Вечерний Гондольер | Библиотека

Виктор Улин

Триста лет



Попугай был очень старый.
А, может, и не был. Сам он своего возраста не ощущал и нимало им не интересовался. Но люди уважительно разглядывали его белые перья и красный хохолок, кривой сомкнутый клюв и литые когти. Они говорили, что попугаи живут страшно долго – целых триста лет! – и этому, наверное, коло того.
Он слушал вполуха. «Триста лет» для него было пустым звуком: он не различал даже суток. Новый день начинался, когда гостиную заливал золотой свет, тысячекратно отражаясь в граненом хрустале. И ночь приходила внезапно, едва сверху падала черная бархатная тряпица. Попугай не ведал своего возраста, но чувствовал, что знает немало таких вещей, о которых никто и не догадывался.
На исходе его дня гасли люстры и хрусталь тускнел в хмуром утреннем свете, нехотя ползущем из расшторенных окон; попугай тихо дремал на жердочке, и в отуманенной его голове скользили сумеречные картины. То ли сны, то ли бред от избытка впечатлений. Или, может, это вдруг подавала голос генетическая, доставшаяся от дальних предков память – общая для всего попугайного племени…
Так или иначе, но когда полусвет затоплял опустевшую гостиную, когда тусклая горничная принималась шуршать по углам, сметала на совок раскиданные обрывки салфеток, собирала блюдца и допивала прозрачную жидкость из захватанных бокалов – в эти некрасивые минуты, отделяющие утро от угарной ночи, попугаем владели смутные и сладкие грезы.
Он видел солнце в кипящей воде. Чувствовал, как качается окружающий мир. Слышал скрип смолистой старой древесины, посвист ветра в рваных парусах, плеск волны под высоким бортом… И забористую речь жутковатых загорелых людей в лохмотьях поверх сине-белых нательных рубах.
И откуда-то всплывали слова, вроде бы слышанные не однажды в дальней-предальней юности – или, быть может, проникшие к нему еще сквозь скорлупу яйца. Они были яркими и красивыми: «пиастры», «каррамба», «ром»… И еще, кажется, «вздернуть на рею».
Было то или не было? Вспоминал он, или просто фантазировал, наслушавшись людских небылиц? Попугай не задавался такими вопросами; это не входило круг его жизненных интересов, очерченный условиями службы у людей.
Служба заключалась в том, чтобы с важным видом висеть не жердочке вниз головой и, уставясь то одним, то другим глазом, выдавать раскатистые французские ругательства.
Попугай был мудр. В глубине души он сознавал, что занят сущей чепухой, но чепуха эта приводила в телячий восторг его слушателей. Чернобородых мужчин, менявшихся каждый вечер. И постоянных шумных дам, украшенных фальшивыми драгоценностями. От них разило цветочными духами и дешевой пудрой, это раздражало даже среди плотных запахов гостиной, и попугай ругался от души. Мужчины сдержанно посмеивались, пуская кольца дыма, а женщины визжали и просовывали в клетку янтарные ломтики ананаса. Попугай любил ананасы пуще белого света и ради них был готов на все.
И лишь в очень-очень удачные вечера ему доводилось блеснуть настоящей службой.
Гостиную порой навещали солидные люди в синей форме с белыми полосками на плечах. Едва заметив их среди привычной пестроты, попугай переворачивался в боевую стойку, хлопал крыльями и, встопорщив на маленькой головке жесткий хохолок, пронзительно орал:
- Девки, тикайте – полиция!
Эта фраза тянулась из глубокого прошлого, когда он, кажется, обитал в
каком-то подпольном заведении, где приход фигур в синей форме действительно не сулил добра. Нынче все было по-иному: раздушенная хозяйка в натуральных бриллиантах сама выплывала навстречу гостям, держа на блестящем подносе рюмки с прозрачной жидкостью; никто не суетился и не бежал прятаться – но попугай все равно кричал одно и то же, и все кругом смеялись, включая людей с погонами, и ему перепадала добавочная порция ананасов.
Золоченая попугаева клетка стояла на бордовой бархатной скатерти,
тяжелыми складками падавшей с громадного стола о восьми резных ногах. Стол этот, важный, как генерал, возвышался посреди гостиной, а вокруг него толпился целый полк маленьких диванчиков- раковин и крошечных столиков низкого чина – там сидели в золотом свете бородатые кавалеры и резко пахнущие дамы, а утром хозяйничала горничная. Стены были сплошь зашторены тем же бархатом, и новый человек не сразу бы разобрался, где тут окна, а где двери. Одна из дверей, спрятанная пыльными портьерами, вела в хитрую сеть коридоров и коридорчиков, лестниц, лесенок и лестничек и крошечных, как соты, номеров. Вторая, не столь тайная, выходила на устланную ковром мраморную лестницу, которая двумя пологими коленами спускалась к тяжелой, с бронзовыми ручками в виде драконов, парадной двери. За ней шумел один из проспектов города с чарующим именем «Петербург».
Там день-деньской стучали шаги, гремели колеса и цокали подковы по брусчатке. И ни один из проходивших или проезжавших не оставлял дом без внимания.
