Об авторе.
Анна ПАВЛОВСКАЯ
Минск-Москва
Родилась в 21 июля 1977 в Минске. Сейчас студентка Литературного института им. Горького. В 2002 году стала победительницей двух литературных конкурсов - "Илья-премия" и "Сады лицея" в номинации - стихотворения.
Владимир Пимонов, главный редактор журнала "Родомысл"
Посвящается авторам “Ты меня не любишь, не жалеешь”, “Баллада о прокуренном вагоне”, “Москва—Петушки” и чудесным людям-майнен-либлинс, которые значат для меня не менее вышеуказанных авторов (а может быть, и более)...
Предисловие:
Как будто веточка мимозы
Седою стала вдруг от бед, —
В стекле замёрзшем, как сквозь слёзы,
Я различаю тьму и свет.
Но если растопить ладонью
Узорный, колкий этот лёд,
Густая тьма из заоконья
Мимозой чёрной прорастёт...
Вот я иду с тяжёлыми сумками (в них зелёные платья), иду к Троицкому предместью. Обхожу его на другой берег Свислочи и смотрю на воду. Зелёный селезень щиплет уточку, и они уплывают на середину реки. Низко над набережной пролетает синяя чайка. Троицкое, как нарисованное на берегу, сувенирное такое, в подарок иностранцам, как соломенный конь. Не люблю соломенных коней. Мне нравится тот маленький жеребёнок, что пасётся около Есенина в Москве. Пусть он не соломенный и морда у него каменная (я всё время говорю о жеребёнке), но всё равно он мне ближе. У соломенных коней морда неприятная, и всё время хочется не вспомнить о Трое. Трое. Нас было трое. В Троицком...
Наверное, белорусы произошли от Троянского коня и Троицкого предместья. А мне говорят, будто история прошла мимо...
Представляю себе, идёт такая дама вроде бегемота, закутанного в плед и при шляпе, и идёт, представьте, мимо... Я не понимаю, как история может пройти мимо. Есть же всякие генетические хромосомы, и в них настоящая история, непридуманная и действительная.
А ещё говорят, что меня может спасти, если я напишу в стихах названия улиц своих.
Я улыбаюсь. Нет-нет. У меня всё в мире безымянное. Всё безымянное. Кроме любимого. Вот Тверская — нет. У Тверской есть имя — Тверская, но и это скорее образ, чем сама улица...
И зачем имена эти? Пусть всё будет безымянное, как в раю. Меня зовут Безымянная. Безым-Анна-я. А все имена витают в воздухе, их ловят и прибивают гвоздями к стенам домов... О Боже, зачем? Чтобы, наверное, случайный прохожанин (допустим, полуслепой) мог найти улицу, положим, Розы Люксембург. Там стоит сердечный роддом, где я родилась. Но разве это важно?! Это неважно даже мне самой. А важно только то, что я стою и смотрю на ноябрьскую воду (последние дни ноября), и прощаюсь, и можно было бы смотреть вечно и курить, и рассказывать уткам “Ты меня не любишь, не жалеешь”... Утки не слушаются и, толкаясь, уплывают кругообразно на середину реки... Ну и чёрт с ними... Они глупые, как утки, кто их разберёт, что им нужно и важно в жизни... Например, расставания, встречи, разве им важно всё это, разве им важно, в какой реке они плавают такие зелёные и в каком городе протекает эта река?! В этом городе невозможно кого-нибудь не встретить. Здесь все друг друга знают и показывают пальцами. Вон пошла Ира, вот пошла Катя, ну это так, к слову, а это — Аня с тяжёлыми сумками стоит на берегу Свислочи, курит и смотрит на Троицкое предместье, и читает уткам стихи Есенина.
