Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


НОСТАЛЬЖИ: НЕЖНЫЙ ПРОЕКТ

 

 

(главы из романа)

 

…Вдруг пришло отчего-то: «простыли чувства». Как дети: чихают, да. Так бабушка говорила, — «простыли чувства». И еще она обещала как-то, что меня заберет НКВД. Я сразу представил, как заберет меня черное мохнатое НКВД, довольно длинное. И не станет со мной ласково обращаться. А потому что не за что, потому что «некудышний» я, потому что «преставленный» и «дикошарый»! Но другого не завезли, и значит, нужно себя терпеть.

Приходится притворяться.

Я лежу в темноте на родительской на кровати. За окном сквозь шторы, поздний и синий и теплый московский вечер, осень, — желтеет окнами, безнадежно, ласково. И грустно мне.

Я еще маленький.

Но мысленно я пишу (или во мне кто-то для будущего уже это пишет невидимыми чернилами, как Ленин писал, — молоком своей матери, «апрельские тезисы», на пороге нового мира, весна, солнышко, счастье-то, господи!! лужицы…), — короче, пишу письмо.

Или нет, — лучше сначала я себе трагедию представляю. Типа, мы с бабушкой на дачном дощатом вокзальчике, мы как бы «местные» и продаем огурцы в сторонке. Теплынь, вечер. Небо лимонадного цвета, душно, пыль.

Подходит поезд, такой шикарный, подходит дядька с поезда, с красным лицом и рыжими веселенькими усами, в синей фуражке. Фуражка сбита на затылок. Он едет на юг. Он весь скрипит, — и обувью, и ремнями:

— Почем, бабка, пацан?

Бабушка называет цену, какую-то смехотворную: три рубля вроде. Даже обидно. Но мужчина торгуется. Бабушка не уступает и ерзает попой по ящику. Черный ситец в мелкий цветок, щербатые реечки. Мужчина вынимает маузер, красивый, вороненый, из рыжей негнущейся кобуры:

— Так почем говоришь, бабка?..

Бабушка отводит огнедышащие глаза. (Бабушка у меня – каплю ведьма, я же знаю!) Кажется, там, в сторонке, она уже видит все, что будет через минуту.

— Ба-ба-х!

Бабушка медленно, как бы вслушиваясь, начинает крениться набок, оседать в теплые, в покорные хлопья пыли. В черепе у нее уже не мысли, а красивый звон, — волны белого звона, которые поднимаются к небесам.

— Пошли! — мужик тянет меня за плечо. И сразу же отпускает.

Он  словно знает, что я все равно поплетусь за ним. Оглянусь на бабушку раза два, — и все-таки поплетусь.

И я будто лечу, распахнув ноги, руки, в истончающемся пространстве к розоватой, в дымке, земле, похожей на плохо выбритую макушку утром, когда солнышко поднялось, но человек еще не проснулся. Или — еще – она на попу похожая…

 

Мрак купе. Я сижу на полке напротив этого человека. Человек спит, повернувшись ко мне спиной. Майка задралась, — я вижу, я еще чувствую его конопатый бок. Душно. Летят огни за окном, летят их отсветы по стенам и потолку. Серые узоры в прожилочках серебристых. Мгновенные тени столбов. Мы несемся к морю. Пахнет кожей ремней и ступнями усталых и взрослых ног.

И мне  кажется, что пролетают уже огни кораблей и мачты, шумит широта пространства, сверкают звезды в зыбях и плеске.

Брызги.

 

Я сижу смирно, даже не шевелясь. Передо мной на столике мятый листок бумаги. Буквы крупные, синие и косые, в такт поезду.

Кружочки, палочки, петельки.

Я скольжу по ним взглядом, не понимая смысла, вчитываясь, и снова не  понимая. Прошептываю слова.

Все же не понимаю.

Мужчина пускает газы, ложится на спину.

Через минуту он храпит, кажется, в горле у него – крутые ступени. Степени звуков. И я снова прошептываю эти петельки, палочки и кружочки. 

