Об авторе.
Татьяна ГРИЦЕНКО
Белгород
Татьяна Михайловна Конорова (литературный псевдоним - Татьяна Гриценко).
Родилась на границе России и Украины в г.Белгороде. Училась с детства в Харьковской хореографической студии при оперном театре, затем в университете г.Вильнюс. Окончила Харьковский университет им.Горького. По образованию историк, по профессии преподаватель хореографии.
Владимир Пимонов, главный редактор журнала "Родомысл"
В который раз уже он подползал совсем близко к меловому откосу и раздвигал ветки кустарника. Сквозь них до боли в глазах смотрел вниз, где далеко-далеко белые хатки утопали в густой зелени садов.
Стало темнеть и тот единственный дом, возле которого тополя росли самые высокие, растворился в надвигающихся сумерках, но он всё ещё видел крытую камышом крышу и железного петуха на шесте, что со скрипом поворачивался в сторону ветра. Рассмотреть это и днём навряд ли можно было, но родной дом так ясно стоял перед глазами, что трудно было сказать с уверенностью, виделся петух на самом деле или всё рисовалось только в памяти.
Лес подходил к самому откосу. Он подтянулся ещё ближе к краю, волоча за собой винтовку и не выпуская из рук захваченных ветвей. Что-то кольнуло палец, попался куст шиповника. Это напомнило детство. С ватагой босоногих ребятишек прибегал он сюда и, отделившись от них, подолгу просиживал на самом краю и точно так же, как сейчас, смотрел сверху, отгадывая, где чей дом. Возвращался домой исцарапанный, с порванными штанами, но бесконечно счастливый. Потом, когда женился и пришлось вести хозяйство, опять приходил сюда за жердями и хворостом, хотя было не до того, чтобы любоваться разными там видами, нет-нет да и бросал отсюда взгляд на родную станицу.
Запах прошлогодних горелых листьев, устлавших землю, делал воспоминания более ощутимыми. Под руку попалась бутылка. Здесь ещё были остатки мирной жизни: пожелтевшие смятые бумаги, пустые консервные банки, следы от костра.
Забывшись, он даже перестал слышать далекую стрельбу, но когда совсем близко ухнула сова, вскочил и побежал по откосу, будто напомнили ему, что пора, иначе он бы долго ещё не решился тронуться с места.
Стемнело. Небо тревожно обшаривали прожекторы, время от времени их лучи сходились в пучок, потом рассыпались в стороны, становились ярче и исчезали. Косые полосы стелились и по земле. Тогда приходилось бросаться ничком в траву, лежать, пока они не уходили прочь.
Больше полз, потому что совсем не рассчитать было, где снова появится этот предательский свет. Вспыхивая то здесь, то там, он ослеплял вблизи, а вдали выхватывал из тьмы одинокие кусты на склоне, телеграфные столбы с оборванными проводами, соломенные крыши хат и от этого расстояние до села казалось бесконечно далёким, непреодолимым.
— Врёшь, доберусь! Даром столько вёрст прошагал? — Твердил он сам себе и всё настойчивее думал о том, что укроется, если повезёт незаметно подобраться к своему двору, в амбаре, за пустыми селёдочными бочками.
Внезапно прожектора исчезли. Он вскочил, пробежал порядочное расстояние и со слабым стоном упал. Натруженные ноги дали о себе знать, почувствовал, как прилипли портянки к растёртым в кровь ногам и как малы стали солдатские башмаки. Сразу в несколько раз потяжелела винтовка, и он удивился даже, что до сих пор нёс её с собой. Хотя с детства бережно по-крестьянски привык обращаться с вещами. Не поднимаясь с земли, он нащупал, где трава погуще, положил туда винтовку, вздохнул, как человек, сваливший с себя тяжелую ношу, и пошёл дальше.
— Ну, отвоевался, — произнес про себя, но вдруг круто поворотился, отыскал место, где припрятал оружие, и взял его с собой. Наверное, и сам не знал, для чего это сделал, может быть, побоялся, что найдут винтовку, а потом начнут искать и его, а может, и нет. Перехватил поперек и не расставался с ней. До самого села.