Минск — столица Беларуси, к слову. И конечно же, к Москве не имеет никакого отношения. Но я чувствую, что Минск прирос к России, как вторая рука, причём, правая, пишущая, и отрезать её никак нельзя. По крайней мере, мне бы очень не хотелось. А в Москве говорят: “Я знаю по-белорусски два слова: “Паважаныя сябры!” Ну и что? Я тоже их знаю. Это совершенно не удивительно. А я по-немецки знаю два слова: “майне либе”. Майне либе Москоу Кремлин. Я сначала говорила: “майн либе”, но сведущие люди умные объяснили мне, что “майн” — это “моё”. И я обрадовалась. Как ещё можно назвать человека, который любит город более самого себя?! Конечно же, он (человек) получается сразу же — оно. Оно любит Москву. Нет, говорят, ты — не оно, ты — она, Ан-на. Ну и хорошо себе! Анна, так Анна! Поймайте имя в воздухе и прибейте ко мне гвоздями, чтобы те, кто ищет меня, прохожие, наверняка не ошиблись и как-то отличили меня от Иры, например, или Кати.
Вот смотрите: имя Ира — синее с жёлтыми крапинками, тонкое, как фарфоровая чашка. Катя — чёрное и густое, как смятый бархат. А имя Анна?! Оно какое-то совсем безымянное и вместе с тем пророческое. И даже трудно сказать, почему. Но, чувствую, что это именно так...
Интересно, дождусь я кого-нибудь на берегу реки-Свислочи или нет?
Вот видите, я постоянно говорю имена, чтобы показать, будто я их знаю и бегемот не прошел мимо.
Мiнск заснаваны у такiм-та годзе, и поэтому уходит корнями в старое прошлое... Очень тяжело... Очень тяжело стоять и ждать, когда знаешь, что никто не придёт. Разве что случайно. И стоять, и сладко томиться в ожидании чудесной случайности. Да, я почти знаю, что...
... Сейчас ко мне подойдёт Женщинакотораялюбитменя, и будет она под руку с Мужчинойкоторогоялюблю. И мы пойдём в тёплый кафетерий, станем пить кофе, курить и смеяться. Каждый закинет ногу за ногу — правую на левую, локти на стол поставим, кисти сцепим, подопрём подбородки, дым, и каждый из нас будет немного качать правой ногой, и мы все начнём немного качаться, качаться в синем дыме, оторвёмся от пола вместе со столиком и тяжёлыми сумками моими и поплывём в синем дыме этом через весь кафетерий — в Москву...
Нет, конечно, ни в какую Москву, а только, может быть, поплаваем немного под потолком, покружимся, и вскоре бармен вернёт нас на пол, сказав:
— Девятьсот рублей.
Женщинакотораялюбитменя кареглаза, красива, у неё волосы каштановые забраны в хвостик высоко за затылке, длинные, у неё серое платье, отороченное мехом, она не становится пошлой, когда говорит о любви, она никогда не краснеет...
Мы не будем говорить о любви, вообще больше не будем. Мы не говорим. Она тонкая и нежная, как мимоза. Сплошной вензель и листики мимозы. Мы не говорим, не представляем. Сплошная платоника, а душа разрывается на части. Как обычно. Мы, как нарисованные головы. Не говорим, не жалеем, не плачем... Она скажет: “Майне либе”... Я отвечу: “Нихт ферштейн, ничего не понимаю”. Майне либе Москоу Кремлин. Я же не могу сказать ей, что я хочу Москву. Что я хочу... камни... плакать... обнять... вдохнуть...
— А если я безвестно кану?
— Я за тебя молиться стану!
А если я безвестно кану? Я за тебя молиться стану. А если я безвестно кану, я за тебя молиться стану. Так мы говорим, очень нежно, с Майне Либе.
Нихт ферштейн с чувственным оскалом. Я вижу, как ей больно от моего оскала. Ей же тоже — обнять и вдохнуть... но камни, камни... каменная морда...
А Мужчинакотороголюблюя будет смотреть на обоих, молчать, сам каменный, а если засмеётся тихим смехом, из уст его посыплется белый жемчуг и безымянные белые цветы... Я соберу их все и сложу в свою шкатулку. Шкатулка у меня в голове есть, маленькая-большая кипарисовая шкатулка. Я туда всё сложу, сложу аккуратно...
Мне счастливо смотреть на тех, кто вдвоём. Я не хочу быть вдвоём, мне страшно, я хочу видеть — они идеальны, как солдатик и танцовщица, им хорошо, семья. Он на ночь накрывает ей ушко одеялом, целует в щёку, сладких снов, любимая. Да, и при этом им очень хорошо вместе. Мне так хочется думать. И ещё, что они не ссорятся, и не говорят друг другу злого. Даже верю в это.