 

Там вот это:

 

«Суслик, привет, дАрАгой! Знаешь, вчерась было мне фиговатенько на душе и я представил твое одно фото, где ты в профиль на кухне с этой хитрой бблядской улыбочкой. Мне стало легче, стало смешно почти. У тя там вид такого пионнэра, которого вызывает пионнэрвожатый к себе; очень душный кабинет, пахнет ДСП, краской и сухими соснами из окна. Пионнэрский вожак морщится, что ты такой стоишь мальчик, совершеннейшее говно непонимающее, не въезжающее, но это и волнует его гораздо, гораздо больше всякого искушения! Ну, подходит и мнет, тискает, парню (тебе), — сначала через штанишки. Тебе это нравится – по гребню боли сладкой бежишь, такой пока непонятной, да еще вдвоем, ё-мое, что за разговоры у этих взрослых! — но ты боишься огласки, хоть и не врубаешься до конца в этих всех дел значенье. А шеф те уже в жопу свой галстук красный пихает, твой хуй твоим же галстуком бинтует, пионнэрский шелк трет мошонку и промежность, чуткую и потную из-за летних игр на открытом воздухе. А ты сопишь, вскряхтываешь, стыдишься и ухмыляешься. А вожатый все не решается, не решается, — ведь первый курс «педа», психология ребенка, академик Павлов, условный рефлекс, уголовный кодекс, нельзя же, нельзя ж... А потом обхватывает тебя, и вы третесь друг о друга прямо в штанах. Ой, — лииипко… И опять этот жуткий страх, — «волнующий, как желанье»! Но ничего серьезного: страхи, страхи, страхи пока одне… И тут ты от него выходишь, а шофер в жирной, в черной спецухе (сам от загара красный и конопатый! полусельский стихийный фавн… Ты таких, наверно, встречал в Амстердаме и Копенгагене) зовет тебя: пацан, иди-ка сюда, что я те покажу! Ты подходишь, он спрашивает: хочешь, бля, конфетку, бля? ты: хочу! (однако же бля взрослому дяде ты сказать еще опасаешься!) А он протягивает те конфетку, но на соляристом чумазом хую (вы за машиной, никто не видит, только ветки над вами ходят, тени в солнечном волнующемся рванье, — бога-как-бы-ресницы). И нужно взять ее, жесткую и розовую, губами своими — толстыми своими, детскими и ласковыми губами! И тебе интересно это и НУЖНО, потому что сладкое развивает мозг, питает его, пихает к мыслям. А ты уже знаешь, что будешь потом ученым, как артистка Орлова в «Весне», — такая же строгая, умненькая… Жалко тока, что спермянка у мужика вкуса соплей, не такая сладкая, как повидло в пирожке за 10 копеек. Ты помнишь еще пирожки за 10 коп., сцука?..

Блядь, Суслик, ты просто  неисчерпаемый источник для вдохновения!J Ты дииико барочное (от барокко) создание! Тя можно представить как портал итальянской церкви или немецкой, там хрен проссышь, — где кончаются яйца черта и начинаются крылья ангела. В те есть какой-то  космизм блудизма и одновременно детства, — я не знаю, почему, но я так вот чувствую. Удивительно яркое существо ты, правда! Бреющее себя толстоморденькое животное с тосканским прононсом и социальными достижениями… И научными, — да, да, да!.. Почти как Любовь Орлова…

Ты пишешь, однако, что срать на голову интеллигентного человека — это литературная пошлость уже, не простительная даже и автору «Голубого сала».  Но подвергать цензуре все наши желания, все наши самые затаенные отправления и порывы, пусть и естественные, пускай и многажды описанные, — разве же это жизнь?! Нет, просто  ты слишком хорошо еще помнишь пирожки за 10 копеек, сцук…

Милый Суслик, ведь мы тогда совсем по-другому читали и Михалкова даже, и эти волшебные строки про резиновую Зину, которую купили в магазине.

Помнишь ли ты? —

 

Упала из корзины резиновая Зина.

Упала из корзины — измазалась в грязи…

 

Ты плачешь, да?

