Вечерний Гондольер | Библиотека


Эдгар Бартенев


Лишь в печали, лишь в печали солнце светит как в начале...

http://samlib.ru/e/edgar_b/

 

Лишь в печали, лишь в печали

солнце светит как в начале...

  

  Сороки живут в шахматах. Есть такие негодяи, любители умно, присвистывая играть, которые садятся за щербатенький, заласканный стол, в присутствии деревьев с солнечною листвой, и давай рядиться, кому играть белыми. Расстегнут доску, вытряхнут фигурки, локтями не пуская на землю, расставят вперегонки с напускной небрежностью, как бы роняя из пальцев, закончат, поглядят друг на друга с туманом, как закадычные любовники, не сразу отольнут. Быстро заправят стаканы церемониальной настойкой, жахнут ее, таинственно, сквозь бороды, поворочав тугими кадыками, — прислушаются. Ветхозаветный луч, зашатавшись и разрубинившись в графине, явит маковки Китежа. Нефритовая пяденица, вертясь как купальщица, норовит спуститься на слегка зашарканное поле черно-белой любви. Один охранительный круг рукой, который дружно делают оба негодяя, — и шахматные небеса чисты. Еще смахнуть скорченный завистью листик, еще собрать в щепотку черемуховые лотосы, еще почесаться, подвигать лопатками, скрипнуть скамейкой — и пора. Уже щелкает первая сорока, идущая где-то наискось, глубоко над головами, привратница тишины, стряпуха эха. Ничто высокое не волнует мужей. Они снимают с флангов по пешке, черной и белой, заводят за спину, чтобы, всячески изженив, смешать им кровь, затем топят в кулаках и подносят к вражьей бороде. Оба строптивца, каждый со своей стороны, делают это, никто не хочет тянуть жребия, но каждый хочет его всучить. Так и сидят буками, протянув к рожам потеющие кулаки. Цокает другая сорока. Балует ноздрю душистая молекула чёртова дыма, с вопросом глянувшего из трубы соседской баньки, — в ней будет париться молодая с тугой реповой кожей, в старой лисьей шапке поверх связанного аспида волос. Но и это проносится мимо, лишь остекляя самый угол глаза мужей наподобие зайчика или мысли о смерти. Пустяками не отвлекаются они, растят жилы на лбах, копят лицами медь, словно божества. И такая тишина от нечаянного обморока почти всех звуков, что слышно, как свистит на реке леска рыболова. В следующий миг взовьются негодяи, скомкают один у другого рубаху у горла, постоят, похрипят, замутят себе зрачки — и начнут: лезут в грозном молчании через стол, коленками давят нежные фигурки, пускают доску игральную в щепу, спихивают ее, матушку, на землю, но из приличия не дерутся, а схватываются по правилам, ломают друг дружку во французской борьбе, да ловчат еще, чтобы не сверзнуть графин. Тот, подзуживая, и прыгнет, и крышечкой тенькнет, настойка в нем пенится, мечется от нее там и сям по листве алая балаболка. Скатятся негодяи в траву, задыхаются, каждый старается на лоб или скулу противника наставить мстительных поцелуев и не допустить ответных. Лежит продавленная шахматная доска поперек садовой дорожки, танцуют тени на добрейших лаковых клетках, расступаясь от золотого огня, как перед кавалером, которому нет равных. На блеск слетает сорока, качает хвостом, ищет монету на доске, отдирает клювом щепочку, приседает, распускается вся, стрекочет, толкается — и снова в воздух, райская птица, дура, баба, с темным крылом как сияющая речная вода. Впрочем, негодяям, привалившимся к стволу яблони, кажется, что сорвалась и летит одна только шахматная доска. Сороку они увидеть не сумели. Бороды их поковерканы, носы в земле, штаны стерты в зелень, глаза спутаны печалью, усталостью, солнцем, и оба думают о соседке.

