Вечерний Гондольер | Библиотека


Алексей Соколов


РАССКАЗЫ

http://samlib.ru/s/sokolow_a_w/

 

 

ПАЛОМНИК

      

      Ты будешь алкоголиком, а я буду святой.

      Ольга Арефьева

 

Был он левша, что, если верить научным книгам, значило склонность к шизофрении, голубизне, уходу в себя да базаровщине. Долголетие этому не светило. Животное, неспособное мыслить логически, он боролся с карманами, кнопками и насмешками; креститься, как и писать, пытались его учить, разумеется, правой рукой - безуспешно, и против природы вещей в его голове, воспринимающей Космос не справа, с божественной стороны, а с темной, проклятой, левой. Назвать кого-то своей правой рукой, равно как и плюнуть через плечо налево казалось ему оскорблением. Мыслил он озарениями, сбирая вместе разрозненные куски, между которыми не видел решительно никакой связи. Отдали его сначала в нормальную школу, но одноклассники - кто смеялся над ним, кто - боялся, и все они вместе питали к нему неприязнь, и учитель признался, что мальчик, при всем уважении, служит причиной болезненной атмосферы в классе, стесняя детей. Мать не перечила; Диму забрали из общей школы и стали катать в интернат, где он жил, отлучаясь домой на редкие выходные. В понедельник, проделав часовой путь пешком - коляска не лезла в трамвай, машины, конечно же, не было - мать завозила дитя в приемную, сдавала дежурной, грустно махала рукой на расспросы сестры - не потому, что не верила, просто врачи, еще пять лет назад, сказали: ничто не поможет.

Его провозили по длинному коридору; колеса стучали на стыках меж плитами. Проезжая мимо столовой, он не дышал - так крепко пахло оттуда мокрыми тряпками, тетей Зиной - буфетчицей, и компотом. Убежать от столовой не удавалось: сполоснув Диме руки в сырой ванной комнате, его везли завтракать, и Зина, виляя огромным задом, тащила за ручки бадью компота, плюхала в чашки шмотки сухофруктов. Дети, живущие странной, зависимой жизнью, ели покорно, почти не давясь.

В десять лет ему нравился Божий Закон, недавно открытый снова и читаемый тощим духовником с постным лицом, при ярком весеннем солнце за стеклами в каплях масляной краски, на хлипких, шершавых, древесно-стружечных столиках, стоящих на трубках из аллюминия. То было убого. Пост, впрочем, сменялся искренним состраданием, когда дети молились - все сидя. И неспособность их стать на колени, казалось, была для попа ключевой, как вода. Он суетился, сиял и тянул свое басовитое, жуткое, про блаженных. Об отсекании членов молчал. Как и о многом другом - из уваженья к больнице. Повзрослев, Дима переключился на подполковника, неизвестно зачем читавшего инвалидам гражданскую оборону.

Подполковник, прокуренный, в цвете лет, был для Дмитрия олицетвореньем вождя, из тех, прежних, еще не ставших чиновниками вояк, чей гордый рокот "рота, патрон, наряд" хочется слушать и слушать. О службе своей говорил он только в прошедшем времени, прибавляя крепкое слово. Ругнувшись, он подходил к окну и, не глядя на класс, задавал вопросы. И мальчик в углу, жалкий, слезливый, похожий на Германа Гессе, без ног, очнувшись от своих степных дум, отвечал твердым тоном:

- Бомбоубежища подразделяются на убежища первого типа, убежища...

И с наслаждением, резво бежал дальше. На слове "убежище" мальчик брызгал слюной - так ему нравилось.

 

 

Новенькую - девушку лет пятнадцати - привезли незаметно, ночью, и была она так робка, что ни с кем сама не знакомилась, в палате сидела два дня, а в общую комнату решилась заехать, лишь убедившись, что та пуста. Когда Дмитрий вкатил туда, она засмущалась и, опустив ресницы, с утроенным рвением принялась наряжать большую немецкую куклу.

Он смотрел на нее минут пять. Наконец, еще теплый после вояки, басом спросил:

- Как зовут?

Девушка улыбнулась, сказала, не поднимая глаз:

- Гретхен...

- Очень приятно. Я - Дима.

Она покраснела, смеясь:

- Вы с куклой знакомитесь. А меня зовут Лана.

А он все смотрел. Она была бледной, измученной и прекрасной, с полными, женскими бедрами, обрубленными посередине. Зажав в культях Гретхен, мягко чесала ей волосы, потом вдруг запела - и Дмитрию стало страшно.

 

 

- Вооружение: два крупнокалиберных пулемета...

Лана чесала куклу. Были они неразлучны - русская девушка, чудом спасенная от смертельной кровопотери и глупая Гретхен в култышках, плотно обтянутых джинсами, яркая иностранка в казенных стенах, под грохот посуды, на фоне зеленой рубахи вождя. Подполковник, забыв, где находится, оживившись, похерив обиду на предавшее его государство, свирепо преподавал им - как юношам, так и девушкам - военную подготовку. Одолели состав батальона. Лана влажно глядела на подполковника. Дмитрий тайком рисовал ее в профиль.

Вечерами, при свете старинной, почти керосиновой, лампы, Лана мотала бинты возле сестринской. Дмитрий был рядом, страдая; все ждал - когда же завоет на посту "матюгальник" и сестра, убежавши на зов, оставит их с Ланой наедине. Молчал и смотрел. Лана, зачем-то, обращалась к нему на "вы". Скрутив необъятный рулон, гладила Гретхен по голове и просила добавки. Говорила, с каким-то уродливым мазохизмом, о поездах. Один из них переехал ее на станции - она шла на дачу через пути. Получив новый бинт, смакуя, с остановившимся взглядом шептала - и где начиталась только - что переедь ее поезд чуть выше, по животу, она вполне бы могла прожить еще час, что такое бывает, таких перерезанных через тулово, как она выражалась, находят живыми, с мазутными пятнами на требухе, приподнявшихся на руках, "если сплющит аорту".

При мысли о рельсах, он впервые почувствовал то особое сладострастие второго рождения в мире, куда женщина вносит свой смысл, освещая все то, что с ней связано - так, что хватает на прочее, чуждое, на всю жизнь.

 

 

"Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту, без образну, безславну, не имушую вида. О чудесе!.."

