем огороде.
Если повернуть голову чуть правее, виден огромный камень среди картофельной ботвы. Когда-то он сорвался с горы и докатился почти до сарая. Наверно, его смыло ливнем (такое бывает здесь – сокрушительная гроза в одно время с кромешным ливнем). А пока валун катился, ливень перестал и поднялась радуга. Сам я не видел, но, скорее всего, так оно и было.
Под этим камнем мы закопали послание потомкам от неандертальцев. Оно было нацарапано на плоском куске песчаника, и мы хорошенько его закопали.
**
Теперь мне кажется, что в то утро еще во сне у меня появилось предчувствие беды. Ну что за беда могла быть? Мы ждали маму и Мансурика. (Мансурик – это мой братик.) Они собирались приехать, чтобы забрать меня домой. Вот приедут они, заберут меня домой, а там – сентябрь, и – прощай, Канбеково. У меня будет другая школа. Нет, я не хотел другой школы, я хотел домой. Ну, какая тут беда?! И все же, все же в то утро предчувствие было. А точнее, – не было. Не было ощущения, что через пять минут случится то, чего я весь год ждал. А ведь оно, ощущение, должно было быть? По крайней мере, сейчас мне так кажется.
Как раз в те дни у нас гостил мой старший брат из города. Сын дяди Халика. Накануне мы обкопали огородный валун со всех сторон, но так и не нашли ничего, никакого послания. Я-то заранее представлял, как мы откапаем его, как бережно руками стряхнем землю и прочтем неандертальские строчки (это несложно – там на конце некоторых слов стоит Ъ, просто не надо обращать внимания на эти “Ъ”). Я почти ощущал шероховатость этих “Ъ” под пальцами и представлял, как буду читать: сначала шепотом – как бы оробев – потом вслух, и сердце заранее делало радостный кувырок. Я замирал от археологического восторга.
Кто такие археологи, мне брат рассказал. Он же придумал закопать послание, чтобы отрыть через год. Я целый год ждал. Осенью, зимой это было легко. Но снег сошел, грязь высохла, и я несколько раз подходил к своему валуну, меня так и подмывало пошарить под ним рукой – я точно помнил, где надо пошарить. Потом решил даже не смотреть в сторону камня до августа, пока не исполнится год. Ну, смотреть-то я, конечно, смотрел. Но не трогал, клянусь Аллахом. И вот мы обкопали валун со всех сторон – и руками, и мотыгой, и лопатой. Послания не было. Когда зона раскопок стала расширяться, терпеливая бабушка все-таки прогнала нас с огорода.
Я был потрясен: как такое могло случиться? куда он делся? Я так и не смог придумать ни одного объяснения.
**
Свою утреннюю тревогу я списал на вчерашнюю неудачу с посланием. Потом забыл о ней. Так вот, когда я вдруг замер во дворе в двух шагах перед заборчиком, бабушка меня окликнула с крыльца: “Эй-й-й, шайтан...” И бабушка была ворчунья, и беготня ее беспокоила – ей казалось, что я едва держусь на ногах, а вот надумал бегать. Обычно она говорила: “Нет чтобы спокойно идти, как все дети, – все бегает, бегает...” Я подумал, она и сейчас это скажет, и собрался уже показать “бег на месте”, – как всегда в таких случаях. Но бабушка вдруг применила новую тактику: “Будешь бегать, отец уедет”. Отец?!
Он приехал один. И никуда я не поехал – оказалось, что...
IV
Сейчас я уже не могу сказать точно что. Сейчас никто этого не скажет, а тогда объяснили кое-как. Может, и не соврали: и школа на ремонте была, и Мансурик болел, и я... ну, не до меня им было... Не знаю...
