Вечерний Гондольер | Библиотека


Эдгар Бартенев
  


КОНЦЕНТРАЦИЯ

 

  •  1. Птица. Вступление
  •  2. Длительность первая, сновидная
  •  3. Длительность вторая, суетная

 

 

 

Прими их деревни и города за небесные,
их самих — за богов, а затем, перевернутый, умри.

1. Птица. Вступление

 

Упала птица с морозу в палисадник, в смутную синьку завечерелого снега, привстала на крылах, как на ходулях, глотнула воздуха пустяковую льдышку и умерла.

Но она не сразу умерла, а еще глядела, несколько долгих мгновений, сквозь гаснущую чернь глаз, рассыпанных по всему ее лицу, на длинные-длинные искры снега. Птица была ворона, почти человек.

Он наблюдал за нею с балкона и между тем курил. Он имел хороший костлявый затылок с жидкими, выцарапанными волосьями и снующую туда-сюда руку с папиросой. Его окутывал дым и мешал правильно жалеть птицу. Она упала неожиданно, случайно, с мимолёту, и это было трудно понять. От балкона до того палисадника тянулась страшная диагональ, страшная для жизни и несмелой мысли, но дым был как увеличительное стекло, разве что тусклое, поэтому человек с хорошим затылком мог птицу спасти, взять, отогреть, но в своей черствости этого не сделал, сделать не захотел, так как собственная жизнь показалась ему дороже тысяч чужих жизней. Спалив дотла папиросу и сщелкнув ее за перильца, он отвернулся от зрелища птицы, чтобы войти в комнату со светом, где росли всякие вещи, каждая на своем месте. В сосуде его тела ничто не шелохнулось от стыда.

Вечер хранил в себе морозную величину волчьей крепости и стати. От дома к дому двигались бесшумные люди.

Так умерла птица.

    ..^..

2. Длительность первая, сновидная

 

Это был поезд, исполненный поющего электричества и непоправимой власти рельс. Стремясь в пункт Б из пункта А и часто его достигая, он никогда не возвращался. Его несло, казалось, само электрическое поле, простирающееся в окнах от края и до края и творящее виды по мановению твоего желания, так невыразим был полет деревьев, нефтяных вышек, снежных вихрей, курганов, станционных смотрителей и каких-то лошадей.

Пассажиров было вдоволь и всяких: с псами, канарейками, детьми, с развернутой на коленях жирной снедью и тихо, как вечность, осыпающейся под пальцами скорлупой; в тулупах, мехах, шинелях, а то и по-летнему одетых, с нескрываемыми мурашками на голых раскрасневшихся руках. Пассажиров выдавали морщины, необыкновенно обильные, почти брылы, у иных, сходящие на гладь и нет у молодух, разные способы и запахи дыхания, переглядывания, шорохи и значительные слова. При тончайшем рассмотрении некоторые люди оказывались гусаками, с красными шишками на гагакающих носах, потому как от них исходил пар.

Человек, притиснутый в угол скамейки к окну с мельчайшими следами жизни, единственный ощущавший себя, обладал внешностью, серым свитером под более серым, слюдянистым плащом и тенями на лице. Он не откликался, не шевелился и цедил пустоватым взглядом удивительную свободу скамейки напротив. С краю ее, правда, примостилась задавленная корзиной с головами золотого лука злобно многоочитая старушонка, создание столь слабенькое и скрупулезное, что удобства ради следовало сбросить ее со счетов и сострадания. Человек был медицинский работник, спешил домой из далекого путешествия и не заботился о развязанном шнурке на толстокожем ботинке...