Я даже не знаю, любит ли он меня, я даже не знаю, люблю ли я его, и разве это важно?! Всё безымянное, всё висит в воздухе, и только одна Москва стоит на трёх китах, как столица земного шара. Только одна Москва выходит из пены морской...
Москва — это маленький-большой земной шар на земном шаре, и вокруг них крутятся две луны — для всех та, что поменьше, и большая — для Москвы, другая, жёлтая.
И москвич поэтому — это нечто иное: раса, даже не нация. У них нимбы над головой растут, и все люди ходят как святые... Увидеть и заплакать, целовать края одежды и молить о чуде, и снова плакать. Как сверхчеловеки. Кудесники они, и город волшебный. Не то, чтобы Изумрудный, но дети там в лохмотьях из золотой парчи, пороги из драгоценных камней, а изо рта у всех — жемчуг и алмазы с безымянными цветами, в головах у всех кипарисовые шкатулки, а в шкатулках часы серебряные с крышечкой и с цепочкой, и поэтому сплошное тик-так, сплошные щелкунчики, ёлки новогодние, одноногие солдатики, танцовщицы и нежные глаза. Очень-очень многооких колёс. И все смотрят с нежностью. Я до Москвы очень любила мужа, но он подошёл к прохожей (Катя? Ира?) и сказал ей: “Давай спать вместе”. И они спали. И я наглоталась воды с мотылями, и меня долго рвало, и всю любовь я нечаянно вытошнила из себя. Потом плакала и уснула от плача, а когда проснулась, поняла, что никто не мешает моей любви... Только Москву и чужую любовь к себе... Москву даже больше. Москву — всю жизнь.
И поэтому мы плывём в кафетерии под самым потолком, бармен кричит снизу: “Девятьсот”, мы не слышим его, а Мужчинакоторогонаверноялюблю, каменный, говорит мне тихим жемчугом, жемчугом, так что глаза слепит от баснословности всей этой тихой, и я спрашиваю себя: Есть ли кто счастливее? Есть ли кто богаче меня? И так тяжело подняться, и идти, и жемчуг вслед катится, катится, из шкатулки пересыпается...
И синяя чайка задевает мне волосы крылом своим... А Майне Либе опускает взгляд, она заплачет, закричит, выпрямится за мной... но не может она, кресло её кружится, кружится, ввинчивается в синий дым намертво, и она спит уже, веточка моя серебряная, спит в синем дыму и видит ржаное поле и девочку мёртвую, и слышит стрекот кузнечиков и августовский зной над телеграфными проводами...
Прости меня, Майне Либе, я ухожу, это действительно, действительно не-воз-мож-но...
Но всё это будет потом, потом, а пока мы кружимся, кружимся, и я всё-таки пою о Москве: камни... плакать... вдохнуть...
Майне Либе: Я не люблю Москву...
А я пою, пою...
И вот Майне Либе со вздохом поднимает на меня свои золотые очи и говорит мне:
— Значит, у тебя что-то будет с Москвой...
И я задыхаюсь от радости, до безумия, смертельно вдохнуть не могу, что хотела я услышать это... очень хотела... и услышала... И в то же мгновенье порывом ветра выносит нас из кафетерия, и столик наш, и тяжёлые мои сумки с зелёными платьями и туфлями, и мы кружимся над Свислочью, над селезнями и утками изумрудными, над серым мостом, мы кружимся, плывём над Троицким предместьем, и люди на соломенных конях машут нам руками, а мы плывём, плывём в тумане облачном... и где-то вдалеке-вдалеке светит маяк Останкинской башни, и кажется мне, что можно дотянуться рукой до него... до Москвы...
“У меня от Москвы будет ребёнок” — говорю я. И Майне Либе опускает золотой взор, и только нескончаемая сигарета дымится бессмертно в её тонких, дрожащих пальчиках. На пальчиках серебряные кольца, и дым — серебряными кольцами, и каменный мужчина, которого люблю я, нанизывает кольца эти себе на пальцы...
Майне Либе: А если ты в безвестность канешь?!
— Ты за меня молиться станешь...