Проходили Иоанна Дамаскина, комками и грязно. Поп суетился, перескакивал с темы на тему. Прервав Дамаскина, он раздал всем псалтыри, заставил читать. Из класса недавно убрали мебель, в окна без занавесок глядело серое небо. Инвалиды сидели кружком в своих креслах и грозно уже, однозвучно читали Псалтырь, дружным хором, все убыстряя речь, в каком-то экстазе, не способные остановиться. Лицо их духовника было страшно. Он опять оборвал их на полуслове, заставил пропеть "Отче Наш". Захлебнулись молитвой. Мальчик, страдавший церебральным параличом, закатил в потолок глаза, особенно дико вывернул шею, и повторял, отбивая кривой ногой, кусок слова "твое", на котором его заклинило:

- Йо, йо, йо!

Священник прервал молитву и неряшливо стал причащать их. Лана, забывшись, в юном порыве, качнулась вперед - хотела ступить к священнику. Кресло, конечно, осталось на месте. Потянувшись в колесам, девушка уронила книгу. Рванувшись за книгой, не смогла до нее дотянуться. Мгновенье спустя она уже ехала - к двери. В гулком, старинном, сводчатом коридоре закричала манерно:

- Тамара Михайловна! Где вы? Купаться, везите меня купаться! Как я устала!..

Дмитрий выехал следом. Делая вид, что не видит его, Лана плаксиво просила:

- Тамара! - покуда из сестринской, спешно жуя, не прибежала дородная баба и не подхватила кресло.

Дмитрий погнался за ними. Медсестра, звонко цокая каблуками, катила девушку в ванную. Окна смотрели на север - в запущенный парк, и от этого было сыро и мрачно. Включили вечерний свет. В конце коридора Лана сказала "остановитесь", развернула коляску и бросила тем капризным, безумным, тяжелым тоном, от которого не излечит калеку никакая религия:

- Это вы виноваты! Приперлись чего? Зачем здесь стоите?! Дубина...

Он тупо прождал под закрытой дверью. Потом, тарахтя, покатил себе прочь.

Из класса, уныло и тошно, словно запах тушеной капусты, донеслось обреченное:

- ...есть любовь.

И дурачок зашелся, пытаясь ответить:

- Йо-йо.

Дмитрий проехал мимо.

 

 

Назавтра он прикатил мириться.

Лана сидела в постели с вертикально почти приподнятым изголовьем, под одеялом, в легкой ночной сорочке. С вязанием; отложив спицы, как только он въехал в палату, и весело, но с каким-то испугом поздоровавшись с ним. Припадок прошел. Возле кровати не было тапочек, и в Диминых чреслах вновь запылал огонь, когда он представил ее босую.

Не зная, с чего начать, он сказал ей:

- Как жарко.

И вытер взаправдашний пот со лба, нарочито грубо прибавив:

- Топят, как в бане.

- Что вы, Дима, здесь холодно, - все еще не отвыкнув от выканься, грустно сказала она и показала вязание. - Я вам шарфик вяжу... Простите... за ванную.

Он подумал о ванной с темно-серым цементом вместо выпавшей плитки, чугунными, в заусенцах и рытвинах, батареями, затхлым запахом пара и Ланой в воде, и как медсестра заскорузлой ладонью трет ей упругие груди. Не выдержал, позабыл про свой стыд и решительно покатил к постели.

- Да что вы? - сказала она, бледнея.

Он тормознул, встав боком. Девушка мяла шарфик.

- Лана, - сказал он, краснея. - Я давно так хотел...

Лана тупо молчала. Ободрившись, он продолжал:

- Понимаешь... Ну, как бы тебе сказать...

Одеяло сползло с нее. Он разглядел под сорочкой два темных пятна и, не владея собой, не закончив того, в чем хотел ей признаться, стараясь не замечать пустоты на том месте, где должны были быть ее ноги, полез на постель.

Он, дрожа, приподнялся на ослабевших руках; сделал неловкий кульбит, стиснул зубы, ощутил под ладонью прохладу крахмальной простыни; коляска поехала в сторону, Дмитрий нелепо упал вперед, прокатился по краю матраса, и растянулся, ударившись подбородком, на ледяном полу.

Лана тихо заплакала.

- Подожди, - простонал он, почуяв, чего она хочет. - Не зови никого, подожди...

В комнате быстро темнело. По подоконнику рокотал нудный дождь. Запястье было если не сломано, то растянуто. Дмитрий возился, чертыхаясь и охая, когда задевал эту руку: с пола он видел два страшных протеза и в диком желании отвернуться от них укатился так далеко, что не мог дотянуться ни до коляски, ни до постели, где хныкал теплый обрубок его первой любви.

- Лана - выдохнул Дмитрий.

Она возвышалась над ним - ерзая, как могла, на своем постаменте - и манила к себе, наверх, и тянула, убого и страшно; пол отвратительно пах дезинфекцией, в саду под окном скрипели неизвестно ради кого возведенные здесь качели. За ними был серый забор, а через кривую, разбитую улицу начинался пустырь. И подумавшего о пустыре Дмитрия охватила такая тоска, что он...

 

Прибежавшая на звонок медсестра отшатнулась: Дмитрий лежал неподвижно, лишь ноги его, воскреснув, в корчах плясали, глухо и жутко стуча мелкой дробью.

 

 

Врачи разводили руками, священник сказал "это чудо". Мать, сев в изножье, трогала Димины ноги, рыдала. Ноги заметно окрепли, он мог ими двигать, но пока не вставал - болела рука. Наконец, он пошел, с непривычки неловко стуча костылями. Он был теперь выше Ланы: девушка, в окончательном безразличии, не хотела учиться ходить на протезах - ни разу не надевала их, вообще ничего не хотела. Меж ними выросла пропасть; Дмитрий стоял на ее краю, желая крикнуть хоть что-то молчащей по ту сторону Лане, хотя бы слова благодарности, но не мог открыть рот; и отчужденность росла.

Мать пришла омерзительным полднем, чтобы забрать домой. Лана плакала в процедурной, не попрощавшись; Дмитрий боялся ее и тоже ничего не сказал. Мать провезла его через парк - Дмитрий был еще слаб; с крылечка махали, однообразно, оставшись в утробной, однообразной жизни; Дмитрий спросил у мамы, сколько ему теперь лет; гипсовый пионер у беседки стоял без ноги, вокруг него гнили листья; сыпал осенний дождь, ветер сек по лицу, мама, ежась, катила коляску; Дима ехал в каком-то оцепенении, может быть, думал, как скоро раскроется, заживет во всю мощь и устроит вождю испытание - это последнее было единственным, что он представлял себе ясно: как подловит он подполковника в подворотне, таким же противным осенним днем, преградит ему путь с дубиной наперевес, шатаясь, уставится на вождя исподлобья и начнет свой допрос, повторяя одно и то же, не зная, что делать дальше:

- Ну, че ты, мужик?.. Че, ваще?.. А, мужик?.. Ну, чего ты?..