И ни о чём уже не думал. Усталость изгнала последние мысли, лишь ноги тупо отмеривали шаги. Станица словно вымерла и, когда подбирался к хатам со стороны огородов, ему никто не встретился, ни одна собака не залаяла. Но зато почувствовал еле слышный запах лежалой сельди. Рыбу привозил с Азовского моря шурин, её всей семьей пересыпали солью и хранили до зимы в бочках, а зимой продавали в Краснодаре или Ростове. Шурин погиб в первые дни войны.
Замерло сердце, будто кто схватил его грубой рукой, сжал в кулак, а потом выпустил, и оно заколотилось трепетно и тревожно. Не раздумывая, перелез через изгородь, прокрался к амбару, сразу отыскал тот укромный уголок, который давно наметил. Тяжело опустился наземь, положив рядом винтовку и прикрыв её жердями. Навалился тяжёлый сон, и после трёх изматывающих ночей он погрузился в него, как в яму, изредка вздрагивая всем телом.
... Кто-то нежными пальцами гладил его по лицу. Он сразу же вскочил и сел. Рядом никого не было. Сквозь щель в стене бил солнечный луч. Весёлый зайчик лежал на руке и соскальзывал при малейшем движении.
Он встал, подошёл к стене и посмотрел в щель: в усадьбе после ухода его в армию ничего не изменилось, такими же красками пламенели в палисаднике мальвы, дружно цвели красные и белые маки, лишь не было выметено перед крыльцом. А теперь ещё поспели, налились соком вишни, под абрикосовыми деревьями лежали ярко-оранжевые плоды. Дверь в хату и ставни на окнах были закрыты. Это встревожило: вдруг все ушли?
Связь с внешним миром оставалась лишь через эту узкую полоску в стене, и он только на мгновения отрывался от неё, так как солнце слепило глаза, и снова жадно припадал к ней.
От голода всё начало кружиться перед глазами. Заглянул в бочки, но в них кроме прогорклого запаха прошлогодней сельди ничего не осталось. В другом углу нащупал ворох сена, стал выбирать стебельки, старательно их жевать. До темноты решил не выходить. И опять забылся коротким сном.
Очнулся от негромких ударов в стену амбара, подкрался к щели. Во дворе бегал Колька. Его босые ноги, грязные до самых штанов, мелькали то у палисадника, то у крыльца, скрывались в высоком бурьяне и снова выныривали неожиданно из кустов бузины. В руках у мальчишки была палка, которая служила то саблей, со свистом рассекавшей верхушки картофельной ботвы, то стреляющей винтовкой, то скачущей лошадью. Потом Колька напялил на голову невесть где раздобытую железную каску и пошёл в атаку на вишневые деревья. Мальчишка играл в войну.
Кривая усмешка дёрнула губы, когда сын сел верхом на палку и, мотая головой, чтобы поправить огромную наползающую на глаза каску, подскочил близко к амбару. Он не удержался и позвал:
— Ко-оль! Подь-ка сюда...
Колька остановился, оглянулся по сторонам.
— Не боись. Это я, батька! — сказал, чтобы не отпугнуть мальчика.
Колька повернулся на голос, пулей влетел в амбар, на секунду остановился, глядя в темноте, где мог быть отец, потом бросился к нему, повис на шее.
— Папка... возвернулся! Вот мать-то обрадуется, — и шептал ещё что-то.
Он насильно оторвал мальчишку от себя, потащил в угол за бочки, заставив сесть рядом:
— Тсс... Ты матери не говори покудава. И никому, слышь?
— Ага, — с готовностью прошептал Колька и прильнул к отцу.
— Кто в селе? Немец? Наши?
— Наши. А позавчора немцы были... Они ещё за холмом, не ушли. Немцы дядю Андрона повешали, Серёжкиного отца...
Долго и пристально, насколько позволяла темнота, разглядывал лицо сына с припухлой верхней губой. Готовность, с которой Колька отвечал, не нравилась ему.
— Мать дома?
— Не-е, к тётке Дарье ушла.