Гимназистки с муфточками, в зеленых юбках и хрупких черных ботиках, стыдливо краснели, торопясь проскользнуть мимо. Молодые люди понимающе перемигивались из-под модных шляп, косясь на непроницаемо важное крыльцо. А солидные отцы семейств, проплывающие на рессорах в тесной мякоти собственного экипажа с анемичной женой, парой откормленных чад, сонным мопсом и гувернанткой-француженкой… - эти, подавив тоскливый вздох, отводили в сторону глаза и делали вид, будто знать не знают ни этого дома, ни всего тайного, что происходило за укромной дверью бордовой гостиной.
Когда это было? В начале прошлого века? или в позапрошлом?.. Попугай не знал, не имея понятия о ходе времени. Да и возможно ли знать вообще? Это могло быть и в прошлом веке, и в позапрошлом – и даже в поза позапрошлом.
Ведь попугаи – не зря говорят сведущие люди! – живут триста лет.

II

Сколько воды утекло? Сколько прошло лет? десятилетий? Попугай не умел считать. Только жизнь его, вроде бы устоявшаяся и готовая – как казалось – длиться еще добрых триста лет, вдруг ни с того ни с сего начала меняться.
Еще по-прежнему вспыхивали по вечерам золотые люстры и собирались вокруг стола-генерала наряженные женщины, - но нечто тревожное повисло в воздухе; да и чернобородых мужчин стало бывать все меньше. И шампанское, ждущее наготове в тяжелых темных бутылках, оставалось нераспечатанным, и горничной нечего было допивать по утрам. Впрочем, и сама горничная вскоре незаметно исчезла. Попугай по-прежнему ночи напролет качался вверх-вниз, старательно сыпал руганью, но ананасов ему больше не давали.
Потом настало время, когда люди почему-то перестали пользоваться электричеством и сидели при свечах. Гостиную заполнял нервный, красновато-желтый сумрак; женские лица казались мертвыми, точно смотрели на попугая уже с того света.
Про бархатную накидку забыли; целыми сутками он плавал в мутном полусне и тихо грезил своими реями и пиастрами. Просыпался лишь изредка, когда с улицы доносились неприятные звуки. Они хлопали резко, отдаваясь длинным эхом под сводами невидимых подворотен, а иногда сливались чередой, точно за стенкой драли на полосы сухую парусину. Попугай втягивал голову в перья, и ему казалось, что это трещит весь прежний, полный света и ананасов старый мир.
А однажды, в один прекрасный день – или ночь, или утро ? – попугай вдруг ощутил холод. Он встряхнулся, затанцевал на жердочке, попеременно поджимая озябшие лапы, потом почесал собранные на затылке перышки и внезапно осознал, что уже давно к нему никто не подходит, не меняет воду и не чистит клетку. Попугай крикнул, требуя внимания – но никто не отозвался из опустевших коридоров, лишь уличный ветер с шуршанием тащил вдоль стен какую-то грязную кружевную рвань.
И тогда он понял, что коварно предан людьми, что хозяйка веселого дома и все обитательницы тихо сбежали, бросив его на произвол судьбы.
В отчаянии попугай не сразу расслышал, как внизу властно постучали в парадную дверь, потом зазвенели стекла, по лестнице тяжко загрохотали торопливые шаги – и в гостиную ворвались темнолицые черноусые люди в черных одеждах и плоских черных шапочках с подвязанными черными лентами. Они оглушительно топали по паркету, грубо перекликались в коридорах за дверью; от них веяло страшноватой, неведомой силой, и попугай забился на дно клетки в надежде остаться незамеченным.
Один из людей высунулся в окно, потом с треском рванул бархатную портьеру и обернулся, приложив ее к своему плечу; на его выпуклой груди попугай увидел синие и белые полоски. Он вспомнил грезы прежних дней и успокоился, приняв человека за одного из тех, кто давно и привычно окружал его в дремотных видениях. Расхрабрившись, он вспрыгнул на жердочку и попросил пить, и даже выругался по-французски для придания веса своим словам.
- Гляди-кось, какой бе-лай…- восхищенно проговорил черный человек.
Шагнув к столу, он ловко просунул между прутьями коричневый палец и
ткнул попугая в грудь. Тот никогда не ведал столь грубого с собой обращения и вцепился кривым клювом в этот наглый предмет, воняющий незнакомым железным маслом.
- Кус-сается, контра! – отдернув руку и сунув палец в рот, человек
добавил еще какую-то короткую фразу из трех слов.
Она состояла из привычных звуков и частями своими была знакома,
однако смысла попугай не понял. Он ведь пользовался исключительно французским жаргоном и даже не догадывался о богатствах русской словесности, так как никогда не слышал лучших ее образцов; то есть нет, конечно, - слышал наверняка и не раз, но то было очень давно, а попугаев мозг не умел долго хранить вышедшие из употребления слова. Но само построение фразу и напор, с каким вытолкнул ее из себя черный человек, очень понравились попугаю, и он смекнул, что выражение сродни тем, французским, стоившим ананасов.
Он нахохлился; пробормотал непонятные слова вполголоса, не будучи сразу уверенным в незнакомом материале – и, убедившись, что опасения напрасны, хлопнул крыльями и выкрикнул ее во всю глотку.
- Слышь, братва, он и по-нашему умеет! – воскликнул черный человек.