С некоторых пор я редко об этом думаю и уж, во всяком случае, не жалею. Все-таки судьба – штука очень мудрая. Сам такую судьбу я бы в жизни не выдумал. Вот спросили бы меня тогда: “Чего ты хочешь, мальчик? Скажи, – все сделаем”. Я бы выпросил велосипед или что-нибудь в этом роде. Или новый дом для бабушки. А так, чтобы в конце двадцатого века сделаться генеральным директором фирмы в Москве, чтобы влюбиться в учительницу свердловской школы, чтобы стать специалистом по овощам, чтобы жить с видом на православный храм... Нет, до такого я бы не додумался.
Но я, кажется, отвлекся. Школу потом все-таки открыли, и даже Мансурик в нее ходил, но я к тому времени уже привык к своей. Правда, я часто туда ездил – домой, к соснам на Белую. (Для тех, кто не знает, Белая – это такая река. В общем, недалеко – километров сто, наверно, если по прямой.) Отец приезжал за мной на своем “Урале”, – это если летом. А зимой мы ездили с пересадками: сначала сани, запряженные коренастым жеребцом Мишкой, потом поезд, потом снова сани, иногда грузовик.
А я любил, когда они приезжают сами – все вместе и надолго. И лучше, если летом. По крайней мере, в Канбеково папа ни разу не сказал: “У нас в доме не бегают”. Среди канбековских холмов с их горьким дыханием он сам был, как гость. (Бабушка ворчала: “Турецкий гость”. В Башкирии турки в диковинку, может, мой папа один был такой на всю округу.) И я, каюсь, испытывал чувство хозяйского превосходства над ним. Испытывал, испытывал, – чего греха таить. И над братом с его страхами перед здешними грозами. Зная каждого, кто в нашей деревне жил, каждый придорожный валун, каждую шероховатость на каменных ступенях замшелого канбековского дома. И любя горькое полынное дыхание канбековских холмов. Так продолжалось, пока я не закончил восьмой класс.
Когда я ехал на телеге с сеном для бабушкиной козы и смотрел вверх сквозь закрытые веки, мне никто не мешал. Папа пилил дрова на бабушкином дворе и не видел, что я не слежу за дорогой. А то бы он сказал: “Хоть ты мне и сын, а пути из тебя не получится”. А я ехал себе с закрытыми глазами и, кажется, уже догадывался, что со мной такого больше не будет, что пройдет два дня, и я уже все время, всю оставшуюся жизнь должен буду смотреть вперед. И, что еще важнее, по сторонам.
Через два дня мы упаковали вещи, а бабушка скорбно вздохнула, обращаясь к маме: “Э-й-й, мискэнкяем (бедняжка, значит), увозишь? Куда? К турку своему увозишь”. – “Я хоть и турок, да отец”, – возражал папа безо всякого раздражения. – “Хоть и отец, а турок”, – отвечала бабушка миролюбиво. А я уже почти догадывался, что не хочу никуда уезжать. И тогда впервые мне показалось, что дело в камне. Где-то в глубине сознания он представился мне якорем особого вида, застрявшим в неандертальских слоях земли. Всегда, когда я о нем думал, мне смутно рисовалась картина похищения этого послания неандертальцами. Словно они решили, что он принадлежит им по праву авторства, и унесли в свои неандертальские глубины. Если бы я мог взять этот камень с собой, мне было бы проще уезжать.
Через два дня отец воскликнул: “Ты хоть и сын мне, а не турок! Не настоящий турок!” Это по поводу того, что я, оказывается, неправильно точил нож. А еще через три дня он мрачно и почти неслышно проговорил: “Может, ты и турок, но мне ты не сын. Так, – махнул брезгливо рукой, – подделка”. – “Ах! – ахнула мама. – Родному сыну такое говоришь! Сам-то не поддельный ли? Отцом еще называешься, эй!” – “Не кричите. Я и так докажу”, – объявил я куда-то в угол.
Весь этот скандал случился оттого, что я решил ехать в Москву. По-русски я знал не очень, в городах почти не бывал. Но папу не это волновало. Его волновало, что любой человек, который уезжает в Москву, становится алкоголиком. В Уфу ехать еще можно, там соседская дочка на артистку выучилась, в театре играет. А Москва – это такой город, где живут алкоголики. Может быть, даже, туда специально едут, чтобы стать алкоголиками (про наркоманов тогда не знали).