И я, — я вот тоже…

Ах, да мы все ведь живем под ворохом нашего полудетства, – всю-то жизнь! В этом есть горечь, но также и утешенье. По легкой пыли, босиком, — под сосны и в лопухи, и пахнет дикой малиной очень. Зернисто, ребристо и ромбовидно, — такой вот запах… И там, помнишь, еще волоски внутри? Как в Ухе… Или же в жесткой прохладе утра, – синего, сентябрьского, золотого-жестяного, кристального, и тяжелый ранец брямкает за плечами, — всем школьным острым снаряженьем сразу, не увернешься. Или сугробы розовые, сосулька сдирает кожу с любопытной, безгрешной еще губы, и ты думаешь: Новый го-од завтра, — вау! (Блиннн…) И сугробы пологие и пушистые. И таинство счастия!…

А лужи в марте? А лужи, но в январе?..

Хочется простоты, — как бы БЫТЬ, но, это, — быть-как-бы-в-БОГЕ, да?..

Угу; ага!

И вот мне пришло в башку одно сочиненье, ты скажешь, что это опять, который уже, прикол, не больше. Пусть так!

НО МЫ — МЫ ИСПРАВИМ ПРАВДУ…»

 

Мальчик засыпает, и вокруг прыгают отсветы фонарей, тени столбов, ходят под ветром снасти и трепещут высокие узкие флаги, превращаясь вдруг в тени длинных акул, которые медленно, несуетно тянутся в мутно-зеленой выси глубин стройною бесконечной стаей, серебристою иногда. И мальчик со дна наблюдает их так же завороженно, как наблюдал мерный полет птичьей станицы над горбатой крышей дачи и над мокрыми деревьями, шуршавшими: «Навсегда!»

Волновавшимися земным томленьем.

 

Или, как написал Юрий Олеша, человечек в красном колпачке скользит по краю широкой воронки в земле, заглядывая в мутную ее глубину, а за ним, за его плечами, — темный усталый лес…

 

Наутро мы с мужиком приехали в Крым, сначала в Севастополь, где было много матросов. Но мужик (звали его Николай Иваныч) не дал мне, как следует, рассмотреть их, (а тем более, чтоб понюхать). Он сел в подкатившую к зданию вокзала черную машину и уехал со мной на дачу. На дачу такую белую, что я ахнул, а он велел стянуть с себя сапоги.

Тяня с него узкие хромачи, я думал, конечно, и о матросах, которые казались тогда мне взрослыми суровыми мужиками, а теперь – полудетьми, заморенными уставом и комплексами городков, в которых они растут совсем, как грибы опята.

Но все равно было очень приятно, да еще и Николай Иваныч меня подбадривал:

— Давай-давай, старайся! Я сразу просек, тебе это должно понравиться. Бабушку не жалей, нехорошая она была женщина. Недобрая. А у нас, у советских людей, ведь как? Главное, чтобы человек был ДОБРЫМ. А злым и не хуй на свете жить!

И добавил, уловив мой вздох:

— Сядь-ка на ногу! Покачайся!

Я покачался. Было опять приятно, но пОтом от ноги пахло сильно. Точно он  в сыре ее продержал всю ночь. Заметив тонкий мой интерес и почти мечтанье, Николай Иваныч еще более оживился и подобрел лицом:

— Как тя зовут? Суслик? Ты что ж, ГРЫЗУН? В нашем деле. Суслик, это нехорошо, совсем не подходит, — хуже, чем хулиган… Это почти предатель… Ты же у нас не враг народа, ведь нет же?.. Давай, я лучше Кармен тебя назову? Или Петькой. Петькой даже точнее будет… А бабку, я тебе, Кармен, говорю, не жалей! Ведьмой она была, ведьмою и подохла…

И мы пошли купаться в море, такое живое, что я даже и испугался… Николай Иваныч поплыл от берега и от меня навстречу невысоким косым волнам, поплыл странным способом, едва шевеля руками и ступнями. Он походил теперь на рыбку с пузцом, если уж вдуматься и совсем позабыть про хуй, такой несдержанный этой ночью. Причем в воде Николай-Иванычу было явно приятней, чем на земле. Почему мне тогда так почудилось, трудно сказать.

Или предчувствие это было?..

Я лег на воду и тоже за ним поплыл.

Нагнал я его очень быстро, нырнул, цапнул за и так с ним продвигаться начал.

— Не висни! — Николай Иваныч отфыркнулся. — Греби тоже сам!..