Обрадованный вниманием, попугай повторил то же самое. Черные люди
сбежались в гостиную, навалились на стол, дыша тяжелым – совсем не таким, как у прежних посетителей – табаком и дурманом, напоминающим шампанское, только гораздо более крепким. И попугай почувствовал, что, кажется, нравится им, незнакомым и страшным, и закричал еще, еще и еще. Он надеялся, что его старание оценят и предложат ананасов - или хотя бы воды. Но люди ничего не предлагали, только хохотали белозубо – так, что могучий стол ходил ходуном, - и тыкали в него корявыми пальцами.
А потом вдруг схватили клетку и, завернув ее прямо в душный бархат скатерти, понесли куда-то с собой, прочь из гостиной, из опустелого дома – к новой, еще не известной ему жизни.
Попугай не знал, сколько прожил с матросами. Клетка его, уже изрядно ободранная, болталась в воздухе, прицепленная к серому железному потолку. Железными были и стены. Иногда попугаю удавалось просунуть голову между покореженных прутьев – скосив глаз, он видел, что пол внизу тоже железный. Все кругом было из серого железа; все качалось, дребезжало, стонало и повизгивало. Звуки эти и качание и обилие людей в полосатых рубахах напоминали попугаю сладкие сны из прежней тихой жизни. Только там, в видениях, все было аккуратно и светло, настоящее же оказалось грубым. Временами замкнувшее попугая железо гулко сотрясалось от ударов чего-то тяжкого, ворочавшегося снаружи – там, где остались небо и солнце, - и это было жутко.
Люди любили собираться возле попугая; он по старой привычке переворачивался на жердочке и изрыгал непонятные самому, заученные наизусть ругательства. Матросы хохотали до икоты и в награду совали в клетку всякую дрянь: каменные хлебные крошки вперемешку с остатками махорки, замусоленные осколки сахара, какие-то крупы и тощие рыбьи хвосты. Попугай в былые времена и не понюхал бы такой гадости, но он быстро понял, что ананасов здесь не дождешься, и поневоле клевал всего понемногу, боясь умереть с голода.
Но однажды на корабль пришел новый человек, не похожий на матроса. Высокий и стройный, с аккуратной черной бородкой, он напомнил попугаю давно известных мужчин, только в отличие от тех, сытых и розовых, был очень худ, Человек ни с того ни с сего принялся рассказывать про сумрачные дворцы и заросшие липами парки, про гранит берегов и гулкие колоннады соборов, и еще про что-то вечное, совершенно несоизмеримое со скрипучей стальной коробкой, тупыми ударами и громкими криками. Тонкие слова его звучали призрачно среди корабельного железа, но, как ни странно, матросы притихли и слушали, раскрыв белозубые рты. А когда бородатый смолк, они благодарно загалдели, потом поднялся один и, комкая в кулаках свою черную шапочку, страшно конфузясь, произнес речь о том, что революционный экипаж душевно кланяется товарищу красному профессору за рассказ о городе Петрограде и в знак нижайшей признательности хочет поднести немного харчей – он вытащил мешок, где, как догадался попугай, лежало несколько буханок сырого хлеба, - и еще во это, чтоб веселее было дожидаться победы мировой революции… При этих словах все захлопали в ладоши.
Вздохнув облегченно, матрос отцепил от потолка клетку и протянул гостю.
Попугай нешуточно испугался: несмотря на тяготы корабельной жизни, он успел к ней привыкнуть; кроме того, он понял, что перемен, ведущих к лучшему, в природе не существует. Он пронзительно вскрикнул, выдернул из груди перо и принялся изощренно браниться, мешая французский арго с матюгами. Но его никто не слушал; чернобородый благодарно принял подарки и, сопровождаемый матросами, выбрался из железной тесноты на ветреный простор серой и мокрой набережной.
В прогнозах на новый этап жизни попугай, к счастью, ошибся: у профессора оказалось лучше, чем на корабле. Здесь было светло и почти тепло, не пахло гадостью, клетка стояла твердо и над головой не раздавалось угрожающих звуков. Да и еда была поприятнее. Профессор голодал вместе со всеми, об ананасах речи не шло – но он по крайней мере размачивал корки прежде, чем предлагать их попугаю, и за одно это стоило сказать спасибо судьбе. Кроме того, новый хозяин быстро ввел попугая в нормальное течение суток. И тот наконец узнал, что день приходит с солнцем, а ночь наливает окна чернильной темнотой.
Единственной неприятностью было то, что профессор с первого дня стал отучать его от привычки ругаться.
Попугай и сам прикинул – он был не глуп ! – что русские изречения, богато освоенные на корабле, вряд ли подойдут в этом чинном, живущем вне времени доме. Скромно демонстрируя образованность, он выложил свои познания во французском, но новый хозяин не принял и этого.
Метод борьбы с руганью отличался простотой: стоило попугаю произнести хоть одно из любимых словечек, как профессор тотчас же бросал на клетку черный платок, погружая его в сон.
И попугай смолкал, и дремал на своей жердочке, и опять видел сны. Только теперь это был уже не пиратский бриг, а дом с бархатными шторами, золотым хрусталем и смехом беззаботных женщин.
Ругань была для него столь же необходимой вещью, как воздух, еда и питье. Но профессор оставался неумолим, и попугай смирился: не имея сил для борьбы, он быстро научился пасовать перед жизненными обстоятельствами.
Вскоре он ко всему привык. Забыл прежнюю любовь к сквернословию и даже научился у профессора нескольким латинским фразам, которыми тот встречал приходивших коллег и учеников.