2.

 

 

 

Жена его голодала упорно, отчаянно, страшно, пока еще в девках была; хотела понравиться мужику, да не знала еще - какому. Вечерами, включив все лампы, она раздевалась и долго, кусая губы и зябко поджав пальцы ног, смотрелась в большое зеркало. Была девушка - кожа да кости, белая, с плоской грудью, лишь куст остро, саму ее возбуждающе пахнущей, черной щетины выделялся внизу живота. Наглядевшись, она рыдала. После, накинув сорочку, по-прежнему босиком, шла на кухню. В дверях, пригорюнившись, подпирала ладошкой щеку и говорила своему отражению в черном стекле:

- Мама, я толстая?

Мать была необъятной, болезненно раздобревшей на макаронах, ежевечерне, вдобавок, евшая шкварки, с треском и вонью прожарив их на бугристой от многолетней копоти сковородке. Дочери отвечала устало:

-Саша...

И, с трудом оторвавшись от табуретки, шла мешать сало. Однажды она ничего не ответила; взглянула на бледный скелет, прошла, толкнув Сашу, в комнату и занавесила зеркало.

Чуть позже оттуда вышел отец, побелевший от ярости, с разорванной простыней в руках. Саша забилась в угол, но шишки свалились на мать, что-то кричавшую то ли в свое, то ли в Сашино оправдание. Муж стучал по столу кулаком и ревел:

-Проститутки!

Успокоившись, он сладострастно, с каким-то остервенением радуясь жизни, ухал под душем; чистый, пошел на кухню, скрипнул дверцами белого, липкого шкафа и до полуночи, матерясь, гонял разбежавшихся тараканов.

 

 

Встретив Диму, на четвертом десятке, она поняла, что хочет понравиться только ему, и преуспела в этом. В первую брачную ночь, когда он заснул, Александра, полуживая от голода и легкой кровопотери, воровато прокралась на кухню, залезла в "Саратов" и стоя возле раскрытой дверцы, откуда тянуло морозом по голым ногам, безобразно, давясь, сожрала почти все, что там было.

Дела пошли на поправку. Причин поститься отныне не было, и, наевшись жирной лапши, Александра кокетливо, все еще с легким испугом, что он не придет, но нахально и властно падала на кровать. Он снимал с нее лифчик - то было его обязанностью - ложился с ней рядом, не глядя, стаскивал трусики. Они терлись, пока, неохотно, в нем разгорался огонь, а когда полыхало ярко, он, суетясь, в опасениях, что погаснет, садился на корточки, неуклюже рвал упаковку; пристроившись между раздвинутых ног, проверял - не подсохло ли, и входил в нее, как в холодную воду, навалившись всем телом, с какой-то, в конце концов, благодарностью. Лучше всего ему было в первый и в самый последний момент - когда он входил и когда, отлежав с пол-минуты, тащил осторожно обмякший уд, и вынимать его на свет божий было так хорошо, что он охал. Следом текла беловатая слизь. Он мало что чувствовал, кроме нелепости сцены, пополам с напряженностью, словно молчал, отвечая экзамен по неразученному билету.

 

Cаша спала, ревниво вцепившись в него. Дмитрию снилась промозглая привокзальная площадь. На площади, застроенной чумными бараками, хлопотала толпа азиатов в белых халатах и резиновых черных перчатках. Асфальт был покрыт толстым слоем белого порошка. Дмитрий, в коляске, мучительно ехал к вокзалу; сердце его сжималось, когда облепивший колеса, ужасный снег сухо касался пальцев, но не крутить их, эти колеса, Дмитрий не мог.

 

 

Пять лет спустя, в какие-то серые будни, он бродил по квартире один, в бесконечной растерянности. Квартиру купили недавно с такими мучениями, что обои, казалось, навсегда пропитались запахом пота, крови и слез, пролитых за нее. Саша уехала на работу. Занавески остались задернуты после утренних игр. Дмитрий ходил по углам, время от времени куда-то названивая.

Александра влетела впотьмах, босиком пробежала к окну, распахнула шторы. Она расцвела, пополнела, сменила прическу; с видом сытой, довольной женшины сделала вкусный ужин. За столом, предвкушая вечерние ласки, взяла Диму за руку, нежно сказала:

- Вот и квартира есть... Мы теперь сможем, да? Усыновим ребенка?

Он подчеркнуто громко хрустел огурцом. Она с обожанием, как на кумира в кумирне, глядела ему в лицо:

- Удочерим... Я на Горьковской видела девочку... Такая красивая, в язвах...

- Сегодня звонил в эту службу, - глухо сказал он. - К вечеру дозвонился. Сказал, что намерен убить себя. Милая девушка. Просто устала давать нам советы, тянуть нас, спасать. Сказала в сердцах: раз уж намерен, то убивай, не терзай колебаньями, тряпка. Что-то такое. Устала.

- Надо было с утра звонить, - отвечала жена.

С прежней рассеянностью он подошел к окну. Сказал, усмехнувшись:

- Черт. Сколько же нас у нее.

- Кто она, милый? - насторожилась жена.

Он не ответил. По безлюдному переулку, в пасмурных сумерках, проскакала на лошади девочка.

- Кто она? - уже сварливо осведомилась Саша.

- Не скажу, - бросил он, отошел от окна, секунду повозился в прихожей, хлопнул дверью, спустился на улицу, без остановок прошел пол-Питера, вышел на -ский пропект, уже ночью, увидел подъезд, забежал, на втором этаже опустился у двери, завыл, словно колли, счастливо и тупо качаясь.

 

 

Александра прождала его до утра, потом еще сутки. Странно - никуда не звонила, не просила подмоги. За сутки написала ему письмо, безобразное, эгоистичное, рваное, где, среди слез и обиды, мелькали итоги всей жизни, существования вместе:

"...а я, дура-дурой, накупила вещей, надеялась, наконец-то, понежиться..."

Ниже:

"...вернись..."