V
Дядя Халик – самый городской, он поехал со мной в Москву. Он меня устроил в строительное училище, помог разобраться в общежитии – что и как, – а потом уехал. Вот и сделался я москвичом. А отец... Через три года мы с ним обо всем поговорили, а тогда я только и успел сказать: “Докажу”. Что докажу, кому докажу, зачем докажу? Не знаю. Наверно, доказательства тут вообще ни при чем. Наверно, меня тогда ветром вынесло из родительского дома, думаю так.
С тех пор много чего случилось. Например, я успел отрастить бороду. Потом, правда, я ее сбрил и теперь хожу гладко выбритым и в белой рубашке (на радость маме). Но вот ведь что, я все помню и помню о том пропавшем камне. В последние пятнадцать лет я убедился, что он обладает надо мной реальной властью. Видно, моя память им больна. Видно, живя рядом с ним, затерявшимся в земле, я получил-таки свою дозу его непонятного облучения.
VIII
Они сидели в дальнем углу за журнальным столиком, как бы разглядывая рыбок в аквариуме, но с каждой минутой их фигуры в мягких разлапистых креслах становились все печальнее и печальнее. В конце концов, лица их приобрели выражение, которое бывает у людей, проводивших своего сына на фронт.
“Сынок, разве для этого я тебя родила?” – вздохнула мама, когда закрылась дверь за очередным посетителем. Ну, а дальше вы уже знаете.
Алкоголика из меня так и не получилось, но будь жива и окажись на месте родителей бабушка, она бы, конечно, сказала: “Нет чтобы спокойно, как все дети, работать агрономом – все бегает, бегает...” Нет, я давно уже не бегаю – сижу как болван в офисе чуть не до двух часов ночи. Это называется работоголик – папа все напутал. Так ведь это когда было – пятнадцать лет назад, мы с ним потом три года не разговаривали. Ну не мог же я разговаривать с ним в одиночку: даже когда я приезжал домой, он делал вид, что меня там нет.
Сидим, к примеру, за праздничным столом – Мансурик школу закончил, дело большое, – и сосед как бы рассуждает вслух: “Вот, Муса, хоть и чужая тебе наша Башкирия, хоть и нету здесь моря, хоть и не любишь ты мою козу, а ведь каких сыновей вырастил. Хоть младшего возьми, хоть старшего...” А отец ему – тоже, как бы раздумывая о чем-то, как бы прикидывая, прав сосед или не прав: “Чего-то ты путаешь, Сагит. Нету у меня старшего сына”. Мама, конечно, в слезы, а я – за дверь.
Зачем я все это рассказываю? Затем, что мои родители разволновались, просидев полдня в моем офисе. Есть ли какая-то связь между потерянным посланием неандертальцев и этим волнением? Никакой. Тогда, может быть, есть какая-то связь между моим деревенским детством и моей нынешней работой? Тоже никакой. Тогда зачем я все это рассказываю? А затем, что если бы он, папа, то есть, понял тогда, чем различаемся мы с алкоголиком, ему бы в голову не пришло нас перепутать.
**
Вечером мы в пустом вагоне возвращались из офиса домой. Я не умею водить машину, шофер в тот день болел, а такси я взять не мог – папа сказал бы, что я совсем совесть потерял, деньги на ветер бросаю. Вот мы и ехали в метро. Я сел напротив родителей, потому что понимал, что теперь мне нужно их как-то успокаивать, но я совершенно не понимал как. И мои мысли, смешно сказать, опять блуждали вокруг того камня, как вокруг главного утешительного довода, которым никак нельзя воспользоваться. Будто в том каменном послании как раз и было неоспоримое свидетельство моей правоты, и будь оно под рукой...