Жизнь текла здесь с вялой неторопливостью. Профессор жил вдвоем с женой, тихой и бесцветной женщиной, дом их никогда не оглашался ни заразительным хохотом, ни звонкими голосами; ничто не нарушало покоя. В клетке попугай лишь спал, днем же свободно прыгал из комнаты в комнату по книжным шкафам. Больше всего он любил теперь сидеть на профессорском плече и заглядывать искоса в огромные книги с яркими, прикрытыми папиросной бумагой иллюстрациями. Книг всегда было вдоволь на громадном столе, уставленном чернильными приборами, маленькими статуэтками и разными забавными безделушками; среди картинок часто встречались изображения красивых интерьеров, роскошных обнаженных женщин, и еще чего-то подобного, что могло бы напомнить попугаю его собственное прошлое. Но он уже ничего не помнил, и картинки вызывали у него только праздное любопытство.
Времени попугай по-прежнему не считал, но, наверное, так прошло немало недель, месяцев и лет. Потому что незаметно ушла из жизни тихая хозяйка; и профессор постарел, острый клинышек его бородки из черного превратился в серебряный. Да и попугай ощущал, что сам уже не тот, и сны его, ставшие совсем непонятными, начали терять цвет и осязаемость.
И вдруг однажды ясным солнечным утром в квартире раздались торопливые шаги, взорвались тревожные голоса профессорских коллег, потом жутко захрипела черная тарелка на стене - и попугай понял, что в жизни людей, а, значит, и в его собственной судьбе, случилось нечто непоправимое.
Правда, его никуда не уносили, и профессор не убегал. Все осталось на прежних местах, но висящая за окнами пустота набрякла зловещей угрозой. Да и вообще жизнь словно убавила громкость, на улице стих веселый гомон – зато резко проявились новые звуки. Попугай смутно сознавал, что нечто подобное уже бывало с ним много лет назад, но сейчас все вернулось еще страшнее.
С улицы неслись не хлопки и не треск раздираемой парусины. Там дрожал тяжелый, слоистый гул, что-то противно ныло где-то наверху, потом все слои прошивал режущий душу свист, после которого что-то обрушивалось с грохотом. Дом дрожал и качался всей своей массой, в комнатах лопались стекла, острыми перьями повисая на приклеенных бумажных полосках, а с потолка, заставляя попугая чихать, сыпалась едкая известковая пыль.
Затем настал один день, когда в доме опять появились коллеги и принялись горячо убеждать профессора куда-то ехать вместе с ними; но он отвечал, что не покинет город ни при каких обстоятельствах. Тогда те ушли и больше уже не возвращались. А профессор с попугаем остались вдвоем.
Некоторое время они еще жили словно по инерции, потом жизнь сорвалась и покатилась куда-то вниз.
В квартире почему стало холодно и темно; лишь в середине дня, когда где-то далеко в небе, наверное, показывалось солнце, комнаты ненадолго всплывали на поверхность из ледяного мрака. Профессор пожелтел, он почти никуда не выходил из дому – молча лежал на кровати, и лишь в светлые часы подходил к столу, перебирал книги с картинками, иногда что-то рисовал на больших белых листах. Потом, неумело размахивая тяжелым топором, крушил мебель и жег обломки в кафельной печи, что много лет без дела занимала угол кабинета. Тепла хватало ровно настолько, чтоб лечь, отогреться и уснуть – через некоторое время профессор поднимался, разбуженный холодом, и все начиналось сначала. И еще он почему-то почти перестал есть и редко-редко кормил попугая, давая ему каждый раз очень мало твердых и невкусных крошек.
Попугай понимал: это неспроста, и ему казалось, что он не доживет до весны.
А потом в один холодный день догорела ножка последнего кресла, и кормить печь стало нечем. Профессор попытался выломать паркетину из пола, но топор уже не держался в его прозрачных руках. Невнятно бормоча и роняя из глаз водяные шарики, которые катились по кожаным щекам и замерзали на лету, он набил топку бумагами. Пламя вспыхнуло ярко и весело, очень жарко на вид, но в комнате не сделалось теплей.
Тогда профессор сунул попугая себе под фуфайку и лег на железную кровать, зарывшись под кучу старых пальто. На груди у хозяина было тепло, попугай быстро уснул, но ему уже не снились ни море, ни публичный дом. Он видел лишь полчища хлебных крошек, которые уползали, как тараканы, не давая себя клевать.
Проснулся он оттого, что начал мерзнуть. Шевельнулся, открыл глаз – кругом было темно; профессор крепко прижимал его к себе. Попугай заворочался, забился, испугавшись непонятно чего. Здорово помявшись и едва не сломав крыло, он выбрался наружу. И закричал от пронзительного холода, стоящего столбом в выбитых окнах. Оглядевшись, н увидел, что все: кровать, тряпки и даже неподвижное лицо профессора – покрыто налетом серебристой пыли, точно успело обрасти какой-то жуткой щетиной. Попугай вытянул шею – на полу трепетали еще живые хлопья горелой бумаги.
А еще дальше, у самой стены, высокими горами сверкал белый сахар!