И потом, миновав череду богохульств и слепых проклятий:

"...это же я все, своим горбом, и уют и ребенка хотела, когда ты - не хотел, ничего не хотел, всё коробки лепил за гроши, всё свои песни народные слушал, мог и обязан был стать богачом для меня, а лепил коробки..."

Затем:

"...когда я просила, нет, требовала категорически обнажить для меня твою душу, чтобы проникнуть во все ее закоулки, углы, куда я бы тебя никогда, в моем случае, не пустила и не пущу, эта тайна твоя, нераскрытое прошлое - там она? так?! она?! будь же проклят за сопротивление!.."

И, после всех озарений:

"...ведь это же разумеется, это закон, порядок, что человек должен чего-то есть, где-то жить, с кем-то спать, и должно быть ему, а особенно - его женщине - хорошо, обеспеченно и спокойно, ты же, дурак, видишь в этом помеху... чему? Собственному небытию?.. Возвращайся, сейчас же!"

Написав это корявое, совершенно отдельное "возвращайся", Александра вложила письмо в конверт, спустилась на первый этаж и опустила послание в свой собственный ящик.

Вернувшись, она зарыдала. Дмитрий спас Александру, светил для нее все пять лет: без него Александра неминуемо запостилась бы до смерти, потому что желание нравиться - страшная вещь, и она это знала, и видела, опускаясь, бледнея, то, что грядет, и отчаянно, в ужасе закрывала глаза перед тем, что светило ей в будущем.

 

 

Он очнулся прекрасным солнечным утром. Кто-то тряс его за плечо; он увидел старушку и улыбнулся ей. Когда он открыл глаза, старушка в ужасе отшатнулась и, мелко крестясь, заспешила по лестнице вниз.

Он сидел на площадке, расстелив под собою шмотье. То был дом его первой любви - Ланин подъезд и дверь. Он вспомнил, как подсмотрел ее адрес и расхохотался, словно все эти годы хотел сделать то, на чего не хватало сил, а теперь получил эти силы.

Он скулил собачонкой под дверью, чувствуя, как блаженно, опять отнимаются ноги; в жизни его был большой провал, который он плохо помнил и, как можно скорее, старался забыть совсем, ничего не поняв - и нежился в лучиках света, игравшего на старинных, чугунных перилах, весеннего света, в котором приветливо щурился лик Господень со всеми его чудесами. Его порывались поднять; он отбивался, закатывая глаза. По дичи, в каком-то безумии, никто не звонил в милицию. Расспросили, зачем он юродствует. Он ответил. Ему разъяснили, в чем он ошибся. Он не поверил. Ему объяснили опять. Он переехал на кладбище и засел там уже навсегда.

 

8.05.03.

 

 

 

 

ПИСЬМО НЕВЕСТЕ

 

Бог умер

Ницше

 

Я люблю тебя. Я чувствую себя Фридрихом Ницше, рассылающим безумные почтовые открытки за день до психушки. За ночь, вернее. Время полной Луны, прилив, и меня снова бьет о твой берег - щеку? колени? место перехода подбородка в шею? - ложбинки, которые мне хотелось покрыть поцелуями так долго, что в одиночестве я выучил их наизусть, словно студент, несколько лет практикующий в анатомичке, прежде чем сделать свой первый разрез по живому.

***

...насколько я мог выходить за ворота монастыря, а ты, вольная Лада, подходить к ним снаружи. Ты приносила мне пирожки с брусникой, чтобы в ответ я немного погладил тебя по волосам. Нам обоим хотелось тепла. В монастыре давно не было никакой дисциплины: ни поста, ни молитвы, ни окриков надзирателя. Каждый страдал сам по себе, в одиночестве. Словно что-то закончилось.

***

Прости. В жизни любого из нас встречается человек, который все рушит, и после ухода которого нет ничего, и не твоя вина, что ты послужила девочкой, пробившей в плотине, что сдерживала пустоту, брешь, и теперь пустота журчит ручейком у ног, поднимаясь, пока не утопит меня целиком, если я не сбегу из русла, этой канавы, а я не сбегу из него никогда, ибо вторая жизнь невозможна. Пахнет глиной и немного - тобой. Последнее время еще очень сильно воняло Чертом. Повсюду. Все казалось таким безнадежным. Наш больной брат умирал в своей келье, и неделю с лишком монотонно кричал вечерами: "На помощь!" Но на помощь ему никто не бросался; его хорошо кормили; боль была не особо сильна; он просто сошел с ума. И кричал: "На помощь!"

***

Ты приходила к воротам - письмами жизни в мой монастырь. Ты была сама Жизнь, смесь изящества и неловкости, с яркой и такой человечной ранимостью во всем твоем облике... и именно беззащитность твою, и лишь потом - красоту, захотелось мне взять в объятья, посадить к себе на колени и поцеловать по-французски. И я не вижу в этом греха ни пред какими богами, ибо люблю тебя. Ты сказала: тебя мучают люди; много людей. Я ответил: меня мучают бесы, и тоже поведал их имена, много имен. Мы подружились. Ведь у нас так много общего.

***

А сегодня он все же пришел. Ни рогов, ни хвоста. Все равно что-то мерзкое, ветхозаветное. Зашел в келию и стоит предо мной. "Ну, - говорит, - монах, опиши красоту греха своего. Велеречиво, как все поэты. Ты же поэт". "Я люблю ее, и хочу, чтобы стала женой мне и матерью моих детей. Что-либо еще?" Поэты были посрамлены. "Дурак ты, дурак. У тебя даже дома нет. А ты вдобавок отдал ей руку и сердце". "Мы поселимся в монастыре, - отвечал я. - Она же впервые, доверчиво, пришла именно в монастырь. Ко мне". Тут Дьявол ударил меня по лицу, сказав, что ты послана им, и что Сатана - Отец твой. И я дал Дьяволу сдачи.

***

Я простой человек. Не могу двигать горы. И от старости - ни себя не спас, ни тебя не спасу. Все, что есть у меня, это холодная, сухая ладонь и пара слов ободрения. И бесконечная нежность. Ибо, дав Сатане по морде, я чувствую, что обязан теперь охранять дело рук своих, словно только что уложил спать ребенка и осторожно смахнул прилипшее к его щеке перышко.