Ты смело ринулась в вагон, вся в кратком лиловом пальтеце над сахарными кубиками колен, в кружащихся призраках сорванной по осени листвы. Язык метели, рванувший из тамбура следом, мог и настичь тебя, но спал, надкушенный прилежной дверью, успев лизнуть крайние пассажирские плечи, на которых еще долго затем, неумело и непослушно, сгорали очень дикие снежинки. На тебя не роптали, тебя не хотели замечать, сколько бы электричества ты ни прилагала, распихивая в проходе тюки, всякие ноги и тяжелые гусиные лапы. Он, путешественник, единственный выцыганил тебя у человечьей холодности заволновавшимся, шибким, порою молитвенным глазом. Ты с легкостью села напротив, сплела над коленками гибкие пальцы, внимательно подавшись вперед, как в охотку, после стужи, к прекрасному и горячему огню. Путешественник боялся сморгнуть, на нижних веках от нетерпимого жара лица собиралась слеза, он думал, что вместе с нею потеряет тебя. Он находился в том престарелом юношеском возрасте, когда годы, как зайцы, обмирают от ужаса летящих легавых и, кроме дохлой кочки под сыромятным копчиком, не остается уж мест для властительной, беспечальной резвости.

Я ответил ей встречным движением туловища, локтями в бедра, пустив гудящую кровь в тьму-таракань кистяных вен. Мы гляделись друг в друга безо всякой игры, безо всякой пачкотни, как глядятся только в колосяные поля, тронутые шелковой пробежкой ветра, или в цветные луга с тонко танцующими бабочками. Вокруг ее лица, напрочь выталкивая слабую человечью гомозню и вонь, ложилась тишина. Забывалась баланда вагона, таяли шелест и хлюпы всех хлябей, в которых прежде как-то жилось... Оттопыренный краешек левого уха, косинка в близоруком взгляде, чуть утиный окаёмок большеватых и слишком темных губ, медленные маленькие радужки глаз под пухлыми японскими веками, вырезом и болью совсем-совсем русских, еврейская худоба в скулах, трудный беспорядок в волосах, небрежные шпильки и путаница каштановой масти, от рыжины до почти аспидной перезрелости, да еще кривизна в абрисе лика, нескладность овала, но, боже, это было красиво, долго, нечаянно и так, словно ходил свет за ее головой. Морзянку молчания она принялась обращать в речь с настырной, вполголоса, чеканностью, с чудной насмешливостью, с какой любовники подльдинной плотвы помавают мормышкой, так что и грех, расшалившись, не порвать себе губёнку.

"Делай это со мной, делай всегда, - сказала она. - Гляди вовсю, гляди в оба, дятел, но без посторонних, как ты привык, а тщательно и смело, собственноручно, чтобы никогда уж меня не потерять".

Путешественник думал возразить, оправдаться, вдохновенно скособочил рот, но, не поймав в мыслях ни единой птицы, артистически умертвил его в сверхгрустном выражении.

"Ты когда-нибудь был неподдельно, ландышево светел? Разве однажды: когда охотился с хлопушкой на мух... А мухи как мысли, и сам ты как патока, хоть называешься дятлом. Я об одном просила тебя не отвлекаться. Это ли трудно? Но ты вертишься и вертишься. Тридцать две стороны в свете и всё тебе мало. Флюгер. Дятлы так не умеют. Ты не любишь меня".

Вопиющая прелесть обвинения отменяла его совершенную несправедливость. Подчинившись противоречию, я дернулся головой к окну. Если бы шея умела, то справила бы мастерский круг, в котором не содержалось бы никакого любопытства, помимо животного отчаяния привычки, вставшей при корчевании на дыбы. Из пучины несущихся за стеклом образов снега выросло неожиданное, стоило мне задержаться, дерево-иней, сказочная раскоряка с ветвями-объятиями, волшебно спирающая время и грудь... Чу, станция? Но состав, было известно, стоянок не имел. Впрочем, окрестности уносились по-прежнему, и ближайший к дереву фон не переставал образцово мелькать. Дерево-иней кроною будто примерзло к периметру окна, смущая чувства так, как упавший ангел всею небесной наготой, поди, не смутил бы. Оттого, когда сознание мое вернулось к метиске, боковое древоприсутствие вмешивалось в ликование встречи, вынимая из нее снотворящую, покойную ладность.

"Почему ты? Почему не дрозд или жаворонок? Без насморка и слюней ты не можешь, без оглядки, без остатка тоже, а я лелей тебя в сердце, как самый сладкий, самый смертельный разрыв, так? Хоть бы песенку какую выдолбил. Ведь я солнце твое. Ведь я без тебя скушная".