Попугай торопливо спрыгнул на поло и, давясь, бросился клевать – сахар оказался страшно холодным и совершенно не сладким на вкус. Натужившись, он вскочил на подоконник; ему до судороги во внутренностях хотелось есть. Попугай крикнул об этом, но хозяин не пошевелился, будто не слышал и не понимал его. А внизу, за окном, расстилалось море белого сахара, который наверняка должен был быть настоящим. Попугай обернулся к профессору – тот лежал плоско и немо, уже совсем незаметный под инеем. И тогда наконец от понял, что ему больше нечего терять.
Перешагнув через зубья осколков, торчащие из пустой рамы, он обреченно оттолкнулся от карниза.
Воздух принял в себя незнакомой упругой массой. Попугай ошалело захлопал крыльями, но летать он не умел – перекувыркнувшись несколько раз и потеряв кучу перьев, неуклюже шлепнулся в белый сахар, наполнивший глубокий двор.
Этот сахар оказался еще более холодным; он опалил грудь, больно стиснул вмиг окоченевшие лапы. И попугай с внезапной ясностью осознал, что все это – коварный обман! Что какая-то черная, лишь сверху прикрытая фальшивым сахаром сила ополчилась на весь мир, уже погубила профессора и теперь добралась до него. Он попытался высвободиться, вспорхнуть на торчащую поблизости обугленную деревяшку, но не смог собрать сил. И ему стало ясно, что смерть уже рядом, что он действительно погибнет, убитый холодом и голодом посреди морозной пустыни.
- Братцы! – сам не зная, почему, закричал он единственное оставшееся
от матросской жизни слово. – Бр-р-ратцыыыы!!!
Никто не откликнулся. Только эхо запрыгало в гулком колодце двора.
Все кругом уже умерли, он остался последним. Но он кричал в слабенькой надежде, что его услышит хоть какой-нибудь живой человек, ибо лишь от человека могло прийти спасение в этом страшном сахарном безмолвии.
И свершилось чудо. Откуда-то заскрипели редкие шаги – и, вытянув непослушную шею, попугай увидел, что к нему бредут двое, в толстых ватных куртках, ватных штанах, засунутых в валяные сапоги и с худыми, как у профессора, лицами под завязанными ушами шапок.
- Эвон кто тут кричит, - тихо сказал один.
- Ого, какой! Супешник мировой выйдет, на всю батарею !-
лихорадочно обрадовался второй. – Сейчас, шею скрутим…
- Бросьте! Люди мы, или нет? – оборвал его первый. – Тварь живая на
помощь зовет, а вы – «супешник»…
Он наклонился, поднял попугая костлявой рукой, осторожно отряхнул и
сунул поглубже за пазуху. От ватного человека исходил теплый, бывший когда-то знакомым и привычным запах оружейной смазки – попугай успокоился и впал в забытье.
Впрочем, ни на что иное у него не оставалось сил.
Теперь он обитал под землей, в тесном и душном деревянном пространстве, среди мерцающих коптилок. Клетки тут не нашлось; вместо нее попугаю отвели зеленый ящик, набитый стружками, которые пахли смолой и еще каким-то кисловатым металлом. Рядом жили серо-черные ватные люди. Временами попугаю приходила на память не до конца забытая жизнь на корабле, и он пытался веселить их руганью, от которой осталось-таки несколько бессвязных обрывков, - но ничего не выходило. Те, давнишние матросы, радовались как дети и хохотали до одури по любому поводу. Эти же были угрюмы и говорили мало; желтые костяные лица хранили печать непонятного попугаю людского горя, точно что-то день и ночь высасывало их изнутри. Кормили его редко – и всякий раз несколько человек сидели рядом, в жутковатом оцепенении наблюдая, как он склевывает крошки с чьей-нибудь сухой ладони.
А иногда люди уходили из тесного подземелья, оставив попугая в ящике одного – и через некоторое время над головой начинал перекатываться тяжелый каменный шар, что-то бухало и стонало, со стен сыпалась древесная труха. Это напоминало испытанное вместе с профессором, но тут, под землей, все было гораздо страшнее. Попугаю казалось, что его вот-вот завалит прахом, и он больше никогда не увидит света; он вопил отчаянно, зовя обратно сбежавших ватных людей.
Однажды они взяли его наверх.
И попугай увидел, что все кругом, куда только доставал глаз, покрыто вздыбленными холмами холодного небесного сахара – который, он знал теперь, люди именуют снегом. Из-под него торчали кусты и разные обломки. Посадив попугая на плечо, один из людей поднялся на взгорок и выкрикнул несколько отрывистых команд. Другие быстро оттащили груды сучьев и серо-белые тряпки, и среди снеговых бугров вдруг открылись странные штуки, напоминавшие прямые древесные стволы без ветвей, но явно сотворенные человеческими руками.
Их было четыре, и около них копошились ватные люди. Потом тот, который держал попугая – видимо, главный среди всех – крикнул что-то еще, и все отбежали прочь. Человек коротко рубанул рукой – стволы дернулись туда-сюда, поочередно выбросив из себя длинные языки пламени. Земля вздыбилась и дрогнула, до сердцевины расколотая тяжелым громом; волна горячего ветра взъерошила попугаю перья, и он еле удержался на месте. Что-то зазвенело и откатилось, блестящие железки с дымным шипением поскакали по снегу.