***

Я сижу на полу возле тела и пишу на клочках открытки. Не знаю, зачем я порвал чистый лист в клочки. И открытки череcчур современны. И шлют-то их ныне по телеграфу, заплативши за скорость потерей бумаги, почерка и духа святого в виде почтовой голубки. Спешат. Порой даже ленятся взять чистый лист или просто стереть твое сообщение, пишут ответ под ним, и эхо сие довольно обидно. Я разбил Черту нос. Падая, он так неловко задел головой мою лавку и лежит совершенно недвижно. Рыльце в пушку. Кровища. По-моему, он умер. Умер, так и не увидев Париж.

***

Я спокоен и горд. Утром за мною придут, чтобы судить по всей строгости за убийство. Но я дам им сдачи.

 

7.11.02.

 

 

 

 

КРАЙ СВЕТА

      

 

Выборг приветствует вас ледяным туманом. Что-то подобное вы предчувствовали еще в электричке, глядя на поросшие плесенью валуны, болота и прочие прелести севера. Да и слово "курорт", закрепленное энциклопедией за окрестностями города, выглядит подозрительно. Душу греет близость Европы: первый же ларек, встреченный на перроне, именуется "Пиво и сосиски", вокзальные указатели дублируются, почему-то, по-немецки, в туалете вы замечаете финский плакат, и перед глазами заманчиво маячит подобие Баден-Бадена с парой советских песочниц и скандинавским душком. Плотность тумана подстегивает воображение, суля красоты пейзажа и множество романтических приключений на фоне памятников старины. Подруга на мгновение поддается предательской ностальгии, вздыхая: "Ах, где же мой свитер..." и тащит вас греться в ювелирный магазин.

 

 

Холодно. Одинокий рабочий красит забор, стыдливо оглядываясь по сторонам, словно занят чем-то позорным. Вы бредете с вокзала в поисках исторического центра. Еще до того, как туман рассеивается, обнаруживаете на ощупь, что город чрезвычайно мал.

 

 

Церковь на площади лишена ограды: паперть ее беспрепятственно расползается по городу, переливается через улицу, впадает в паперть светло-голубого собора и лезет в гору, стекая по узеньким улочкам в залив. У церкви стоит экскурсионный автобус. Машина окружена возбужденной толпой аборигенов, наперебой орущей что-то по-фински. Подлиные финны лениво выглядывают из автобуса, не решаясь, однако, спуститься в толпу, вооруженную вениками и хрусталем.

 

 

Старая башня ратуши. Мощная каменная кладка под белой штукатуркой. Столетия вбили сооружение в землю на глубину человеческого роста. Яма, выкопанная перед дверью лет 200 тому назад, завалена битым кирпичом и мусором. Дверь заперта. Круглой башне на рыночной площади повезло больше: в ней догадались разместить ресторан.

 

 

Дворик в скандинавском стиле. Все, что осталось: три дома с черепичными крышами, литыми дверьми и деревянными галереями по второму этажу. Безлюдье периодически нарушается группкой туристов, равнодушно дергающих за дверное кольцо и бредущих дальше - фотографироваться в конце улицы, снявшись пол-часа назад в ее начале. Пара рваных кроссовок, рыба на бельевой веревке, осколки черепицы и заскорузлый финский пакет, надетый на голое в конце апреля дерево.

 

 

Выборг сплющен водою со всех сторон. Лишенные зелени улицы просматриваются насквозь из одного конца города в другой, если встать в центре, на вершине холма, где дома не могут вырасти выше трех этажей, упираясь макушкой в небо. Каждый второй дом расселен, его коробка с выбитыми стеклами замусорена до потолка. Дворы-колодцы закрыты решетками. Под арками громоздится хлам. Из руин выходят толстые коты, чтобы потереться о ваши ноги. В уцелевших домах ютится все подряд: от безжизненных с виду булочных до банков и телевидения. В хлебном, отстояв долгую очередь за старушкой, забывшей, зачем она сюда пришла, вы покупаете горячую булку с повидлом, которая оказывается необычайно вкусной.

 

 

Лучший ракурс для съемки выборгских достопримечательностей - через обезображенный обвалившимися кирпичами дверной проем и отсутствующую крышу соседнего здания, прижизненное назначение которого вы, после недолгих споров, отчаялись установить.

 

 

Самое оживленное место в городе - рыночная площадь. Торгуют всем. Среди товаров преобладают футбольные мячи и пиратские компакт-диски. Автобус из Финляндии приходит каждые десять минут и делает кольцо у рынка. Какая-то старушка попыталась продать нам чайный сервиз. Мы отмахнулись, сказав, что гулять с сервизом весь день не очень удобно. Старушка смирилась. Тоска в ее глазах мешалась с тихим безумием.

 

 

Сворачивающие на рынок автобусы минуют уютную площадь с памятником викингу-завоевателю. Изящный дом по правую руку воина, чем-то похожий на замок с башенкой, заметной еще с вокзала, заброшен и разорен. Так выглядела бы Дворцовая площадь с полуразвалившимся, без стекол, зданием Главного штаба.

 

 

Выборгский замок сер, груб и меланхоличен. Внутренний двор заставлен помостами. Подобные деревянные сцены заполонили весь город, наводя на мысль о выступлениях шутов и показательных казнях. В сущности, Выборг без развалин - это рыночная площадь и шведская крепость, которая стоит здесь, на острове, с ХIII века и будет стоять еще столько же сотен лет после того, как город окончательно вымрет по причине закрытия рынка. Вопрос лишь в том, переживет ли турист базарного торговца... Здесь все останется по-прежнему, пока экскурсантов будут пускать на башню замка, ознакомив предварительно с правилами, первый пункт которых гласит: "Во избежание неприятных ощущений просьба посетить перед подъемом наш бесплатный туалет", а последний откровенно дискриминирует молодежь словами: "Запрещается подниматься на башню на роликовых коньках". Забравшись наверх, мы поняли, что первый пункт предупреждения не врал: на узкой открытой галерее, идущей вокруг купола, с трудом помещается один человек, а уступая друг другу дорогу, вам приходится вставать на перила. Привыкнув к высоте, вы можете любоваться городом, все достопримечательности которого наползают друг на друга прямо под вами, а также - прекрасными видами на Карелию и Выборгский залив, благо что туман к двум часам дня рассеивается окончательно, оставив после себя грязные тучи. Усевшись на сцену в романтическом дворике у подножия башни, вы умиротворенно съедаете свой обед, запивая его ледяным кофе, который остыл по вине безопасно далеких отсюда японцев, продавших вам термос, что проводит тепло в два раза лучше пластиковой бутылки... Башню тем временем оккупируют немецкие школьники, и вам, наконец, становится ясно, что день прожит не зря.