Они то переглядывались меж собой, то по очереди горестно вздыхали; то по очереди горестно вздыхали, то переглядывались. И вдруг папа усмехнулся каким-то своим мыслям, тронул маму за руку и говорит: “А помнишь, он еще шишки сосновые в аптеку сдавал?” – “Не шишки, почки”. – “Вот я и говорю. Уже тогда из ничего деньги делать научился, а мы его сейчас жить учим”. – “Ничего себе “из ничего”, – я чуть не подпрыгнул от возмущения. – Я их неделю собирал. Их потом людям как лекарство продавали...”
Нет, этого своего подвига я уступить не мог никак.
III
Мне тогда было тринадцать. Папа забрал меня домой почему-то уже в мае, и когда мы ехали в свою деревню через райцентр, я прочитал объявление – на столбе, прямо у парома: аптека закупала сосновые почки. Дома я выпросил у мамы корзинку и чистый мешок. Прямо от калитки родительского дома вздымались гигантские сосны, похожие на корабельные мачты. И таких сосен был целый лес, и этот лес начинался через два метра от калитки. Но чтобы добраться до почек, мне нужны были молодые деревья, а до них было далековато. Ровно неделю я каждое утро уходил через проселочную дорогу к молодым соснам – собирать смолистый урожай.
Эти почки потом то и дело всплывали при каждом удобном случае, при этом папа упрямо называл их шишками. Иногда о них вспоминали, когда хотели уличить меня в невежестве или в какой-то особой непрозорливости: “что ты вообще знаешь, кроме своих шишек?!” Иногда, – чтобы похвастаться моей самостоятельностью: “совсем мальчишка был, а уже деловой, додумался до шишек”. Иногда, – чтобы намекнуть на мою дьявольскую хитрость: “бедным больным шишки продавал вместо лекарства”. Теперь папа объединил все эти смыслы и дополнил их еще одним, и, как видно, самым главным, который раньше никогда не упоминался. “Нет, мать, – сказал он, тронув маму за руку, – раз уж родили, теперь его ни чем не остановишь. Ну не назад же его совать”.
Он сказал это так просто, как будто и не было никакого противоречия между его огорчением и тем, о чем я только что вам рассказывал. Будто они только и делали, что пытались запихнуть меня назад. Правда, сначала я сам не понял, что меня так задело. “Ну что, что вам эти шишки, что я такого сделал? – я старался перекрыть шум вагона, чтобы они не упустили ни одного слова. – Я просто прочитал объявление на столбе! Вы скажите, почему Мансурик этого не делал. Он каждую весну был с вами, среди сосен! Он с вами был круглый год!”
Подавшись вперед к ним через проход, я уже почти кричал, чувствуя, что иду на поводу давно забытой обиды, и отец растерянно повел рукой в сторону мамы, будто ища поддержки. И это почти невидимое движение вдруг осенило меня догадкой и осекло на полуслове. Это была совсем новая мысль: наша жизнь уже совершила свой классический кувырок, и теперь мои родители намного младше меня. И тут же на лету я предположил, что они младше меня на столько, на сколько я младше их по документам. “Оказывается, вот так это и происходит, – подумал я, и вслух довершил свое нелепое выступление, уже почти ворчание. – Ну что, что вам эти шишки? Ну что вам моя контора? Я просто хожу на работу. Каждый день хожу на работу. И люди как люди, и шишки как шишки!..” – “Сынок, – мама сказала это так тихо, что ее голос пропал в шуме метро. Мне пришлось замолчать. – Сынок, а если бы ты все время жил с нами, ты бы не уехал в Москву?”
VII
Четыре часа – паром еще не ходит. Я спустился к Белой, чтобы ждать у воды. Немного зябкое туманное утро. Даже скорее ночь, чем утро. Мои ботинки оставляют сухие следы на серой песчаной полосе, и следы эти тут же пропитываются влагой, а потом накатывает волна и все смывает. Каждый мой след разрушается безо всякой борьбы, стоит только волне слегка его задеть. Почти на середине реки, рядом с бакеном покачивается лодка с одиноким рыбаком. Их в тумане почти не видно. Вдруг – скрипят уключины, и лодка плывет в мою сторону.