— Вот что... Ты принеси мне поесть чего там... Потом костюм в коридоре на вешалке. Нет, постой, лучше серый в сундуке... И штиблеты. Ещё не забудь рубаху клетчатую. Вместе с костюмом лежит. Чтобы мать не заметила.
Колька побежал домой. Пока сына не было, он стоял, замерев на месте, весь насторожившись. Мальчик вернулся с краюхой хлеба, присыпанного солью, литровой банкой молока и штиблетами. Про костюм и рубаху забыл.
Он вонзился зубами в краюху, а мальчику показалось, что отец нюхает хлеб. Потом так же жадно прильнул к банке.
— Наши, говоришь, — утёршись рукавом, переспросил он, а сам подумал: “И так, и так влип”.
Он схватил сына за плечи, посмотрел в глаза. В них посверкивали искорки и в темноте амбара не разобрать было, светлые или тёмные у Кольки глаза. Помнилось, что серые. Ни его, ни жены — у обоих глаза карие. Мелькнула мысль, что напрасно открылся мальчишке. Может, было бы лучше не ходить в село, а затаиться в лесу, вырыть землянку, выждать время, а там податься к Азовскому морю, где никто его не знал. А теперь он в западне. Сильно встряхнув сына за плечи, сказал:
— Ты обо мне ни слова!..
Колька согласно закивал головой. И запрыгали в глазах сыновьих искорки. Опять пронеслась тревожная мысль: “Неровен час, проговорится”.
— Ни матери, никому! Так надо, — тяжёлая испарина выступила на спине. — Понял? Не то запорю. Убью к чёрту!
Мальчик не понял угрозы, ответил:
— Знаю. Военная тайна.
— Тайна тебе. Никому! Военная тайна, — повторил эти слова со злой ухмылкой. — И про то, что жрать мне будешь носить — тоже никому, слышь?
— Ага.
— Ты ещё домой сбегай, покуда матери нет. Костюм принеси.
— Папка, я тебе бритву принесу. И зеркало. Ить, как зарос весь!
— Болтливый ты дюже, как я посмотрю. Ладно, неси! Только чтоб мигом обратно.
В щель он наблюдал, как сын пронёсся по двору, скрылся в доме, потом появился со старой кошёлкой, принёс костюм и осколок зеркала. Ещё несколько раз бегал мальчишка, пока не принёс всё — бритву, мыло, воду. Лицо Кольки светилось улыбкой, он по-своему понимал происходящее и от сознания того, что делает большое и важное дело, был счастлив. Но отец-то хорошо знал, каково это счастье и всё больше мрачнел.
Пока брился, пристроив осколок зеркала на перевёрнутой бочке, мальчик сидел перед ним на корточках, неотрывно следил за каждым движением. Он же в полутьме медленно соскабливал с лица густую щетину. Два раза порезался и матерно выругался. Мальчишка раздражал всё больше и больше.
Кольке надоело на одном месте, он начал примерять отцовы башмаки и обмотки, потом взобрался на бочку и уселся там, поджав ноги.
— Пап, слышь? Дед Серёжки Крамова в отряде командиром. Как сына казнили, туда ушёл. А они все в Ячневском логу. Доподлинно! Только я один об этом знаю. И Серёжка. Он сказал, к ним уйдёт зимой. Потому сейчас тёплую одёжу собирает... Папка, ты мимо мельницы не ходи, там немец. А иди, где картошку давеча сеяли, помнишь? По этой дороге вчера учительница ушла. Слышь?
— Это куда я пойду-то?
— В отряд...
Постепенно поднимающаяся в душе злость дошла до бешенства, перехватила глотку, и он прошипел по змеиному:
— Ты... Крамовым про меня — ни-ни...
Солнечный луч упал на лезвие бритвы, отразился и запрыгал зайчиком по шершавой глинобитной стене. Колька соскочил с бочки, подбежал к стене и принялся двумя руками ловить зайчика.
— Ты, давай, не болтай зря, слышь? Лучше придержи язык за зубами. — Порыв злости улёгся, он заметил, что стоит с нацеленной на мальчика бритвой, и опустил руку.
Где-то стреляли, слышались далёкие разрывы снарядов. Но было равнодушие ко всему, полузабытьё. После голодовки желудок наполняла отупляющая сытость, вспомнились только горячие щи, которые так вкусно готовила жена.