 

  1997

 

Кукла

  

   Жила-была кукла, могучая среди других кукол, а человеку с локоть; румяная, толстощекая, с губами мелковатыми, но пурпурным бантиком; с глазами весьма складно начертанными и распахнутыми в неукротимом изумлении; с носиком точеным, который так и хочется колупнуть в порыве светлого умиления; с пупырчатыми ушками, с кудрями лавсановыми. Нежнейшее с виду создание, но прочности необыкновенной. А еще ручками-ножками шасть туда, шасть сюда, да головку кокетливо повернет: небесное очарование. Ну, да всем знакомо целлулоидное сие творение прекрасного разума человека. Есть куклы построже, есть куклы поплоше, но в нашей объединились черты рядовой отечественной гражданки, отчего именно ей посвящено пристальное внимание рассказчика. И, стало быть, слушайте.

   Изготовив на фабрике руками любви, привезли ее в магазин и посадили на полку. С нею, разумеется, были и сестрицы, но те лежали без применения в коробках и, может быть, горевали от тоски неполного бытия. Наша кукла, в ситцевом платье с бледно-зелеными горошками, томно возвышалась над пупсами, вдавленными в вертикально стоящие ванночки, словно в неуютные, без крышек, гробы. Белые трусики из-под подола лили целомудренный свет, равно и носочки, равно и башмачки, хотя ей и пришлось растопырить ножонки по причине отсутствия истинных коленок. Но на то же она и кукла! Пупсы были вовсе несгибаемые, к тому же без одежды, что прибавляло, из противоречия, нашей кукле достоинства, деловитости и величия, отнюдь не игрушечного. Она казалась королевой среди них и, неожиданно для покупателей, воплощала осанку гордости и покровительства развивающимся нациям, ибо пупсы были черные, желтые, красные, почему без намека обойтись было нельзя. Так или иначе, но сестрицы ее пользовались хорошим спросом, и настал день, когда куклу сняли с полки дерзкой рукой, под прилавком грубо отряхнули от пыли, обернули в серую бумагу и положили в мятую коробку. Дальше она, не в силах больше терпеть надругательств, лишается чувств, а поскольку не найдено до сих пор средств для точного выражения беспамятства, изобразим это волнующим многоточием...

   Когда куклу вынули, в комнате стоял яркий день. Солнце лежало на всем: на мебели, на стенах, на лицах детей, словно привязанное к ним цепью, такое тяжелое, ленивое и неотвязное. Кто-то громко, щедро чихнул. Кукле тоже захотелось чихнуть, но она не умела.

   Сначала ее усадили за игрушечный столик и стали кормить с ложечки. Еда была воздушная и пахла теплым детским дыханием, путавшимся в волосах куклы. Потом ко рту приставили пузырек с нарисованным молоком, и кто-то сверху за нее чмокал. Потом поплевали в крошечный носовой платок и слюнями вытерли лицо. Потом на соседний стул кинули хомячка, который тотчас рванул на стол, опрокидывая посуду, а с него сиганул в неизвестность. Хомячка бросились догонять, а про куклу забыли. Кукла прислушалась к праздничному человечьему гвалту, украшенному смехом, поймала щекой нахальный солнечный блик и вздохнула... Так могло показаться, это так она вздрогнула, выходя из неподвижности. Стул был импортный, худосочный, кукла соскользнула с него и зарылась с прической в воображаемый и совершенно холодный пудинг.

   Перед сном ей задрали платьице, оттянули вниз трусики и сделали прививку против опасностей. Кукле полагалось плакать, но она не была этому научена, поэтому над изображением боли трудился чей-то ядовитый писклявый голос. Другой голос, девочкин, шептал слова утешения. Когда погасили люстру и включили ночник, в комнате появилось много ловушек и каких-то прыгающих теней. Девочка, хозяйка дома, уложила куклу рядом с собой и твердым облезлым медведем, обняла обоих и закрыла глаза. Это был хороший и приятный день, несмотря на опасности и торопливое время...

   На следующий день с нею тоже играли, возили в колясочке и ласкали, повязывали красную косынку на голову от простуды и для завидок, потому что это считалось красиво, теребили, нянчили, передвигали ей ножки, когда надо было ходить, крутили ручонками, когда требовалось выражение чрезмерной радости или поспешного веселья. Суставчики подскрипывали: хырк-хорк! а в шее, во время любопытства, раздавалось: зырк-зорк! И эти нежные бестолковые звуки означали для куклы настоящую жизнь. Ее трогали и пачкали многие дети, но надежность и что-то горячее, похожее на электричество, жили только в руках девочки, бравшей куклу в постель.