— Нет! Я не буду за тебя молиться!.. — Майне Либе вздрагивает вся, всеми листиками резными... и сизые перстни на пальцах каменного мужчины, колыхнувшись, тают... тают... и растаяли вовсе...
Мужчинакотороголюблюя — большой и сильный, каменный, точно памятник Есенину, славный, сам каменный... Он может взять меня на руки и посадить к себе на колени. А теперь сидишь вот у меня, может сказать... Откроет ко мне каменные глаза, и я увижу, что зрачки его — чёрный туннель, по которому несётся мой поезд в Москву...
— А если ты в безвестность канешь? — спрашивает он. — Если поезд остановится в тоннеле навсегда, и ты увидишь вокруг пустые, подобные остановившимся часам, глаза?! Что тогда?! — Ну, что же я могу сделать, Есенин?! — отвечаю я. — Москва выходит из пены морской — нагая, прекрасная, желанная... Майне либе, Москва, возьми меня к себе, я хорошая, я буду слушаться тебя, у меня вырастет нимб, и я буду парить над твоими улицами нетвёрдой походкой, нараспашку, и в моей шкатулке появятся часы с крышечкой, и тогда Останкинская башня в облачных туманах будет улыбаться мне и смотреть пристально, не мигая, как Джоконда...
Что я могу сделать? Есенин, я хочу ребёнка от Москвы... От Минска у меня есть ребёнок, да мне двух сыновей сказали, наворожили двух... Москва, я для батюшки царя родила бы богатыря. Судил мне Бог или нет: умереть на московских изогнутых улицах?!
Есенин: Ты, как жёлтые собаки на вокзале, в глаза заглядываешь...
Майне Либе: Не надо о смерти, майне либе...
А я продолжаю:
— Но ведь умру вот так, и потом вдруг возьмут и подло увезут хоронить в Минск... И никому не будет хорошо — ни мне, ни Минску, ни Москве... Я не хочу смерти, Майне Либе... Москва вдалеке-вдалеке отвернулась, волосами оделась, и не слушает, зевает и говорит — “подожьжи, подъезд, дожь”.
А Минск — близко-близко, дышит он — сплошная измена и злая вода.
Есенин каменное лицо своё ладонью закрыл: Не уезжай, останься...
— Я не могу, я как приживалка в этом городе, как маленький кочевник... Всё время кочую в Москве... и сердце моё неспокойно.
Отнимает ладонь от лица, смотрит Есенин, и тоннель в глазах его не кончается, и так темно и страшно мне, что я не доеду, что состав на скользком склоне, и так боюсь я и железа, и камня, и я беззащитна пока... Если бы знал Боттичелли, какую он написал... А мы все кружимся и кружимся в дыму сигаретном...
— Майне Либе!
И Майне Либе смотрит внимательно, словно у меня сейчас жемчуг посыплется изо рта...
— Майне Либе, Минск — это древний холст, растянутый над землёй на колышках, но полотно ослабилось, и он провис... Потом пошли дожди, и вода застоялась в холсте (хоть краски нисколько не смыло, и до сих пор очень чётко, даже чётче, чем прежде, видны (ЗD) очертания домиков, парков и серых мостов). Потом в той воде завёлся мотыль и лягушки. Меня всё время обволакивает жабьей икрой. Я не могу так дышать, Майне Либе, в пруду никакого движения, а ведь это не Стикс, это набережная, а меня засасывает... Посмотри, Майне Либе, я провалилась уже... по горло, Майне Либе, в этой воде... Майне Либе, уже и глаза закрывает...
Есенин, тихим жемчугом:
— Всё тебе показалось... Мы плывём над улицей Розы Люксембург, мы кружимся над этой улицей...
Майне Либе, горестным шелестом: Вытащи её, даже если ей кажется!..
Облетевшие сады сердечной больницы, резное и зубчатое, и ни одной розы, кроме Люксембург... Что я могу сделать?! Минск — мой бывший муж, и он ушёл к прохожей... Что я могу поделать?! Столько боли, столько тошноты... Я наглоталась воды с мотылями... Всё так безнадёжно...
— И даже сады улицы Розы Люксембург?!