Ты подала путешественнику душить свою руку. Она была у тебя какая-то птичья, с поджатым большим пальцем, слабой треугольной кистью и доверчивым веером тонких застуженных фаланг с миндалевыми ногтями. Вы наклонились, сблизились, потупились, занятые осторожными ощущениями, ты ненадолго, он в послушании дольше. Затем взгляды снова спаялись.

"Вот так: вбираться в тебя и не отпускать", - сказала она с теплотою, одной на двоих, безраздельной.

Не стало ничего, кроме глаз, напоминающе японских, карих дебрей, откуда бралось всё-несущее, всё-сжигающее электричество. И даже не стало глаз, кроме зрачков, кроме одинёшенького зрачка, неистребимого камня души, с кругами от себя и другими кругами обратно.

"Целься, дятел, целься, искусник, гляди, пока не переглядишь. Тебе не попасть, пока сам не попадешься. Это всего игра в ладушки. Хилая жила просто натягивается, да скоро лопается. Жену не спрячешь. Жена отовсюду выглянет. Она хоть и махонький, но ежик; на самом кончике языка и то уместится. Что ни слово от тебя, то игла. Напрасно и целоваться с тобой. Ну, зевни-ка поцарапаюсь с ней".

Смурным, сквозь зевоту, отпочковавшимся от болтливицы зрением путешественник обвел ряды скамеек. Народ заметно повывелся. Сохранившиеся пассажиры скорее ощущались, чем присутствовали явно, через некий голод пространства, как там и сям преувеличенные белесости. Из них выделился мальчонка с проказливо преступным лицом, утонувший в тулупе и собачьем малахае. Он смолил козью ножку, скривленным, как ятаган, ртом отправлял за пазуху дым и мелкую желтую слюну. Из рукава тулупа гадюкой тянулась веревочка, привязанная к лапке грудастого снегиря, которую тот сперва клевал, потом, приосанившись, тащил за собой, знобливо лопотал крыльями, вставая на хвост, беззубо и надсадно, до нутряного мяса скалился, напрягал всю свою тоску, но взлететь-таки остерегался. Для расторопного глазу птица имела красные перси, числом две, поразительно бабье личишко и могучее тело. Паренек же относительно нее казался чудотворно мал и слишком егозлив, мог поэтому в воздухе выпасть из тулупа и повредиться. Птица-баба мальца жалела, поэтому не летала. Она ждала, когда малец подрастет, а взрослого не жалко убить. Путешественник передернулся, на втором зевке приметил коварно вращающуюся макушку сгинувшей за горой лука старушонки. Свидетелей не хотелось, и он опять скинул ее со счетов.

"Я могу на весь вагон закричать. Когда любишь, ничего не стыдно, ничего не страшно. - Она распрямила стан, вытянула шею и с задором взнесла голос до звенящих высот: - Дятел! Дятел! А жена-то ежиха!"

Я зажал ей рот. Она прыснула мне в ладонь, отвела ее, расцеловала костяшки виновато скрючившихся пальцев, сладко ослабшую руку вернула мне с пристальной печалью во взгляде. С бережностью паралитика я растворил длань в кармане плаща и впал в муки. Лихорадка пробирала позвонок за позвонком. Жену унизили до зверушки. Оскорблением нарушили строй тихой, полезной жизни. Когда из-под человека выбивают подставу, человек, чтобы как-нибудь держаться, делается висельником. В горле стояло удушье. Я любил эту случайную женщину, эту дуру, эту красавицу несметных кровей, где шумит Палестина и гибнет Япония, эту птицу!

"Кто ты, тварь?" - зашипел он на нее, заостряя плечи и уходя в плащ, в тень, так что почернели хрящи ушей и бешеный хорь запрыгал в глазах.

"Ты не знаешь, кто я?" - Она сильно изумилась и вся даже осунулась, даже запала грудью.

"Из-за тебя я беспомощен, нервен, - отвечал путешественник, запирая себя на крайние пуговицы и уводя подбородок за воротник. - Чувства мнут меня как хотят. Это обидно".