   Однажды девочка катала ее по дворику, в круговерти тополиного пуха, под небом сквозь ветки как драгоценный камень в оправе, так что ёкало в теле и рождались невыразимые желания. А может быть, это так колясочка подпрыгивала. Подкатила ее девочка к песочнице, а сама куда-то делась. Из песочницы вылез враг, братец девочки, который был злой и всегда нехорошо дразнился, подполз к кукле и накормил ее мокрым песком с совка, а потом грязным острым ногтем ковырнул по губам. Губы и отпали.

   Были ли у куклы воспоминания? Или то, что случалось, мудрости в ней никакой не накапливало и впредь уже не терзало, да и усладой не дарило? Одно известно: у кукол нет возраста жительства. Некоторые из них никогда не старятся, а другие ломаются сей же час. Потому отдельно взятая кукла, невзирая на облик, может одновременно пребывать как в глубоком детстве, так и в глубокой морозной старости ввиду кромешной неясности завтрашней судьбы. А для кукол законы не писаны, потому что слишком всесильны и своекорыстны их боги.

   Было: притулилась кукла на поднятом к стене борту дивана и слушает угрюмый бой ходиков над собой, как жужжат их гирьки, как девочка, хозяйка ее, где-то плачет под воздействием низких сердитых голосов, и озабоченность, косная, кроткая, как бы вьется вокруг лобика куклы и очень ей к лицу. И вот прибежала девочка, вся в нестерпимых, непослушных слезах, с дрыгающимися косицами, и прижала к себе куклу, и кукла прижалась к ней точь-в-точь два самых обиженных и одиноких на свете существа. Не успела кукла этому внять и растрогаться, а она всегда не успевала с чувствами, как была уже отшвырнута на середину комнаты и сполна, жестоко отшлепана. В глазах внезапно успокоившейся девочки плясали мстительные искорки, так как в груди ее встала душная ночь, а в сердце негреющий, лягушачий костерок... Вечером куклу взяли за ногу и небрежно метнули в большой ящик в углу к другим куклам, нелюбимым. Так для нее началась глухая эпоха ящика, где время не имело значения.

   Народу тут было много: зверушки, механизмы, пирамиды, шары, какие-то тела и их отдельные части, железки, елки, всякие другие куклы, скляночки для хранения ядовитых запахов, предметы, похищенные у взрослых, шнурки, разнообразные тряпки и лопатки для зарывания. Воняло прежде всего пластилином, потом ржавчиной и пылью. Иногда пробегали тараканы, но страшнее были живые мыши, отъедавшие куклам красоту. Игрушки боролись за свет, то есть за пребывание на поверхности, но на самом деле их борьба от них не зависела, а являлась выходом настроения девочки, которая меняла свои вкусы и должна была выйти замуж. Сначала на кукле стоял самосвал и временами лязгал. Позже, когда из-под нее принялись выдергивать игрушки, куда-то отправлять и взамен класть новые, она стала проваливаться, проваливаться... Как вдруг приглянулась девочкиному братцу. Он регулярно вытаскивал ее и расстреливал из пушки, потому что мишень она была крупная, легкая и, сраженная снарядом, свободно опрокидывалась. Но братцы тоже растут и устают от своих войн и пушек, как затем устают от жен, детей, газет, огородов, а потом бросают всё, бегут на Север и замерзают во льдах. И кукла, наконец, очутилась на самом дне ящика, в лютой темени и недосягаемости. Волосы ее сбились в колтун, платьице обветшало, движений не стало. Сверху сыпались пыль и краска от изредка ворочавшихся игрушек. Это был дремучий, нетающий снег жизни; еще жизни...

   В году таком-то, стыдном, невесть каком, началась сортировка. Игрушки полезные, сохранившие забавность для взгляда и памяти, годные на запчасти и для некоторых семейных нужд, оставили, а тлю, хлам, кукол отсталых, невнятных, блеклых сгребли в кучу и вынесли охапкой в отхожую местность. И пока несли, смотрела наша кукла на перевернувшийся мир чужими, потемневшими глазами и хозяйки своей не узнавала, и девочка ее взаимно не узнавала, потому что была другая, и солнце было другое, желтушное, без всякого весу и слабо греющее.