— Майне Либе, Москва выходит из пены... Знаешь, Есенин, я люблю не тебя, а город, в котором ты стоишь возле жеребёнка... Я мучаюсь от ревности ко всем, кто там живет и проходит возле тебя... Это так странно, Есенин, это так страшно, мне слишком темно...
Есенин: Оставь нам стихи…
— Минску они не нужны...
Майне Либе: Стихи — вензеля и мимозы...
— Это затем, что ты... ты — мимоза.
Майне Либе: Мимоза?! — нет, она жёлтая.
— Ты не жёлтая, ты — серебряная, вся в жемчуге и алмазах, из сплошного серебра выточенная, выплавленная... И оттого Есенин держит тебя так бережно в каменных своих руках... Есенин, не отдавай её никому...
Что делать мне? Берег реки-Свислочи растворился — исчез, сады Розы Люксембург исчезли — растворились, древнее полотно скрылось с глаз, и я вижу свет, свет ослепительный... Это смерть или Москва?
— Москва и смерть неразделимы... Тебя так долго не было, Анна, мы ждали тебя так долго на берегу Свислочи, смотрели на Троицкое предместье... И ждали, ждали... Мне стало страшно, что на перроне лежит мёртвая девочка и слышен декабрьский мороз над проводами...
Есенин: На перроне, свернувшись кольцами, спят 12 жёлтых собак...
Майне Либе, строго и печально: Тебя не было так долго... с тех пор, как ты вернулась из Москвы, всё изменилось...
— Я не вернулась...
Я расскажу, как было: поезд остановился, и я вышла на перрон, в руках были тяжёлые сумки с платьями (ровно в 12-ть и так далее...), на перроне вокзала, свернувшись кольцами, спали 12 жёлтых больших собак с глазами, как блюдца. И я сказала им: Возьмите меня в Москву, я хорошая. Я родилась на улице Розы Люксембург, я знаю, в каком году основан Минск, и я отвечу на все ваши вопросы, даже если каждая из вас задаст их по три. Минск красивый город, я любила его, у меня от него ребёнок, но сейчас я беременна Москвой, и в моей шкатулке часы с крышечкой, они пытаются тикать... Я сказала, пожалуйста. Я сказала, умоляю вас... И все двенадцать собак поднялись и посмотрели на меня своими блюдцами, и в то же мгновенье я стала каменным жеребёнком у ног Есенина. Есенин держал мимозу очень бережно. А я стала жеребенком (пусть даже с крыльями, пусть даже каменным, и пьяные поэты целовали мою мордочку, гладили каменную гриву... И я ничего не чувствовала, но дрожала каждый раз, когда кто-то кому-то говорил злое). 12 собак легли возле меня.
Майне Либе: Поэтому у тебя нет имени.
Я ответила: Но, Майне Либе, я не могу тебя обманывать. Слушай: поезд остановился и я вышла на перрон с тяжёлыми сумками, и все 12 жёлтых собак посмотрели на меня, большие и печальные. Я приехала в Москву, сказала я, я хочу остаться здесь. И все 12 посмотрели на меня грустными своими блюдцами, и в то же мгновенье Минск тихо подошёл ко мне и воткнул нож в спину, и я выронила тяжёлые сумки с зелёными платьями и туфельками для Москвы...
И я ответила ему, ничего, сейчас вечер, сумерки, я люблю вечер, фонари... всё хорошо, если так, то хорошо... Я остаюсь, спасибо... Мои сумки продолжат дело всей моей жизни, воплотят мечту — весной Москва наденет мои зелёные платья, и всё будет хорошо, я очень люблю зеленый цвет... Майн либе Москоу Кремлин... Пусть все останется безымянным, пусть длится вечер, вечер... пусть сумерки наполнят мои глаза водой застоявшейся Стикса... а здесь будет вечер, вечер... и на всех стёклах появятся вензеля моих стихов... белые — на синих вечерних окнах... и вся Москва приникнет и станет читать их, эти стихи мои, майне либе, узоры зимние на стёклах синих, вечерних, мимозы мои, мои серебряные мимозы...
И кто-нибудь, проходя по Тверской мимо каменного жеребёнка, кто-нибудь, безымянный прохожий, скажет: Это зима. Это снег. Белый-белый, как пена морская...