 

 

На пляж недавно завезли свежий песок. С берега, усеянного консервными банками и выпотрошенными кораблями, видны живописные острова. Песок испещрен следами шин: аборигены, не занятые торговлей на рынке, приезжают толпами к воде на машинах, с визгом притормаживая у кромки хиленького прибоя. Дверцы распахиваются. Серая пустошь со скелетом летнего кафе оглашается звуками музыки. Пикник длится не больше пяти минут. На песок ставится пакет сока, отдыхающие, матерясь, бесцельно суетятся вокруг автомобиля, мочатся посередине пляжа - к заливу спиной, лицом к городу - бросают в машину нетронутый сок и едут прочь, с удовольствием разрушив ваше зябкое уединение.

 

 

- Край света, - заявил я подруге.

- А там - край другого света, - сказала подруга, указывая рукою через залив.

Бедный, насупленный город... Издавна переходил он из рук в руки, оставаясь при этом в нескончаемом межсезонье.

 

 

Детское неселение Выборга облепило набережные, профессионально выуживая рыбешку из мазутных пятен. Клев изумительный. Рыба оголодала не меньше людей, убивающих ее. Рыбаки серьезны, неторопливы и сосредоточенны, все, кроме одного: поймав рыбку, парень плотнее насаживает ее на крючок, раскручивает на леске и разбивает насмерть о воду или, для разнообразия, об асфальт.

 

 

Вечером народ разбредается с рынка, волоча в гору нераспроданный товар мимо разрушенных памятников русской и шведской старины, глядя в землю и грохоча по булыжной мостовой колесами тележек. Торчащий повсюду гранит порос лишайником. В некоторых местах по камню бежит вода, и лишайник сменяется сочными, осклизлыми, ярко-зелеными водорослями. Опустевшая рыночная площадь завалена мусором, как стадион после концерта. Город умирает, как сумасшедший дом, окончательно и нагло брошенный начальством на произвол больных. История хозяйничает здесь по-стариковски. Застоявшийся, отсыревший воздух равномерно оглашается звоном башенных часов над финским кладбищем. Так хочется, чтобы подул ветер и разметал по улицам запахи не настоящего, а прошлого: навоза, кваса и свежих цветов на соломенных шляпках. Напрасно. Ветра, слава Одину, нет, а в заброшенных домах давно никто не гадит.

 

 

Возвращаясь с побережья Выборгского залива, вы противостоите нескончаемому потоку дорогих машин, абсурдных на фоне всеобщей дремучей разрухи. Складывается впечатление, что на покинутом вами пляже вот-вот начнутся разборки. Но там все еще тихо, как было при вас. У воды стоит детская коляска. Рядом ничком лежит мать, подстелив под себя одеяло. Одетое по-осеннему, в холодную пасмурную погоду, ее усталое тело лицом вниз внушает тревогу.

- Давай окажем ей первую помощь, - смеется подруга.

- Разве что "угнать" у нее ребенка, - лениво говорю я, пропитавшись негой и сыростью. Женщина лежит вдали на пляже, в позе отчаявшегося человека, спиной к нам. Она не читает и не качает коляску. Разумеется, она не мертва. Она просто лежит.

- К черту первую помощь, - продолжаю я, подражая голосом крику чаек. - Возьми шоколад. Я - счастлив.

 

01.05.01.

Санкт-Петербург

 

 

 

 

ПОЛУСТАНОК

 

Через заплеванные комнаты и дым

      Протянет палец и укажет нам на дверь,

      И отсюда - домой...

      Янка Дягилева

 

Он ожидал свой поезд на чудовищно грязном вокзале, в окружении нищих и крыс. Стараясь выглядеть потрепанно и зависимо, он стоял, где светлей и поближе к милиции, чувствуя все возрастающий страх и неловкость: народ смотрел на него косовато, в куртке хранилась пачка банкнот - иностранных банкнот, да и одет он был, как чужак. То была не Россия - языком говорили славянским, но далеко не русским. Пахло мочой и ночным кошмаром.

К нему подошли, оглядели, спросили о чем-то. Он в ужасе замычал, указал на свой шарф, спасительно-плотно обернутый вокруг горла. Парень, пьяный и разухабистый, остался доволен юродством, навязался в попутчики, крепко схватил за плечи, выволок на платформу, свистнул товарища. Пьяные склабились и хватали его за одежду. Он потерянно улыбался, с тоской вспоминая забытый в какой-то гостинице мощный том Пушкина, которым при случае мог бы отбиться. У него попросили денег, он понял, развел руками. "Нема", - подытожил парень, глядя брезгливо и подозрительно. Русский достал бутерброды, как-то врожденно оставив себе поменьше, и, пока братья - те оказались братьями - уминали хлеб с маслом, показывал в сторону туалета. Его отпустили. В непредставимо вонючем зале русский поспешно, оборотившись в угол, вынул из пачки пять евро, подумал и опустил уголок банкноты в лужицу застарелой мочи. Возвращаясь, он разобрал привыкающим ухом, как братья шептались:

-Зарежем в поезде.

Он протянул банкноту; опомнился, знаками разъяснил, как нашел ее в туалете. "Добре", - промолвил парень, жадно глядя на второй бутерброд. Русский отдал и его, от греха подальше.

Он бродил по платформе еще два часа; поезд опаздывал; русский все думал, как бы сбежать оттуда.

Когда подошел плацкартный, он еле дышал. Вагон был полон студентов, услужливых русских евреев и прочей интеллигенции. Евреи зевали, трясли головами и привычно ругались друг с другом, споря о вековечном, замшелом, размашистом рас...дяйстве и карликах, возомнивших, что не они в свое время входили в состав России, а ровным счетом наоборот. Вагон, таким образом, был разделен на два лагеря, и скучать не пришлось. А потом набежали затейники, нищие, коробейники и таможня; подростки влепили кирпич в стекло, и с музыкой было светло и привольно, как в Мексике, с музыкой и с прибаутками было так весело ехать домой.

 

17.04.03.