   Дальше кукла лежала под боком у трухлявого медведя, который быстро рассыпался, но не унывал, так как пуговицы на его морде были слишком глупые и жизнеутверждающие. Можно сказать, отношения у них держались теплые. Но недолго: пришла оголодавшая дворняга и зачем-то медведя сожрала, после чего, мучаясь животом да содрогаясь, ухватила куклу за темечко и бережно, как щенка, оттащила в иную местность. Сосцы собаки были вялые, пустые и скоро исхолодали. Вороны шумно дрались за дворнягу, клевали тело со страстью и на куклу не обратили внимания.

   Когда травы упали и заголились чертополохи, куклу нашли мальчишки, пинали ее вместо мяча, разодрали на ней платьице и выломали ручки.

   И вот лил дождь, спелый, буйный, встал серой стеной, превратил деревья, людей, домушки в серый сон, играл на голом животе куклы, и куклу лихорадило, слежалые кудри мелко тряслись, в них не было цвета, и в глазах распахнутых тоже. Она не хотела видеть.

   Потом было покойно и никаково. Стояло низкое мокрое солнце, облака скисли, створожились, позволяя ему немощно сиять. Солнце оставляло в деревьях последние шалые отметины, которые размазывались по набегающему ветру и залепляли плоские лужи. В эти дни кукла обсохла, зажелтела, затвердела, сделалась как бы прозрачнее. Золотая стрекоза залезла ей в отверстие плеча и стала в ней, пьянеющая, квёлая, доживать. Рядом на пригорке мялись мужики. Они гоготали, ловили в стаканы солнце, булькали, кидались колбасными очистками. Потом заскучали. Обнаружили куклу и, чтобы развеселиться, перочинным ножичком отняли ей целомудрие. Этого показалось мало, тогда кукле вырезали глаза, поухмылялись над ней и оттолкнули в канаву с водой. Стрекозы в воде не летают: золотокрылая захлебнулась и с мукою в кукле умерла.

   Стоки были обильны. На коричневой воде плавали листья, щепки. Ошибочно садилась утка, но сразу ушла. На куклу начали всползать мхи. Приходил дыдластый мальчуган искать жаб, улыбался, длинной палкой с железной закорюкой на конце выудил куклу и выбросил, безрукую, ослизнелую, на дорогу.

   Легли грязи. Вбитую в них, куклу не замечали, наступали ей на лицо, стирая подошвами носик и щечки. Грузовики давили шинами. Тулово ее треснуло. Вслед за этим мороз остановил движение грязей, и неутомимые людские ноги отполировали их до ледка, по которому приятно было прокатиться. Кукла смотрела сквозь ледок землистыми страшными глазами, следила за небом, за пасмурными пешеходами и беспокойными снежными танцами. Некоторые встречались с ней взглядом и пугались.

   Весной кукла оттаяла. Из ее правой глазницы вышел дождевой червь.

   Зацвела черемуха. Чувствительные люди, теряя стыд, сходили с ума. С юга шли беженцы, ходили по квартирам, выпрашивая одежду и обувь, расстилали на тротуарах коврики и циновки, молились по-разному. О них плелись нехорошие слухи. С населением объяснялись беженцы туго, назывались таджиками, памирцами, курдами, но утверждалось, например, что всё это цыганские племена, ворующие детей и убивающие путников в лесах, чтобы выкормить мясом священных псов, которым они тайно поклоняются.

   Один очень маленький курд, бегающий босиком, с сильной пятнистой смуглотой на востреньком личике и смоляными, до искорок, вихрами, обиделся на отца, поссорился с ним из-за монеты, спрятанной за щеку. Был он злючка, не простил оплеухи, не вернулся на вокзал, ночевал в картонной коробке в черемуховой роще и больше всего жалел, что не укусил отцу руку. Он, сжавшись, заснул на коленках, точно в молитве, уткнув висок в ладошку. С черемух, встревоженных скачущими и свистящими соловьями, падали белые прохладные цветки, застревали в волосах. Мальчик проснулся и долго, не моргая, смотрел. Ночь была светлая. Зрачки его неподвижно, колковато блестели.