Кольку отослал от себя: боялся, что мать будет искать. Хотя, может, и не надо было отсылать? Вот сколько наболтал здесь мальчишка! С такой же лёгкостью выдаст и его. А может, поди уже, выболтал матери и та, как глупая курица, скоро прибежит сюда. Марусе открыться нельзя, впадёт в плач, не утерпит, поделится с кем-нибудь из соседок, а там, недолго, узнают и другие... Сегодня наши, а завтра окажутся немцы. Времена такие, никто не будет разбираться, кто прав, кто виноват. Одно надо — терпеть, пока не придёт время бежать. А обмундирование — зарыть.
Он стянул с себя одежду, переоделся в штатское и лёг, вытянув босые ноги. Потом вскочил и, вырыв между бочек яму, закопал там солдатское, винтовку сунул меж верхних балок, закрыл жердями. Навалилась усталость. Но заснуть не давал скрип железного петуха на крыше да гул самолёта.
Стоило закрыть глаза, как перед ним возникал мост и люди на нём: кто уже не шевелился, а кто пытался ползти — кровавое месиво. Но это было уже позже, когда он сумел спрятаться в камышах и стоял по горло в воде, дожидаясь темноты. А тогда...
Он с трудом отогнал от себя видения, но они достали его через дрёму, стали терзать с новой силой. Гнетущее чувство вины и страха заставляли ощупывать окрест себя воздух, чудилось, рядом стоит кто-то. На четвереньках подполз к двери, некоторое время жадно ловил паркий, но чистый воздух, снова лёг. Прогнивший селёдочный запах дурманил и кружил голову.
...Отделение получило приказ взорвать деревянный мост. Но по дороге у железнодорожного полотна попали под обстрел, и в живых остался он один. Так вышло. Когда добрался до моста, увидел, что через него гонят скотину, а за ней повалили люди. Что сделаешь? Немцы на подходе. Единственное, что оставалось — попасть на тот берег вплавь, затаиться под мостом, обождать, когда пройдут. И тогда — взорвать.
Над берегом пронеслась чёрная стая самолётов. Один из них отделился, пролетел над мостом, дал очередь. Немцы расчищали себе дорогу. “Надо бы людей поворотить на берег, — пронеслось в голове, — пока ещё кто цел”.
— На-азад!! — заорал он.
Но бабы с детьми, узлами — тьма, откуда только взялись, — сдавили со всех сторон. Горячим дыханием обдала застрявшая корова и он завертелся в этом людском водовороте — ни продвинуться, ни поворотить назад. Только удалось поднять вверх винтовку:
— Не-емцы! Назад! Назад!..
Самолет сделал второй заход и на этот раз полоснул прямо по мосту. Он продолжал кричать, чтобы заглушить в ушах смертные людские крики.
Его вытолкнули по ту сторону моста на насыпь... Всё смешалось. Рядом, где был полустанок, земля вспухала взрывами со скрежетом и свистом, уносилась в небо и рассыпалась клочьями. Небо исчезло. На песчаном плёсе метались люди. Взрывной волной его отбросило в сторону и оглушило.
Он пришёл в себя в камышах и попятился ещё дальше в воду, боясь даже вздохнуть. Было тихо. Смеркалось. Ни винтовки, ни рюкзака, гимнастёрка и штаны — в клочья. Саднило спину.
Осторожно выглянул сквозь камыши. Мост заняли немцы, охрана была двойная. Долго, не отрывая глаз, смотрел, как берегом, хрустя по песку тяжёлыми сапогами, шагал часовой. “Сейчас бы в темноте взорвать. Нечем!”
Страх пришёл ночью с осознанием того, что бессилен, что не выполнил задания, и что никому это не расскажешь, не растолкуешь. Не поверят. Уже перед рассветом выбрался из камышей, полз, пока не изодрал в кровь колени. Одежду, вплоть до шнурков, снял с убитого, тут же подобрал винтовку, и тогда только подумал: “Куда?”.
Дом был близко. Добираться суток трое.