 

 

 

 

ЕДИНОРОГ

 

           

Деревня жалась к дороге, словно к оконной раме. За стеклом было поле, огромное, с полосой леса на линии горизонта. Утром в поле терялся, позвякивая ведром, теплый и человечный от ветхости трактор. Вечером, вернувшиись в деревню, трактор рулил к небольшому сараю, неизменно сворачивая забор телегой. Сено перло из воза как тесто, переливаясь через край и роняя тяжелые капли на шоссе с восхитительным запахом захолустья.

Здесь гуляли всю ночь напролет, и к рассвету, что к осени, на деревне становилось холодно и безлюдно, и стайка подростков хохлилась на автобусной остановке, подремывая в ожидании шестичасового икаруса, чудом пристроившись на скамейке из узкой доски. Самый стойкий стрелял по кустам камнями, вспугивал птиц, разглядывал надписи на боках остановки, прикидывал, где поставить свою. И не находил себе места.

Позже, с большим опозданием, мальчики уезжали в город, а день спустя, ближе к ночи из автобуса медленно выходил я, трогая робко парной воздух. Освоившись, прыгал так безоглядно в крошечную, без имени будку с ее полумраком и острой вонью загаженных углов, где севший на лавку превращался в зверушку, узника брошенной клетки. Зверь поблескивал голодными глазками из глубины бетонного мешка, исчезал, невидимый для водителей, так что автобусы, не останавливаясь, катили мимо с интервалом в сутки.

Чуть поодаль, на обочине шоссе я проверял свой почтовый ящик. Ящик был пуст, приходила ночь. Утро наступало днем. Я просыпался в разгар жары с чувством упавшего за борт туриста, которому незачем больше жить по расписанию корабля.

 

 

И я плавал. С полотенцем через плечо выходил на мостки, оборотясь застенчиво, вынимал из кармана обмылок. Разоблачаясь, я становился все беззащитнее. Воздух и слепни кусали кожу, моя нагота росла, и природа просила назад мое небольшое тело, тело дрожало, сопротивляясь; я мялся на берегу реки, медлил, гонял слепней полотенцем, пока позади меня не выпрыгнули из кустов табуном мальчишки, весело и внезапно, не обогнали меня и не бросились в воду, ухая с головой и фыркая по звериному...

Речушка вилась по краю деревни, мелкая, юркая, течет и поныне, будучи неизменнее нас. Вверх по течению, недалеко от мостков, стоит на крутом берегу старая школа. Склон перед ней порос лопухами, и я блуждал в этих бархатных зарослях, взросших на ржавчине и битом стекле, взбираясь к зданию темно-красного кирпича, днем, с опозданием в пару часов и добрую сотню лет от начала занятий.

Пыльный и мокрый, я ходил вдоль задней стены моей школы. Я искал дверь. Ее не было. Забранные арматурой или забитые досками окна манили меня. Хотелось пить. Стекло недовольно хрустело под ногами. В поисках прохлады я заползал в окошко подвала - щель в обрамленьи крапивы да мать-и-мачехи - и там, скорчившись на осколках камня, головою нащупывал в потолке нужное место. Отодвигал доски, подтягивался и грязным, оцарапанным и вспотевшим через прореху в полу поднимался на первый этаж.

То было царство классов и коридоров, усыпанных лепниной и штукатуркой. Вот уже несколько лет, как разворовали весь прочий мусор, лишь в тронном зале валялись в углу матрас да закопченые кирпичи. Сквозь щели в досках били тугие лучики света, и задевая их, я вздрагивал от присутствия кого-то еще. Страх проходил быстро. Блаженно-один, я снова увлекался игрой, смысл которой заключался в угадывании имен для комнат, стен в лохмотьях, исписанных, словно доски, углем и мелом, восстановлении предназначений, сведенных временем до нуля, до ровного полумрака, до моего временного присутствия. Стоя лицом к стене, в углу, я учился читать. Я снимал с истории скорлупу, и птенец что-то слабо шептал мне, умирая, потому что явился на свет слишком поздно. Под толстым слоем казенной краски я открывал обои в полоску, за ними - газеты с горошком французских фраз, с благородным слогом, строительством Дворцового моста и датой 185..., под которой был лишь кирпич, немой и пугающий. Вздрогнув, я возвращал стене ее платье. Ломкий лоскут, прихлопнутый виноватой ладонью к телу, шурша и сочась штукатуркой, падал обратно, мне на руки, и бросив его, я скучал. В классе, припав сонным глазом к щелке в забитых ставнях, я вникал в сияние улицы. Мне открылось так мало: раскаленная тропка, руины красного кирпича напротив и безлюдье, столь притягательное для меня и крыс в развалинах. Пройди мимо случайный неспящий - я воровато отшатнулся бы от окна, стараясь не хрустеть школой.

Брешет собака, и птицам жарко. "Конечно, голуби прячутся на чердаке",- уверенно спешил я к лестнице. На последнем этаже рухнул пролет. Балки просевшего потолка легли так удобно, что сошли за ступени, и карабкаясь по грубым бревнам, я вспоминал, что видел это во сне.

Птиц нет. Небо ослепительно и безоблачно, на солнце я боялся смотреть. Устроившись на насесте из ветхого дерева и кованых вручную гвоздей, я искал глазом деревню с ее десятком домов, один из которых - мой, и пил запахи.

Запах шифера. Запах тела и пыли на брюках, запах свежего молока и нетопленной с января печи в моем доме. Запах мокрой земли у крыльца, где я сидел на солнце, прислонившись голой спиной к столбу, сдвинув на горячем дереве босые ступни и ожидая, не проскачет ли мимо, направляясь на речку, стайка веселых и туповатых девиц.

Но с крыши школы видна только церковь.

 

 

Я выбрался из подвала седым. Мне захотелось скатиться к реке, встать на колени, прополоскать волосы и забыться. Выдернув голову из воды, я так сильно растер ладонью лицо, что оцарапался ногтем. Мокрый и чистый, я сделал два шага вверх по течению и оказался у церкви.

Церковь с высокой колокольней стояла на поляне, между рекой и главной деревенской улицей. Дорога к храму заросла. На поляне паслось стадо коз. Я обошел церковь под их глумливое меканье и звон бубенцов, и ухнул по-пояс в траву. Провал в стене подле меня был обрамлен полевыми цветами. Пели шмели. Перед собою я видел раму дамского велосипеда с единственным колесом. Там, где когда-то был руль, в узоре ржавчины и уцелевшей эмали белело пятнышко, очень похожее на нерастаявший снег.