   Наутро маленький курд снова стал весел, хотелось прыгать, бежать куда-то, приставать на улицах к красивым отутюженным дядям и тетям, завлекая ладошкой милостыню. На помойке он съел подгнивший грейпфрут, разжился детскими бутафорскими часиками и не истраченной вполне женской помадой в сиреневом цилиндрике. Потом гулял, радуясь новым местам, подбирал фантики, палки, стеклышки. И так нашел куклу.

   Он сперва обо что-то споткнулся, потоптался, почуял ступней торчащую из дороги ножку, наклонился и принялся откапывать. Его согнала клюкой какая-то старуха, ругалась, не подпускала. Маленький курд заплакал. Потом старуха потерялась, и он возвратился к кукле, помогал палкой, выдернул, наконец, из утолченной хождением и машинами почвы, прижал к себе, безрукую, отяжелевшую, с колтышами глины вместо волос, понюхал, потерся об нее носом. Понес к ручью, через дыры освободил от земли туловище и голову, обмыл, вычесал мелкой, для вшей, расческой и опять понюхал, потерся об куклу носом. Еще пошел на помойку, провозился остаток утра, подобрал ей дерюжку, обмотал вокруг куклы наподобие сарафана, навел помадой губы и щеки, из липучего вкладыша от жвачки нарвал ей больших круглых глаз и заклеил ими черные мертвящие язвы.

   А засим отправились они вместе на поиски отца...

   Поэтому я у вас ничего не понимаю. Я думал, у вас есть правила жизни и правила смерти, но, оказывается, нет, есть одни из них исключения, и обнаружил я, к смятению своему, лишь правила любви.

   Отца разыскали на прежней улице, у подножия громадного желтого здания, маленький курд устроился рядом на коврике, свернув ноги робким калачиком и посадив на коленку куклу. Отец был равнодушен и молчалив. Кукла криво и широко улыбалась, реденькие волосья ниспадали на исцарапанный лобик и пестрые воскресшие глазки. Маленький курд засмеялся: шепелявил солнечный дождик, ноги прохожих сгибались и разгибались, словно странные выдуманные птицы, торопливо подбирающие с асфальта золотые прыгающие зерна... Однако тут я воспользуюсь великой обязанностью рассказчика умолкнуть, потому что продолжения у этой истории не должно быть.

  

   12.10.94. Казань.

 

 

Глаголь

   Говори же мне, о говори...

   Т.Алдошин, Заратустра.

  

  

   На площади захолустного городка, сдавленного линялыми, цвета птичьего помета, учреждениями, в одну ночь выросла виселица, из тех, что в старину назывались глаголь или шибеница. Дерево ее было струганное, желтоватое, с тусклой самородной искрой, как свежий мослак жеребца, а вервь тяжелая, из витой пеньки, эдакое лохматое чертово хвостище, изогнутое плотоядной петлей.

   Был час нетрезвых птичьих рулад и скрипящих форточек. Воробьи скакали в ветках ирги. В гривастых тополях клаксонами переругивались вороны. Голуби расхаживали по лобному месту, с любовью взглядывая на позеленелого бронзового Ильича, похожего на русалку, рассыпающую с ладони крупу. Белая голенастая курица, с яростью во взгляде и синькой в крыльях, выбежала из-за постамента, согнала голубей, с дружным хлопаньем снявшихся, шарахнувшихся от глаголя и прочертивших над площадью встревоженный круг. Утренние сквозняки вяло раскачивали петлю, накидывая ее на рыжеватое солнце, вставшее над домами. Помятый мужичонка, очутившийся среди площади, с изумлением пошлепывал себя по распухшим заплесневелым щекам, пытаясь вернуть зрению убедительность. Но виселица весело отражалась даже в забранных цветочным ситцем окнах городского головы. Мужичонка зачесался, заозирался, заметался по площади. Замер крючком, как будто устыдившись непристойной гулкости шагов, внезапно выпрямился, посуровел лицом и осанистой мягкой походкой ушел в ближайшие кусты. Из них точно ужаленная выскочила кривоватая бледная дворняга и, поскуливая и подвывая, кинулась через площадь.