День выдался неспокойным. Не утихала пальба, в ушах стоял гул. Колька прибежал испуганный:
— Немцы! Тьмуща...
— Откудава?
— С тракту подошли. С пушками. Наши ушли, даже не стрельнули.
Издалека доносилась немецкая речь, мимо пробежало несколько человек. Он весь съёжился. Опять подумалось: “Отсидеться как-нибудь”. Сыну приказал, чтобы шёл домой и не выходил. Через станицу провезли орудия, и долго ещё слышалось, как грохотали по тракту тяжёлые колеса.
Вбежала вамбар Маруся, побросала скопом в пустые бочки уток и кур, прикрыла сеном и сверху ещё дощечками. Он не успел спрятаться, стоял, прильнув к стене. Благо жена не глянула впопыхах в угол. Сам он чуть не закричал — так близко она была от него, только дотронься. После ухода Маруси некоторое время стоял неподвижно, пока одна курица не вырвалась и не заметалась по амбару, отчаянно кудахча и бросаясь на стены. Он схватил лопату, с размаху оглушил курицу и выбросил вон, чтобы не тарахтела, не привлекала внимания. Белые перья ещё долго кружились над головой, медленно оседая на пол.
Потом видел, как жена и Колька вывели из хлева корову и, упирающуюся, загнали в сарай, навалили у входа поленья. Дальше как-то всё затихло. От зноя стены амбара распалились. В бочках, одуревшие от духоты и зноя, ворочались утки.
Не заметил, может, заспал, когда жара стала спадать и потянуло прохладой. Ласточки застрекотали в гнёздах под крышей, и обвислые истомлённые жарой листья начали расправляться, почувствовав приближение вечера. Несколько раз он подходил к щелке. Вдруг увидел, что к амбару бежит Колька.
— Мамка не выпускала.
Хлопнуло несколько выстрелов.
— Пойду, гляну, может, наши.
— Поди, — ответил отец, всё продолжая думать о своём. Но у самой двери остановил сына. — А лучше не ходи.
Но Колька, махнув рукой, убежал…
Он опустился на твёрдый земляной пол и долго сидел, насупившись, обхватив руками голову. Каждый случайный звук заставлял вздрагивать. Раза два, забыв осторожность, выглядывал и уже не мог оторваться от щели, смотрел и смотрел, будто с приближением темноты может всё исчезнуть.
Рядом, в двух метрах, был его дом, но войти в него он не смел. Здесь умер отец, потом мать. Могильные холмики и сейчас виднеются за садом на бугристом деревенском кладбище. Вспомнилась прежняя отцовская хата, обомшелая до кривых окошек. Потом они вместе с отцом месили глину, крыли камышом крышу нового дома. Всё своими руками. А был он тогда чуть старше Кольки. Или всё как-то провалилось в памяти или не припоминалось раньше, потому что повторялось изо дня в день, из года в год — школа, звенящее цикадами лето, неповторимые детские годы. Вся остальная жизнь полнилась трудом.
Была и радость. Маруся. Сначала черноглазая хохотушка, потом молодая хозяйка в доме. Всё ладилось под рукой, спорилось, никаких ссор. Потом сын. Летними вечерами ходили, словно жених и невеста, к пруду на гулянки. Молодой месяц или полная луна, поди, и сейчас высвечивает на воде серебристые дорожки, а пирамидальные тополя от этого света становятся ещё чернее, ещё выше тянутся к небу.
И вдруг словно толкнуло что-то. Да ведь всё теперь не его: дом, усадьба, скотина… Всё, всё — и жена, и сын, даже земля, по которой только что ступал, — не его. Чужое. Чужому принадлежит. Им не заработанное. И это слово “не заработанное” застряло в мозгу, как осколок, не стряхнуть, не вытянуть…
В щелку увидел, как забежал во двор немец и стал стучать прикладом в закрытый ставень. “Выстрелю сейчас”, — подумал он с яростью и метнулся за винтовкой, но немец, выругавшись, ушёл, а он долго ещё стоял, в бессилии сжимая кулаки.
Колька пришёл, когда начало смеркаться. Принёс полный картуз спелых черешен.
— Кто стрелял?