Люди, уже не видные в пороховом дыму, снова бросились к стволам, потом снова отбежали, главный махнул еще раз – и опять ударило красным огнем, и жаркий вихрь опять едва не сбросил попугая, и он судорожно впился когтями в ватную куртку. Он моментально оглох, но ему было ужасно светло и радостно, душу переполнял жуткий восторг, он переживал ощущение сладкого ужаса, словно заглянул ненароком за край манящей в себя пропасти. Но все равно тут оказалось лучше, чем внизу. Он был с людьми, он сидел на надежном плече человека, который кричал уже не слышные попугаю команды и грозил костлявым кулаком в ту сторону, куда летели рваные куски огня.
С тех пор попугай не томился от страха в блиндаже; люди брали его на свои дела. Он быстро привык к артиллерийской работе и даже стал кое в чем разбираться.
И странное дело… Жизнь быдла голодна и в общем-то безрадостна. Но попугай знал, что никогда прежде ему не жилось так хорошо – никогда не доводилось испытывать такого счастья от каждого прожитого дня, от близости к людям, охваченным одной целью. Он не знал, что такое война, но он воевал вместе с ними.
Так кончилась зима, настало лето – стволы из белых сделались зелеными – потом опять пришли холода, потом снова вернулось тепло, и наконец однажды, уже в третью военную зиму, после одной ночи, когда рукотворный огонь бушевал до самого рассвета и, казалось, не только попугай, но и сами люди оглохли начисто от орудийного грома, все вдруг ввалились в блиндаж неузнаваемо шумной, веселой гурьбой. В деревянной тесноте запахло давно позабытым хмелем; лица людей горели ярче коптилок. И попугай слышал, как они без конца, точно наслаждаясь катающимися по губам звуками, повторяли одни и те же слова: «блокада», «конец» и «на запад».
Попугай понял, что в жизни его хозяев нечто переменилось, и ждал очередного поворота своей собственной судьбы. И, как всегда, не ошибся. Прошло совсем немного времени, и люди вынесли его из блиндажа – судя по всему, навсегда.
Солдат вдруг стало очень много, и они отправлялись куда-то огромной колонной – звучали команды, ревели моторы, лязгало железо и грозно тряслись на черных колесах опущенные орудийные стволы. Попугай сидел на чьем-то ватном плече и то одним, то другим глазом смотрел вокруг себя.
Они ехали сквозь город – весь израненный, засыпанный злым снегом, алеющий кирпичной кровью развалин. Но люди, шагавшие по белым ущельям улиц, почему-то были веселы; они кричали что-то звонкое артиллеристам им махали руками, и показывали друг другу на попугая. К нему перешло их настроение – и, не умея иначе выразить свою сопричастность к этой непонятной, но великой людской радости, он танцевал, играя красным хохолком, и яростно выкрикивал в воздух слова артиллерийских команд.
А потом один из солдат спрыгнул с орудийного передка и, подбежав к
случайному мальчику с зеленой сумкой через плечо, спросил, где находится Дворец пионеров.
И опять у попугая началась новая жизнь. Впрочем, во дворце стало веселей. Там тоже было зябко и не слишком сытно, зато вокруг целыми днями толпились детишки – худые и большеголовые, с неподвижными взрослыми лицами. И попугай, как мог, старался доставить им радость: кувыркался на жердочек, демонстрируя все свои умения, и без устали повторял незамысловатые пионерские дразнилки.
Он был вполне доволен этой жизнью и жизнь, кажется, была довольна им; и так, наверное, могло продолжаться очень долго – но через некоторое время люди начали какую-то перестановку в своем хозяйстве, и в результате попугай очутился в большой клетке, где уже квартировало несколько птиц.
Впрочем, он не ведал, как именуются его новые соседи, как и сам не осознавал себя птицей: обитая всю жизнь среди людей, он никогда не видел даже воробья. И в общей клетке ему пришлось несладко. Попугая клевали и щипали, не подпускали к кормушке и вообще всячески обижали при любом подходящем случае – а он не знал, как за себя постоять. Вероятно, возраст уже не позволял ему заново учиться драться и говорить по-птичьи, а человеческие слова, которыми он пытался оборонять свое достоинство, не имели на птиц воздействия. И он, благородный и образованный, знающий французский и латынь, переживший и революцию и три блокадных зимы, сохранявший хладнокровие на артиллерийских позициях – спасовал перед безымянной пернатой сволочью…
В конце концов люди поняли, что в коммунальной клетке попугай протянет недолго. Но снова заводить для него отдельное пристанище не стали, хотя это было бы самым разумным. Его просто отдали одной серьезной девочке с толстыми косичками, которая крепко притиснула его к груди и так, держа что было сил, унесла к себе домой.
Попугай видел, что судьба его опять сворачивает с прямого пути, но теперь уже не ожидал ни хорошего, ни плохого – ждал вообще ничего. Он настолько привык к переменам, что они потеряли для него и вкус и остроту.
Жизнь у девочки оказалась скучной и бесцветной. Или, может, это он сам постарел настолько, что уже не умел найти ничего занимательного? Его не учили новым словам и вообще ничему не учили, никак не развлекали и не просили служить. День сменялся днем, и каждый был неотличим от предыдущего, и попугаю казалось, что он медленно погружается в глухой омут, где само время остановило свой ход.
Теперь он совсем не видел снов, не разговаривал и не вертелся на жердочке – сидел молча целый день, отрешенно уставившись каждым глазом в свою сторону. Расскажи ему сейчас кто-нибудь его собственную героическую биографию – он слушал бы равнодушно и уснул на середине. Он отупел быстро и незаметно, все позабыв и всему разучившись.