Втиснувшись в узкую дверь колокольни, я поднял голову в колодце винтовой лестницы. Из стены тут и там торчали обрубки брусьев, за которые я мог уцепиться. Подъем был опасным, настоящее испытание нервов и жил, два раза я чуть не сорвался, но все обошлось, и я выполз из шахты в залитую солнцем беседку с ломким куполообразным полом и широкими арками по бокам. Пересчитав царапины, я заглянул внутрь церкви - загона из четырех стен без крыши. В трещине возле меня пустила корни молодая березка. Чтобы не шагнуть, поддавшись головокружению, в церковь, я схватился за ее нежный ствол. Береза не шелохнулась. Я обнял ее крепче и оглядел сверху мешанину каменных глыб, кустарника и деревьев, растущих в алтаре. Местами я различал осколки купола. Прямо подо мной, на уродливом куске потолка с пятнами выцветшей росписи спала на боку столетняя, затейливого литья кровать с оторванной ножкой.

Я поднимался все выше: сначала по бревну, упавшему с третьего яруса, дальше - в остатках строительных лесов. Я хотел видеть мир, но забравшись на самый верх, ослеп от высоты и вжался в пол с чувством, что еще немного - и все во мне съежится в крошечный шарик размером с душу, и я умру. С закрытыми глазами я перекатился на спину, глубоко вздохнул и медленно разжал веки. Я видел небо, перечеркнутое посередине балкой для колокола, прикрытой косматым аистиным гнездом. Я был очень горд и плохо запомнил все остальное. Рубашка, которую я стирал в реке возле церкви, была безнадежно испорчена.

 

 

Вечером накануне я смотрел свой почтовый ящик, сутки спустя гляжу в него снова. Дверца скрипит. Я схожу с ума.

За ящиком был магазин - маленький белый домик с решеткой на окнах. Я толкнул дверь. Зазвенел колокольчик. В клубине комнаты зашевелилось и заворчало нечто полуживое, сказавшее мне "добрый вечер". Пахло печеньем и рыбой. Прилавок изображали сдвинутые столы, под ними толпились мешки и коробки с неведомым содержимым. Пол был засыпан кусками бечевки и оберточной бумаги, под потолком, на патроне без лампочки недвижно висела лента от мух. Транзистор в потертом чехле вполголоса играл классику, и было что-то пронзительно старческое в его хриплых звуках.

Я был знаком с продавщицей. Деньги играли случайную роль в этом царстве натурального хозяйства, и складывая красивой горкой банки шпрот, женщина делала это так, словно украшала свой дом безделушками, которые уже не надеялась продать. Пачки муки ложились в малоприметных местах, вздымая с полок невидимые в сумерках облачка пыли. Торговка шуршала, как мышь за шкафом, сновала вдоль стен, рвалась сказать "закрываем", не говорила, кряхтела и кашляла. Горбатая бабушка имела вид, словно вот-вот повернется она к вам спиной, уставится в угол и пожалуется, непременно напевно, с монотонным и частым: "Меня не любил, сиднем сидел, боем бил да запоем пил." Я стоял у окна в ее доме и ловил себя на том, что ломаю ногтем остатки краски.

Был поздний вечер, диктор сказал о десятом часе. По пустому шоссе за решеткой прошла худая корова, захлестывая ляжки тряпицей вымени. За ней простучал костылем старик. Торговка притихла, отчего заунывная ария с полки стала немного громче. Я отошел от стекла, зачем-то купил коробок спичек и вернулся к окну. Мы помолчали: я, вдавленный в подоконник, она - присев за прилавком в темном месте. Я рокотал коробком. Я ничего не хотел.

"Одиннадцать", - услышали мы через треск помех. Старуха, вздохнувши, пропела мне: "Что же..." Дверь громыхнула за мной, словно торговка заперлась изнутри. Я выбросил спички.

Вниз по дороге недавно отстроили крикливую дачу и сразу же постарались состарить ее, выставив во дворе чеховский столик и плетеные стулья. Под столиком спал нелюбимый щенок ядовито-зеленого цвета, оборванные уши его сохли на веревке у дома. За дачей чернели развалины церкви, закат на ее фоне был почти вульгарен, потому что красив, воздух был свеж, и пустота - так совершенна, что становилась ясно - сегодня праздник в одном из домов, и прислушавшись, я с тоской различал бабий хохот и пьяные крики. Грязь на тропинке засохла, слежавшись твердыми комьями, лишь у бани кто-то вылил ушат воды, вернув дорожку к обычной луже и упругому глинистому пласту под ногами.

 

 

Светлой июльской ночью я стоял на краю обрыва. Я был в плену: лес подступал ко мне сзади. Меж сосен висел клочьями легкий, прохладный туман. Я бездумно качался на пружинистом козырьке хвои, корней и торфа, из-под которого струйками тек песок. Вдруг в тишине, в ее северной сырости, в молочных сумерках послышался перебор копыт и к обрыву недалеко от меня выступила белоснежная лошадь.

Мы постояли с минуту. Я перестал раскачиваться, боясь, что шуршанье плывущей из-под меня земли вспугнет сказку. Наверное, я был очарован. Скорее, я был одинок, но ни в заброшенности, ни в волшебстве картины не было ничего в оправдание той необычной грусти, что овладела мной, когда лошадь, медленно отвернувшись, веселой трусцой поскакала прочь, оглашая лес молодцеватой дробью. Лошадь слилась с туманом. В это мгновенье мне стало понятно все.

Я шел через лес в деревню. Ноги мои частили все быстрее, пока я не сорвался и не побежал, спотыкаясь, чуя затылком ночь позади себя и сдерживаясь, чтоб не зареветь от ужаса. И чем быстрей я летел, тем сильнее боялся. Чаща была огромна, ночь - конечна, и при мысли о том, что найдет этот конь, мне становилось так жутко, что я предпочитал тешить себя надеждой, что там, в лесу, нет ничего, решительно ничего, тешить, чтобы не прыгнуть в смирительную рубашку, попытавшись представить, что там может быть. И если однажды, в подобную ночь, в безветрие, скорчившись под одеялом в мансарде дачного домика на краю деревни, я услышу плывущий из глубины леса протяжный вой, в котором нет ничего живого, я успокою себя, прошептав, что на далекой поляне, одна, стоит и воет, задрав морду к небу и закатив глаза, прекрасная белая лошадь.

 

27.01.02.

Karlsruhe

 

 

 

    ..^..

Высказаться?

© Алексей Соколов