Ее лоб тронула огорченная морщинка, губы капризно дрогнули, душа в ней съежилась, изготовилась и вырвалась из правого виска, ближнего к окну, в форме цветка жасмина. То есть вырвалась и упорхнула восвояси, исчезла, бередя сетчатку путешественника. Он подумал, что это балуются снежками путейские рабочие, отсюда и создаются оптические наложения. Он был, к тому же, медицинский работник, подумал что-то об инерции перцепции и заместительной когниции. Следа снежка на стекле обнаружить все-таки не удалось. Женщина низко, к самым коленкам, опустила лицо, обняла себя за бедра и загорюнилась, качаясь по сторонам. Путешественник поборол в себе желание гладить ее по трудным растрепанным волосам, по несчастной спине в лиловом драпе с напрягшимся гнилым швом. Он забился в свой угол, наблюдал за копающейся в себе женщиной, ловил ее всхлипыванья и недоумевал над дорожным приключением. Она, наконец, подняла к нему измученный взор, который сменила на нежную озабоченность с прекрасной улыбкой, рукой птицы ласково потянулась, дотянулась до его щеки и нанесла, от скулы к ноздре, смелую размашистую царапину. Он ахнул, зажмурился, откинул назад голову и некоторое время замирал с разинутым ртом, в нарочной слепоте, гася в себе инстинкт немедленно драться. Когда, унявшись, он открылся наружному свету, то нашел перед собой одну голую скамью, а затем еще и кусающую боль в перевернувшемся сердце.

Так приходит комета-любовь и, если ты царь или считал себя им, одним взмахом хвоста сжигает с тебя спесь и корону, рвет узы семьи, отворачивает от тебя народ и так, накуролесив и насмеявшись, внезапно уходит. Нет запиленней мотивчика, нет его веселей и безобразней. Вот чем оборачивалось надменное, чугунное кокетство путешествующего врача, доведшего фантастическую в прелести девицу до слез непритворного горя. Иначе говоря, вместо того, чтобы очаровать и очароваться, как подобает честному мужчине, он ее беспардонно разочаровал. Ужаленный потерей, он вскочил, бросился, на ходу зацепил плащом корзину с медвяным луком, совлек ее вместе со старухой в проход и козлом пустился тамбур за тамбуром, вагон за вагоном через весь поезд, приседая в прорезиненных сцепах, развивая такую стремительность, что слюдянистый искрящийся штандарт плаща насилу за ним поспевал... Ах. Как катились золотые громадные луковицы, как прыгали и солнечно сверкали в обезлюдевшем вагоне, не даваясь в руки пожилой пигалице, ползающей кверху задом под скамьями и пронзительно зовущей караул. Лук скакал, горел чешуей, вертелся, сшибался, благоуханно трескался, раскатывался, напоминая загадочный ход светил кому-то, кому в криках помощи мерещились режущие бирюзу необъятных вод каравеллы.

    ..^..

3. Длительность вторая, суетная

 

Теперешний человек очень боязлив в рассуждении, как бы чего в нем и из него не выросло, и потому, живя, непрерывно что-нибудь из себя вырезает. А из нестрашных это две вещи: ногти и волосы. Силе Калигуловичу Дятлу, назначенному быть врачом, легкий маникюр вменялся профессией. За десять лет служения он изловчился исполнять его десятью блистательными взмахами куперовских ножниц, без поправок, как бы выпуская чаек из-под абажура. Поскольку же редкий больной испытывает нужду видеть разоблаченными докторские ступни, то в ногах своих Сила Калигулович не был столь обстоятелен и удал. А вот бритьем изнурялся.

Щетина с оклада его несложного лица перла дерзновенно, бойко, как сорняк, да еще без всякого ряду, где стоймя, где полозом, так что не подцепить, не выскоблить не испортив кожи. Это одно. Другое, что требовалось починять эспаньолку, которую Сила Калигулович завел ради упиленного подбородочка и заодно чтобы скрасть срам длинноватого, острого, с ноздрями напоказ носа. Подголить края ее, где волос был особенно непослушен, витиеват, удавалось не иначе, как опасным бритьем. От волнения во лбу и высоких залысинах выступало малиновое раздражение, и, мучаясь в зеркале собственным видом, Сила Калигулович с другим раздражением в груди думал над своей фамилией. Бывало, в отрочестве, когда отроковицы смотрели на него как на прозрачную субстанцию, он приступал к матери с тяжелым вопрошанием: "Зачем ты меня… Зачем я был тебе нужен?" Она отрешенно вперялась в сына базедовыми глазами, томила молчанием, потом стыдом и подводила всему железную черту: "В отца!"