Я стал подгребать, а он фыркнул громче прежнего и резко вдруг в глубь ушел…

 

Суслику показалось, что Николай Иваныч играет с ним, и он мужчину не выпускал. Ему было надежно и хорошо в открывшейся глубине, среди мутной зелени, в которой он когда-то уже бывал, — может, только во сне, но все ж таки это БЫЛО в его жизни, — ведь было, было! Словно он когда-то был сам матрос с толстой кожей и утонул. И над ним проплывали длинные тени акул, вокруг вспархивали полосатые и розовые рыбешки, камбала пялилась в немом вечном испуге со дна – ведь и этот, и он же спускался к ней!.. труууп опяаать!.. — и темные водоросли обеззвученно шевелились вокруг камней.

И на этих мохнатых камнях бликами солнца играли, цвели, щурились письмена, которые Суслик начал, было, читать, пытаясь понять хоть что-то. Николай же Иваныч разлегся на камбале, растянулся, весь отдыхая. По старой флотской привычке он все же вяло пытался дрочить подростку. Полуденный отдых фавна восстал для них среди этих глубин морских,  — узорами, гобеленно…

Суслик, однако, читал. Читал, прилежно гремя камнями и морща лоб, и не обращал внимания на больноватую дяденькину дрочильню…

«А еще, Суслик, я не понимаю этой твоей тоски! Ну, подумай ты сам, для чего нам тосковать, сейчас-то?  И в тебе, и во мне что-то меняется, это факт, но ведь и возраст, возраст! Он делает нас — должен делать! — мудрее…

Вчерась Федот опять  приводил солдат. Вернее, как все было? Он уже на «Китае» ждал с ними, позвонил, я сорвался, понесся смотреть, знакомиться. Вот дурак! Все ведь прежнее, все такое шаблонное, как их форма. Зачем? К чему?.. Да и ебаться охоты не было, — а в такой мороз хочется просто завалиться под одеяло и захрапеть, улететь, забыться. О, дольче Наполи, о, соль беато!.. Звезды, снежинки, — сам воздух от мороза искрится ведь!

Ну, приехал, их двое, мелконькие красноухие пацаны, ждут с ним в подземке, стучат сапогами, воротники подняты. Оглядываются, патруля боятся. Ватно-плюшевые. Вечно сопли у них, носы оттаяли. Неубедительными для меня, жирнюшки немолодого, эти солдатики показались. Ты же знаешь, я люблю, чтобы было мясссоо!.. Но — ЮНОСТЬ, ЮНОСТЬ! Ебущаяся мечта… И эта, блядь, их милитери-масть пестрая, — как на цветущем говне разводы!..

Короче, стерпится, слюбится и притрется. Вставится? Ну, мей-би!.. J Хотя верняк — без  продыха отсосется; за наши же денежки, ё-моё! Дело это наше такое грешное, вечное, — правда ж ведь? А их — халявное. Работнички чуждой им койки, полумучительной иногда…

Короче, не искушай меня пошлить, и где, — здесь вот, в письме к тебе, о моя основательная Грызунья!

В общем, я больше (лучше) про психологию отношений полов расскажу тебе, а то читателю так просто, про йёблю,  может, и вовсе неинтересно будет… Возвышенный патриот, он и срет, поди, не иначе, как Конституцией…

Короче, короче, короче, — пошел-ка, Рабле, ты на хуй! И здравствуйте, господин наш Пруст, Марсель Антоненович…»

— Дяденька Николай Иваныч! А кто такой Пруст? — спросил я у Николай-Иваныча

— Да еврей, поди, — сонно ответил дядька.