В следующую минуту я уже в лодке и плыву к своему берегу. Еще через полчаса я шагаю между сосен, на ходу задевая рукой шелушащиеся стволы, останавливаюсь, нюхаю ладони... Я очень тихо открываю заднюю калитку, иду мимо бани, мимо сарая с козами, мимо курятника. Куры, козы – я слышу, все как-то засуетились в своих загончиках: козы переступают на месте, куры недовольно подкудахтывают, но всё это негромко. Дома знают, что меня, как мама говорит, “выпустили из армии”, но я не писал, какого числа появлюсь.
Мне страшновато увидеть своего неколебимого отца: раз отрекшись, он в армию ни разу не написал мне.
Сонное ворчание кур, рабочие рукавицы, брошенные на поленнице, следы добросовестной метлы под ногами – дом живет своей жизнью. Вдруг он не ждет меня? И мне хочется ощутить ладонью поверхность плоского исписанного песчаника, сжать его как самый могучий талисман.
И до и после я много раз мысленно хватался за свой неандертальский камень, тогда как другой судорожно прошептал бы молитву. Да, это странный талисман. Камень – весомое доказательство, камень – алиби, камень – индульгенция. Камень – якорь, цепь которого крепится к моему сердцу. Сколько раз, когда сердце делало тревожный кувырок или смертельное сальто, я мысленно брал в руки этот камень, и все становилось на свои места. Так было в мой первый день в Москве, когда я сел на свою общежитскую койку и понял, что сейчас я совсем один на всем белом свете. Так было, когда она бросала в чемодан свои вещи, и я понимал, что ничего не могу с этим сделать. Так было и в это утро.
Поднявшись по широким ступеням крыльца, я тихо потянул за веревочку. А дверь не открылась – дом спал, замкнувшись на крючок. Но калитка в саду была распахнута, и широкий топчан под яблоней стоял, как и два и три года назад – ничего не изменилось. Я лег, подложив под голову дорожную сумку, и уснул. Успел подумать: “Вот утро, новое утро; и топчан, старый топчан. Я дома. Ну, что, Нурали, – спросил я у себя, – Нурали, ты счастлив или просто доволен?”
Я проснулся, – солнце уже светило в лицо, – и долго лежал с опущенными веками, и пытался угадать, что делается вокруг. Как-то вдруг понял, что уже не один здесь и открыл глаза, и оказалось, что с одного бока от меня лежит мама, а с другого – папа. Они боялись меня разбудить и тихонько легли рядом. Вот тогда папа привстал, почти отвернулся, опустив глаза в землю, и молча положил руку мне на плечо.
**
И вот мы ехали в пустом вагоне метро и молчали, и я вспомнил то утро. И что же я вспомнил? Вспомнил мелькнувшее сожаление, что рядом нет бабушки и... Ох, и того огородного валуна с куском песчаника под брюхом.
IX
Месяц назад заезжал двоюродный брат, тот самый. Мы проговорили с ним всю ночь, причем не только о детских забавах. Он менеджер автотранспортного предприятия и живет в Уфе, а я занимаюсь овощами и фруктами. Словом, нам было что обсудить, но к трем часам ночи наша беседа перетекла в сентиментальное русло. И я спросил: “Как ты думаешь, Альберт, а куда делся тот камень с письменами?” И он легко отозвался, как будто сам только что об этом думал. Он лукаво посмотрел мне в глаза, закурил, опять заглянул мне в глаза, глубоко затянулся и спросил: “А я думал, его унесли?” – “Кто?” – “Неандертальцы...”
Наверно, вам интересно знать, что же было в том послании, о котором я столько говорю. Там были заветы. Из них помню только два, идущие друг за другом. “Люди будущего, не дразните друг друга” – это первый. И второй: “Человек будущего, изучай природу и не бойся грозы”.
Не бойся грозы, не бойся грозы. Не бойся. Грозы.
VI
.....
©
Руфина Курай
HTML-верстка - программой Text2HTML