И так текли годы; и их прошло много – гораздо больше, чем на любом из прежних мест.
Попугай не заметил, как около него выросла девочка; превращаясь в девушку, обрезала косички, потом надела красивое платье и сделалась женщиной. Исчезла из дому с молодым мужчиной без бороды – теперь бород не носили – и вернулась потом, уже без мужчины, но зато с маленьким орущим свертком на руках. А вскоре пропала и больше не появлялась; и попугай остался втроем с матерью девочки – уже бабушкой – и свертком, который орал все меньше, зато рос на глазах, быстро становясь девочкой, девушкой, женщиной…
Женщина из свертка никуда не убегала – мужчины сами являлись к ней в дом. Не лишись попугай памяти, он бы сообразил, что все в миниатюре напоминает то роскошное место, где он жил до начала перемен. Новых свертков не возникало: видимо, люди научились-таки обходиться без них. Но внучке все равно чего-то постоянно не хватало, и она отчаянно ссорилась с бабушкой, требуя от не какой-то непонятной субстанции, которой всегда было чем больше, тем меньше, и никогда не оказывалось достаточно. Каждая ссора завершалась тем, что бабушка молча брала какую-нибудь вещь и уносила прочь. Потом возвращалась с пустыми руками, неся взамен нечто нематериальное; между нею и внучкой воцарялось короткое перемирие, и они даже допивали вместе вино, остававшееся после мужчин. Но потом это самое нечто опять заканчивалось, и бабушке снова приходилось шарить по комнате в поисках товара, с которым можно уйти из дому, чтобы вернуться с миром.
И однажды взгляд ее упал на попугая. Трясущимися руками бабушка сняла с подоконника ржавую проволочную клетку, много лет тому назад найденную на помойке девочкой с толстыми косичками, и куда-то понесла.
На этот раз в новую жизнь попугай попал не сразу. Клетка целый день стояла на длинном столе среди других, малых и больших клеток, где трещали, свистели, скорготали и чирикали другие птицы. Попугай не обращал на них внимания, потому что ему было все равно. Где-то невдалеке тявкали щенята, кто-то пищал и скулил, и совсем рядом гнусно шипели кошки – но попугай не знал, что такое кошка, и это его не трогало; он глухо молчал, уйдя в себя.
И лишь в конце дня, когда краснеющее солнце уже собиралось нырнуть в щель между высокими домами, и бабушка подавленно бормотала что-то безнадежное, перед клеткой возник человек в желтовато-зеленом плаще.
Он долго разглядывал попугая, затем нагнулся, сказал несколько слов, на которые тот не отреагировал, потом просунул между прутьями палец и потрогал клюв – попугай не шелохнулся, пребывая в полнейшей апатии. Потом бабушка приняла из рук в руки какие-то грязноватые бумажки и почему-то рассыпалась в униженной благодарности. В зеленый схватил клетку подмышку и понес прочь – мимо деревянных столов, птичьего гомона и кошачьего мява.
Потом клетка долго стояла в незнакомом, пахнущем химией пространстве, которое, кажется, двигалось, время от времени мягко переваливаясь с боку на бок. Потом его несли куда-то по громадному двору, затем по лестнице, но попугай не замечал дороги: его это не волновало.
И наконец его внесли в громадную, полную гулкой пустоты квартиру, где из темноватых комнат вышел навстречу сухощавый мужчина в зеленых брюках с широкими красными полосами.
Человек в плаще протянул ему клетку и радостно доложил:
- Нашел! Точь-в-точь такой же, только постарше. Этот не улетит,
товарищ генерал!

III

Генеральский дом был огромен и в нем, как понял попугай из разговоров, когда-то жило много людей. Но все куда-то разлетелись, подобно прежнему обитателю его новой клетки – и теперь здесь осталось всего двое.
Хозяин каждое утро уезжал на службу и возвращался поздно вечером, а в праздники и по ночам под окном всегда дежурила черная блестящая машина. Хозяйка же долгими пустыми днями слонялась из угла в угол, листала и откладывала книги, часами бормотала в пластмассовую трубку – и все время ждала возвращения хозяина, с печальной частотой подходя к окну, Гостей тут не водилось; приходили иногда двое людей, но вряд ли их можно было так назвать. Человек в плаще, принесший сюда попугая, всегда являлся, с ног до головы обвешанный свертками. И еще бывала женщина гораздо старше хозяйки, которая молча убиралась в квартире, смахивала пыль с тяжелой мебели, чистила попугаю клетку и грохотала на кухне.
Кормили у генерала неплохо; вернее сказать, даже очень хорошо. А время от времени из дальних комнат притекал слабый, но остро щекочущий запах. Почуяв его, попугай начинал волноваться – прыгал по клетке и хлопал крыльями, не понимая, что происходит. На него накатывало странное ощущение, будто где-то глубоко в его памяти спрятано нечто, прямо связанное с этим сладковато-колючим ароматом. Так пахло что-то очень вкусное и некогда привычное, однако уже много лет как вычеркнутое из жизни. Попугай нервничал и дергал на себе перья, но никак не мог вспомнить слова. Вспомни он, можно было бы попросить и обязательно получить желаемое: хозяйка была с ним очень ласкова. Но память отказывалась выдавать тайну…
Хотя, впрочем, если бы даже и выдала, попугай все равно ничего не смог бы поделать, так как давным-давно разучился говорить.