И я продолжил дальше разбирать блики на валунах. Они путались, волновались, но все-таки улыбались мне:

 

 «Одного из солдат я знал еще с лета. Это такой Колян-шакалик с жестоким и детским лицом, прохиндей из мелких и, кажется, неудачливых. Им занялся мой Федот. Другого, как оказалось, я также знал. И тоже с лета, — тогда он привел на «плешь» какого-то салажонка. Но они оба прятались в тени и глуби за камнями, потому что ббоялись, а я тут как тут, и  стал говорить им, что давайте, парни, давайте! И накормлю я вас. А они мне — ЦЕЕЕНУ! И тогда я стал им мстительно отвечать, что за такие за, ебать вас, бабки можно много чего попросить ЕЩЕ, многое и потребовать. Намекнул даже про золотой наш дождь. Уши их шевельнулись и, хлопнув, расправились, точно крылья, готовые поймать упругий ветер удачи. И я им объяснил, — объяснил с терпеливою обстоятельностью старшего, педагога, — что такое этот золотой распроклятый дождь, — объяснил им, распроклятым двоечникам! И тогда Сережа, этот самый, что сейчас ехал со мной и с соплей на варежке, сказал, что ни за какие деньги они со мной никуда не поедут.

А теперь мы ехали вместе все, и в метро на нас косились, потому что мы с Федотом сиильно не подходили по виду и возрасту этим тритонам в форме, а вот трепались с ними, как равные, как свои…

И пипл догадывался, — буднично и угрюмо.

Потом была черная скользкая улица. Мы не успели дойти до дома – кстати, на нас напало молчание, когда мы вышли из метро, некоторая такая заминка, смысла ее никто из нас, кажется, и не понял и не хотел понимать, зачем же, — и тут мороз их пронял или долго они меня на «Китае» ждали, — короче, мы вошли в подворотню, все четверо и мальчики стали ссать а я почему-то вспомнил рассказ Федота о том как он сосал одному солдату на лестнице в подвал сверху не видно стены в пятнах он на корточках легкий подъем но трудный неожиданно долгий спуск проссанные штаны запах такой у них всегда в промежности если уткнуться но это пот молодых мудей и не более если капля то ненароком изредка если сильно встряхнул дурак некуда ему молодые силы девать лучше б в меня в меня.

Мы с Федотом стоим за их спинами. Лиц не видно, журчат ручьи их весны, которую они вряд ли еще как следует понимают. Горячая Африка? Истоки мудрого Нила? «Течет Волга, а мне уж…» не скажу, уж сколько… Что-то, однако же, помешало мне взять их за члены, хотя б одного потрогать. Покупки этого не поймут. Испугаются, девственные натуры, мужественные сердца.

Смешно платить за не свое удовольствие.

И все равно это был точно ну сон из детства!»

 

Николай Иваныч храпит на камбале. Пузырьки воздуха поднимаются из его раскрытого рта, из-под рыжих плавающих усов и теряются в поднебесье зеленых морских глубин. Я вспоминаю свой детский сон и читаю дальше.

 

«Ну, мы пришли, наши все спали. Я ребятам сказал, чтобы тихо. И как они умудрились бесшумно в своих сапожищах через коридор промелькнуть ко мне  в комнату! Точно на пуантах, — да, кажется, они ступали лишь на носки! А ведь такие копыта…

Очень глупо не иметь солдата в постоянных  лаверах, потому что тогда, возможно, — раскрепощенье. Теперь же четыре сапога сразу встали в углу, стыдливо обернутые портянками, — о, Русь моя, любовник, бля!.. Они радостно стягивают бушлаты, им жарко, это предлог, и к тому же нормальная комната, дом, тепло. Атмосфера дружбы. Легкий треп, как непременная им закуска. Пролетает ангел человеческой теплоты невольно. Румяный, из сказок, похожий на женщину, сахарный-булочный-золотой. Акварель вместо глазынек.

Потом мы разделяемся, я уступаю тахту Федоту с его Коляней, а мы с Сереней – по-походному, на полу. Ставим по просьбе ребят порник про баб, но никто на него не смотрит. Это только предлог перейти к…, иначе б они пиздели здесь до рассвета, хитрые дурачки.

Итак, мы с Серенею на полу. Но сначала, Суслик, он все же в кресле. Трепещет, стонет, гладит по голове. Нежно и вроде немашинально!

Потом мы на пол, и снова, бля.

Короче, три раза за полчаса!

Он вырубается и ложится попкой вверх, и непритворно спит. Коляня на тахте тоже неслабо стонет, потом там жаркие поцелуи и жаркий шепот, и вздохи, блядь. У Федота перехватывает дыханье. Когда он сосет, он выныривает ртом цапнуть воздуха. Он точно тонет, Коляня стонет, снова влажные прерывистые звуки, как капли срываются в мокрый ковер листвы.