Бороденка имела произвол загибаться тяпкою к шее и тут топыриться, тогда как ей, для суразности, надлежало торчать вперед клинышком. Дятел принимался улещать ее маслами и гелями, затем, пленив резинкою, иссушал феном, далее придирчиво, подолгу, с ворожбою расчесывал и на десерт ходил в ней пинцетом, давя из глаз, ставших цветом полынь, причитающуюся слезу. Пробовал, конечно, и совершенно не бриться и однажды полный со льготами отпуск использовал для выращивания, так сказать, отечества. Борода не получилась, зато получилась рожа.

Удобрив кожу огуречным лосьоном и попритворявшись китайцем, Сила Калигулович притиснулся к зеркалу и скосился на тройственную ссадину в правом лице. "Ногти, — смекнул он, — притом чужие. Но кто? Когда? Почему сегодня?" Сегодня формулировалось заключение экспертной комиссии, которой он был председателем, в отношении вменяемости правонарушителя Петрухина. Так как предвиделись разногласия, к своему отдельному мнению, продукту всей жизни, упорствующих коллег Сила Калигулович намеревался склонить вдохновенным, ревнительным, играющим на совести словом. Но в исцарапанном человеке, к тому же председателе, какая убедительность?

"Они будут думать, что я дрался с женщиной. Они будут потешаться внутри себя, сами кивая мне сквозь каменные лица, но аргументов моих не слыша. Они будут воображать в фигурах, как вот я, с виду деликатный, ровный, мягких манер, целое воскресенье хожу по квартире немытый, то слизнем, то брюзгой, сыпля на жену мелкие упреки, ругая пищу ее и вянущую внешность, как под конец дохожу до скотских выражений, в цветных трусах набрасываюсь на нее, некоторым образом дерусь, принуждая к трепету и боязни, однако она не боится, а глядит крысою да увертывается, и вот мы начинаем перещипываться, и каждый норовит ущеголять предыдущего, и она первая, мыслью о завтрашних синяках, исступляется и злонамеренно губит мне щеку. Когда я с самого начала искал только жалости!"

Сила Калигулович поцеловал себя в губы, как бы в знак примирения с супругой. Стекло сопротивлялось малейшему напору сладострастия, и разжечься не удалось. Отирая затем зеркало от испарины и губного жира, он следопытствовал за рукой и ее отражением в надежде вскрыть подвох.

"Нет неоспоримых доказательств, — говорил при этом один Дятел другому,— что ты, как это утверждается, исчезаешь, стоит мне ванную покинуть. Предположить хотя бы, что исходная ткань света не материальна. Допустим, исправно отражая, ты тоже отсюда выходишь, но что делаешь дальше? Продолжаешь ли повторять меня во всем, как обязывает зеркало? Либо, удаляясь от него, поддаешься соблазну искажающих расстояний и перестаешь копировать в точности? И скорее попугайничаешь, чем отражаешь, если и вовсе не освобождаешься?.. Где ты шлялся нынешней ночью, подлец?! — Дятлы сразились налившимися кровью концами указательных пальцев. Остановились за бесполезностью. — Боже, сколько зеркал! — закатили мысленные очи, — сколько поверхностей, способных подчиниться лучу: металлы, полированные древеса, стёкла на границе света и тьмы, вóды, имеющие дно, глаза чужака; поверхности плоские, впалые и выпуклые, взаимопроникающие и взаимосодержащие, каждая с собственным бесконечным зазеркальем, в глубине которого, ближе или дальше, непременно отражаюсь и я. Господи царю небесный, вся вселенная кишит мною! Везде, везде я! — Задетый искрой в супротивном взгляде, Сила Калигулович выправился: — …мы… Но кто же тогда среди нас первый? Кто отразился однажды первый, позволяя затем быть и другим? На одном полюсе, получается, Сил Клиглыч первоопределяющий, свободный от поручительств, сам по себе, на другом же — Сил Клиглыч за всех отвечающий, то есть за всех прочих, промежуточных силклиглычей, какие бы непотребства те ни вершили в зазеркальных надирах… Э, что за фикусы такие!" Снова озадачиваясь царапиной, Дятел начинал понимать, что всего вероятностней он и есть тот, самый последний и ответственный, хотя не виновный ни в чем.