   Небо вызревало синевой. Петля в нем обездвижилась. На короткое время сделалась неподвижной и тишина...

   Дряхленький грузовик, взлаивающий мотором и чадящий, дернул влево от виселичной тени. Тряхнуло кузов и железную кровать в нем, с которой, зычно рыкнув и колыхнув животом, упала баба, соловая и тучная, как медведица. Шофер с гипсовым трагическим лицом, выправляя одной рукой руль, другой ловил на себе искрящуюся папиросу. В боковом зеркальце, удаляясь, издевательски дрыгался глаголь.

   Две остроскулые товарки с бидонами в тележках остановились у перекрестка, не решаясь ни сойти с тротуара, ни поворотить назад. Они щурились на виселицу, поджимая губы и ощупывая перебинтованные ручки тележек. По запотевшему боку бидона скатывалась молочная слеза. Старшая принялась ожесточенно жестикулировать. Младшая слушала и обмирала, распутывая узел на косынке, потирая шею и кисло улыбаясь.

   Худосочный мужчина с невыбритым кадыком и свирепыми бровями пересекал площадь так стремительно, что рубашка его пузырилась. Заметив виселицу, он вздрогнул, резко выдвинул локоть, глянул на часы и, не замедляя ходьбы, искажая маршрут свой, описал окружность мимо добрейшего и слегка падающего Ильича, мимо клумб, мимо свежевыструганного помоста с нависающей над ним петлей, с тем, чтобы встать к углу дома и приступить к наблюдению.

   Вот в конце улицы появились рабочие, наиболее сознательная их часть, размахивающая руками, все в штанах с тщательной стрелкой. Должно быть, уже издали глаголь радовал их взоры новизной, несообразностью и блистанием, раз они казались такими взволнованными и ликующими.

   Быстро заполнялись людьми тротуары вокруг площади, потом и сама мостовая. Толпа гомозилась, негромко, но строптиво шумя. Автомобили скучивались на перекрестках и затравленно сигналили. Из громкоговорителя на столбе внезапно вырвалась бравурная, игривая мелодия, парализовавшая толпу и тотчас смолкнувшая. Над площадью, зловещая, зависла тишина. Яблоко стало вываливаться изо рта мальчишки, прекратившего жевать. Необыкновенно морщинистый, до ехидства, старик силился освободиться от длинной вязкой слюны, он презрительно боролся с нею до тех пор, пока она не прилепилась к его пиджаку. Благоверная ласково глядела на мужа, серьезного и насупленного, с зернистым от пота челом. Благообразный чиновник, с крошечным ртом и крошечными усиками, фланелевой тряпицей нежно протирал очки. Баба в платке лузгала тыквенные семечки и ладонью стряхивала с губ обильно вываливающуюся шелуху. Из-за занавески, прячась за солнечным рефлексом, смотрел на площадь городской голова и не имел на лице никакого выражения.

   В полуденном небе стояло ребристое облако, похожее на человечий остов. Около петли неряшливо и глумливо вилась бабочка.

   Городской дурачок, носивший фуражку с кокардой железнодорожника и жиденькую бороду, росшую только на скулах и шее, первый не выдержал всеобщего оцепенения, разулыбался и, взрывая мутную тишину, принялся визгливо хохотать. Люди зашевелились, засмелели, забормотали напряжение спадало. Какой-то мужик, с грязной шевелюрой и грубых манер, взлез на помост, подбоченился и озорно оглядел собравшихся. Был он в разбитых кирзовых сапогах и, кажется, в подпитии. Мужик поплевал в ладони, подпрыгнул, ухватился за петлю и начал раскачиваться, потом пытался подтянуться и просунуть в петлю голову. Кто-то кинул помидор, чавкнувший ему в лицо. Мужик свалился на помост, утерся и обратил на народ взгляд укоризны. Народ нестройно, возмущенно загудел.

   По прошествии нескольких часов люди решились разойтись. Чинно расходились, усталые, оставляя после себя вздрагивающие от сквозняков кульки и фантики, огрызки, бутылки, остатки снеди... По опустелой площади борзо пробежал поросенок.