Да, говорить он перестал совершенно и даже не ощущал тяги к этому занятию, хотя все: хозяин, хозяйка, молчаливая домработница и особенно услужливый ординарец – пытались его расшевелить. Попугай слышал, как они иногда произносили слово «триста лет», и чувствовал, что это касается его, но не знал, хорошо это или плохо – он вообще ничего не хотел знать и ничего не помнил, потому что вот теперь в самом деле был уже очень стар. Он начисто утратил интерес к жизни; перья его потускнели, потеряв снежную белизну, глаза подернулись пленкой, а хохолок на затылке выцвел, поредел и больше уже не вставал.
Он не думал о прошлом, не видел снов. Не знал, что было с ним, да и было ли вообще. Чувствовал только с полной определенностью, что скоро умрет, но и это его совершенно не тревожило: не осталось на целом свете ничего – кроме странного запаха – способного привести его в трепет.
Сколько времени так прошло? Может, много – а может, и не очень. Попугай окончательно потерял ощущение перемен. Жизнь медленно угасала в нем, и он этому не противился.
Но однажды хозяева вспомнили о какой-то годовщине, которую надо отметить: пригласить товарищей хозяина с женами, как следует подготовиться, заранее подумать об угощении. Попугай увидел, как ожило, помолодев и даже зарумянившись, вечно грустное лицо хозяйки, и невольно представил, сколь весело бывало в этом доме в прежние времена; и в нем даже шевельнулось мгновенное живое сожаление, что он не попал сюда раньше.
О слышанном он тут же позабыл: людские дела его уже не касались. Но когда настал день годовщины, когда вечером в передней ожил звонок, заворочались басовитые голоса мужчин и серебристо покатился женский смех – попугай безо всяких на то причин ощутил в себе неожиданное беспокойство.
Когда в парадную комнату, где на круглом столе покоилась его золоченая клетка, одна за другой вошли нарядные дамы, расселись по шелковым диванам и защебетали наперебой, он насторожился.
Он уловил текущий от них аромат, и увидел множество крошечных каменных огоньков, которые вспыхивали на их руках и шеях, слепя его старческий глаз; и ему вдруг почудилось, что все это когда-то уже было… И женщины, и запахи, и блеск камней только наряды были проще, запахи резче и камни блестели не так живо.
Попугай заволновался. Затанцевал встревоженно, выдернул пару перьев, потом принялся тереться клювом о прутья клетки.
В голове у него что-то мучительно завертелось, и он почувствовал, что сейчас – немедленно, сию же секунду! – обязан вспомнить и сделать нечто важное, от чего полностью зависит весь короткий остаток его жизни.
Женщины болтали, поглощенные друг дружкой; попугай мучился, не в силах совладать со своей памятью, и вдруг…
Зазвенели дверные стекла, и в комнату наконец вошли мужчины. Они были в формах – кажется, зеленых, но глаз попугая уже плохо различал цвета, и ему увиделись синие. А на плечах горели широкие золотые погоны!
Попугай оцепенел, поняв, что сейчас должно произойти…
…Старая книга раскрыла желтые страницы, и дымчатая бумага сползала с хрустом, обнажая неправдоподобно яркие картинки. Где-то когда-то – попугай не вспомнил, где и когда – он уже видел эту книгу и эти картинки под прозрачной бумагой, но то быдла просто людская забава, а сейчас перед ним разворачивалась, мелькая непотускневшими красками, вся его прошлая судьба…
И попугай вскочил на жердочку – и захлебываясь, точно боялся позабыть прежде, чем скажет, - принялся залпами выдавать все, чего успел набраться хоть не за триста, но все равно за очень много лет своей чересчур бурной жизни.
- Давай чер-рвонец, стар-рая ведьма! – заорал он, пробуя голос. -
Быстр-ра!
Люди непонимающе переглянулись.
- Попка-дур-рак-попка-дур-рак-попка-дур-рак ! - на едином выдохе
изверг он длинную очередь.
На него, кажется, обратили внимание.
- За Р-родину! За Сталина! За Ленигр-р-рад! По квадр-рату четыр-
рнадцать! Угломер-р-р семь-ноль! Пр-р-рицел тр-риста! Зар-ряд полный! – бушевал попугай, роняя перья. – Батар-р-рея, беглым – аа-гоннь!!!
Гости заволновались вместе с ним.
- Гаудеамус игитур-р, вива пр-р-рофессор-ри! – продекламировал он нараспев.
Кто-то привстал, склонился к клетке.
- Полундр-ра, чер-рез семь гр-робов твою мамашу! – осадил его попугай.
Потом всхлопнул крыльями, перевернулся вниз головой и выругался по-французски.
Страницы шелестели трескучим веером – и вдруг остановились,
раскрывшись на самой последней картинке. Она была совсем темной от времени, но на ней ясно виднелись фигуры в синем с блестящими полосками на плечах. И попугай понял, что добрался, наконец, до того, с чего, собственно, все и начиналось.
Он вытянулся в полный рост, вздыбил на затылке остатки хохолка и, закатив глаза, проорал самозабвенно прямо в лица обступившим его генеральшам:
- Девки! Тикайте !! Полиция !!!



 2002 г.

 

Высказаться?

© Виктор Улин
HTML-верстка - программой Text2HTML

Top.Mail.Ru