Вдруг Сила Калигулович испугался, не эпилепсия ли у него, вывалил язык и горячечно завращал, заразмахивал им, осматривая на предмет прикуса, и до тех пор рапластывал и всячески вывихивал, пока совершенно не забыл, ради чего же столь боевито упражняет сей мускул. С тем и спрятал обратно во рту.

За завтраком, разглядывая котлету, распираемую луком и сочностью, он подумал, что она, пожалуй, могла бы еще жить, и едва не обрушил на жену упрека в неразборчивости, однако вовремя поймался глупостью мысли и безжалостно, впрочем без аппетиту, котлету проглотил. Жена, маленькая, сутулая, с коротким стоячим бесцветным из-за химикалий волосом, как и во всякое утро, сидела напротив, со школьной прилежностью, одна на другую, сложив на столе толстенькие руки, и смотрела Силе Калигуловичу непосредственно в рот. Он съел лапшу, жареное яйцо с перцем грубого помола, пиалу удивительной желтой простокваши, кивнул, благодарственно помычал и, перегнувшись через стол, соединил палец с царапиной.

— Ух ты! — сказала жена.

С огнем в глазу, со страстью и пыткой в голосе Дятел спросил:

— Скажи, похоже это на то, как если бы я порезался бритвой?

— Да ты что! — махнула ладошками жена. — Это ж кто-то тебя задрал!

— Да? — крепко изумился Сила Калигулович. — А кто?

— Почём я знаю! — Жена прижалась ухом к затрясшемуся холодильнику, слепила руки под грудкой кренделем и мелко завибрировала.

Он сел, помолчал с надменностью трагика и затем тихо, но очень внятно произнес:

— И ты даже не хочешь попытаться узнать, кто?

Она встала, побросала посуду в раковину, пустила гудящую воду и, с задором покрутив плечами и заодно грудкой, повернула к нему сияющее лицо.

— Я могу попытаться предложить тебе зеленку.

— А все-таки, все-таки, — мечтательно забормотал Сила Калигулович, — кого-то ты мне все-таки напоминаешь… О! — шепнул он с сильной тоскою и, скуксившись, двумя пальцами сдавил себе переносицу.

Во-первых, страшна не тьма жизни, а ее бледность, не глухой обморок, который вроде смерти, а засыпание, где образов тьма тем, но зги Божьей, толка Божьего не видать, где сколько ни умничай, даже с родной женой не сладишь, и даже дьявол остается тут в дураках, с трухою в сетях заместо улова. Во-вторых, разве нова среди людей сия бледная немочь, и разве до тютельки не расписана французами, и не приличней ли русскому человеку исчерпаться в Христе, а нет — так осатаниться веселыми злодействами, как, предположим, Петрухин? В-третьих, по-настоящему-то и не страшно ничего из того, что страшно, и вот это самое, по смешной логике, как раз таки до очаровательности и страшно. Однажды жена, держа в руке алюминиевую вилку, говорила ему, что хотела бы умереть и умерла бы, если бы знала наверняка, что не родится вторично, третично, четвертично… Жену звали Кармен. Тогда он над ней хохотал. В-четвертых, если для оживления организма нужно восстать от неизъяснимых сновидений и прийти к ясным, легко толкуемым, то сперва надлежит иметь версию об ясности, что она такое, в чем укореняется. Скорее всего, это…

 

Утрачено 3 или 4 страницы. Однако продолжение последует…

    ..^..


Высказаться?

© Эдгар Бартенев