— Расстреливали.
— Кого?
— Фершала с внучкой... Сын у него в партизанах.
— Да на лбу у него написано, что ли?
— Наши выдали. Дед Крамов говорит, наши есть похуже немца.
— Фершала... Девчонка у него чуток постарше тебя. Так это их?
— Их..
— Сволочи!.. Ты видел?
— Туда не пускают. За оврагом.
— Колька, а? Слышь, ты туда не ходи.
— Не-е. Я дюже боялся, когда Серёжкиного отца вешали. Нас на площадь согнали. Мамка мне глаза закрыла. Кофтой. Велела не смотреть. А ты, папка, ничего не боишься?
Он перестал есть черешни, которые принёс Колька, отодвинул от себя картуз, побросал туда и косточки. Муторная тошнота подкатила к горлу. Колька сначала сидел перед ним на корточках, потом сел рядом. Раньше он имел привычку слегка трепать сына за волосы и мальчик ждал этой привычной ласки, но сейчас отец даже не протянул руки, только сказал:
— Чего тебе?
— Папка, слышь? Когда немца прогонят, выйдем мы с тобой в праздник на площадь... Народу соберётся тьма! А у тебя на груди орден. Я, поди, уже длинные штаны носить буду, а мать наденет самолучшее платье, белое с цветочками. — Колька знал, что платья с цветочками уже нет, его променяли на пшеницу у тётки Дарьи. Но в его мечтах мать должна быть именно в том нарядном платье — красивая, помолодевшая, с косой, не туго закрученной на затылке, как сейчас, а распущенной по спине.
— Глупый ты, Колька, — сказал и подумал, откуда у мальчишки это “слышь”?
Оба замолчали. В темноте уже не видно было мальчика, только ощущалось тепло от прикосновения худенького тела. Воспользовавшись тем, что отец не гонит его от себя, Колька взобрался к нему на колени, обхватил за шею. Странно, даже не почувствовалось тело ребёнка. Мучительно стал припоминать, сколько же ему лет — восемь или девять? Забыл! Прежде чем спросить, бесшумно откашлялся в кулак:
— Тебе годов сколько-то?
— Девятый. В четверг восемь исполнилось... Мамка обещалась штаны новые пошить, длинные.
— Ага, девятый... Ну, ты смотри тут, не балуй, — прибавил он некстати.
Потом ссадил Кольку с колен, встал и долго нащупывал притрушенную жердями винтовку.
Теперь, когда понял, что ни отсидеться, ни спрятаться уже не захочет, будто въявь возникла перед глазами площадь. Тьма народу. Маруся в белом платье... Только сейчас на площади висит на перекладине отец Серёжки Крамова. Земля чужой стала. Что на празднике том он делать будет! Икой дьявол повесит ему орден на грудь?.. Если что и станет — позор, и тот позор не смоешь, будешь жить с ним, покуда не забудут и не оплюют его имя внуки и правнуки.
Утраченная любовь к сыну вернулась вновь. Но времени уже не оставалось.
— Ты говоришь, в Ячневском логу?.. Ладно, так ты скачи домой, Колька! А то мать искать станет. Ей, слышь, передашь утром, пусть крепится, тебя и себя бережёт. А я, ежели живой буду, возвернусь. Всем тяжко придётся. Да уж с миром вместе, все мы под богом ходим. — Проговорил он всё это медленно и тяжело дыша, будто только сейчас остановился после долгого перехода. Потом поднял руку и размашисто перекрестился. Первый раз в жизни. — Ну, всё... Пошёл я. Перешлёте к зиме валенки, полушубок. Загодя всё припрячьте. — Добавил он и стал искать лопату, чтобы отрыть спрятанное меж бочек.
Колька бросился к отцу, заплакал, но он нагнулся к мягким волосам мальчика, потрепал, потом отстранил сына от себя и поворотил к дому.
До утра Колька не вытерпел, проснувшись ночью, рассказал матери всё, что велел передать отец. Когда они вошли в амбар и Маруся засветила лучину, никого там уже не было. Только лежал на перевёрнутой бочке аккуратно свёрнутый костюм, да рядом стояли штиблеты.