   Вечером с тротуара сошли подростки с дребезжащим и скулящим магнитофоном, пересекли площадь и расселись на скамье, ближайшей к виселице. Прохожие их осудили. По помосту шныряли героические мальчишки.

   Прошло два дня. Глаголь не выполнил обещаний. Петля несколько обвисла, ужалась. Машины не спотыкались. Пешеходы не таращились. Все о том же распевали пичуги. Ильич оставался добросовестным птичником. Единственно, площадь патрулировал скучающий милиционер.

   К осени ствол глаголя посерел. Осины закровоточили, охрой и лимонами вспыхнули тополя. Палая листва испестрила виселичный помост. На нем стоял пришлый человек, уже присыпало листвой его ботинки, шнурованные тряпицами, так что казался он вырастающим из помоста и был деревянно неподвижен, в гороховом пальто, с фанеркою на груди: В ЧЕМ ЗМЫСЛ ШИЗНИ, отвечу бесплатно. Шарф на шее отсутствовал, зато имел он молодое лицо в рыжеватых клочьях, нос крупный и острый, глаз лукавый, слегка косящий, а также плоскую шляпу из черного фетра, какую носят надменные раввины. Простые горожане, собравшиеся-таки вокруг помоста, взирали на него совершенно исследовательским образом, но вопрошать не смели. Раввин подарил прихожанам грустную проникновенную улыбку. Наконец, женщина с суровым, брыластым лицом сектантки решительно двинулась к нему, надеясь поспорить или в чем-то убедить. Визг лихо затормозившей машины остановил ее восхождение. Из козлика повыскакивали милиционеры, церемонно отстранили выпятившую на них подбородок сектантку, выкрутили проповеднику руки и потащили. Немногочисленный народ внизу безмолвствовал, досадливо позевывал. Ветер взыграл на помосте листвой. Небо было наволглое, сбоку от петли болталась тучка цвета хаки, прятавшая холодное солнце.

   Зимою на помост лег сугроб. Его благоуханность никто не тревожил. Ствол глаголя почернел, слезно взблескивая ледяными корками. Петля оскалилась голубыми сосульками. Детишки кидались в Ильича снежками, стараясь сбить с него белую шапку и щегольские эполеты. На клумбе из снега, крапленного мочой, торчало горлышко бутылки, важным посланием в ней не интересовались...

   Под звуки капели и крики одуревших от желаний птах глаголь словно осунулся, на теле его проступила беловатая плесень и кое-где выросли слизистые грибочки. Вокруг площади стали возводиться киоски.

   Когда зацвела сирень и загорелись тюльпанами клумбы, киоски были налажены, и в каждом завелось по томной торговке, устало жующей шоколад. У аляповатых витрин всегда вертелись мальчишки. Худо одетые граждане наклонялись к окошечкам и ругались с торговками. Те им хищно улыбались и окошечки свои захлопывали. Петля вся измохрилась. Из поперечины глаголя, от угла, вышла ветка с бледно-зелеными и слабыми, как мотыльки, листочками.

   Поплыл пух тополя. Рабочий в фартуке, со злорадным кирпичным лицом, окутанный водяной пылью, поливал из шланга площадь. Вода из-под пальца била широким радужным веером, и рабочий видел сквозь него: киоски, прядающие циннии на клумбе, убегающих от брызг и хохочущих мальчишек, Ильича, на плечах которого сидел другой рабочий и наждаком соскабливал с лысины зелень, опять клумбу и, наконец, взмывающий ввысь глаголь. Перекладину его оседлал веселый толстощекий маляр. Он вымазывал виселицу белым, осторожно отползая от выкрашенного и не переставая улыбаться. Вот он отер рукавицей пот со лба, заправился в кошки, чуть сполз по столбу и выдрал из колена глаголя нарядную шелестящую ветку.

   Случилось быть на площади маленькой-премаленькой старушонке, почти карлице, с глазами подслеповатыми, слезящимися. Она увидела с тротуара сверкающий белизной глаголь, зачарованно прошевелила губами: свят, свят, мелко выкрестилась и медленно стала опускать голову, то ли отплевываясь от наваждения, то ли сгибаясь в попытке поясного поклона.

  

   Август, 1994. Казань.

    ..^..

Высказаться?

© Эдгар Бартенев