Безупречность осенней мудрости.

Бурят скважину?

Иногда я им говорю потише вы суки он спит спит боец мой а вы как сволочи тише вы.

И глажу жесткую маковку.

Прячу ее под мышкой.

Чувство, что это сын.

Почему-то уже не представляю варианты с грязными сапогами.

Нежность, да… Можно и босиком…

Я вдруг думаю, что когда я был еще маленьким и только-только, непонятно млея себе, загадывал, выйдет ли из арки нашего дома солдатик по дороге ну в магазин, — этот цыпленок еще на Земле не жил. Он витал в космосе или пучился в спермянке своих отцов (своих, может, даже дедов). И где теперь те солдаты? Грузные мужики…

Почему-то меня, в общем, тянет к толстым. К бритым и уродливым, – как завершенье стиля.

Маленький, — что тебе видится в твоем отдельном и тихом сне?..

Наутро когда мы уже станем в подъезде прощаться Серый будет смотреть на меня с ожиданием он захочет мне сесть на хвост камуфлированный прохвост! Я ведь скушал трех его славных  деточек и дал бабок на поминание их изумленных, но кротких душ…

Не ебальник, а живодерня, — какой кошмар!

Жалко, что  не залудил я с ним постоянной связи. Можно было б потом развратничать посмелей…»

 

— Дяденька Николай Иваныч! А что такое развратничать? — я тяну Николай-Иваныча за руку.

— А? Кого? —  Николай Иваныч вскакивает с камбалы и мотает башкой. Продирает глаза.

— Не говори глупостей! Мал еще…

И вдруг:

— Акууула!!! – с ужасом долго и ласково выдыхает он.

Сверху косо приближается к нам хвостатое тупорылое. Вроде б тень?.. Громаааадное!!!

Я прячусь к Николай-Иванычу в жопу влезаю весь подбираю ноги рожа в говне спина на тугой на склизкой простате а ступнями пытаюсь прикрыть рваный похожий на вопль лаз, лаззз. Но тщетно!

Первый удар сотрясает меня, я думаю почему-то булочка второй удар думаю кофе третий думаю стопочка коньяку четвертый думаю я лимончик пятый думаю я вчера же была котлета шестой думаю я было же две котлеты седьмой думаю я и супчик восьмой думаю я и перчик девятый думаю я салатик с грибами ихний риббентроп походит на нашу на рыбу воблу десятый думаю я комсомол, — нет, октябрятское дачное лихолетиеееее!..

Откуда-то сверху течет на меня жиденькое говно и вуально уходит в лаз. Николай Иваныч срет, но борется.

Вслед за вуалью поноса я несмело выглядываю из жопы.

— Родина! — орет Николай Иваныч.

И вокруг него встает частокол решетки. Акула тупо тычется башкой в прутья, потом спускается ниже.

— Партия! – верещит Николай Иваныч.

И прутья в самый последний момент ограждают его снизу от нападенья.

— Мавзолей! — тотчас кричит Николай Иваныч. И решетка крышки прихлопывает нас сверху.

Теперь мы как бы в коробке из толстых прутьев. Акула грубо лупит рылом в нее. Из носа акулы тянется шлейф кровищи.

— Ну, Ельцын, Ельцын, Ельцын, растыка ты поганая! — дразнит ее Николай Иваныч и переводит дух.

Он  с облегчением выпускает газы, и вместе с ними я вылетаю наружу.

— Отсиделся, несоюзная молодежь? А Александр Матросов? А Роза, блядь, Космодемьянская, блядь?..

Мне стыдно, я облизываюсь, молчу.

Мне нечего возразить, потому что по сути обосрался, конечно, я.

Акула ударяет по клетке еще разок, потом отплывает в сторону, разворачивается и медленно уходит в мутную зелень бездны. 

Мы плывем к берегу, Николай Иваныч на спине, а я у него сижу на груди, как маленький ангел.

— Дяденька Николай Иваныч! А кто такой Данте?

— Еврей, наверно…

— Яврееей?!

— А то кто ж, раз не русский? Есть еще, правда, татары, хохлы и цыгане. Но этот, судя по имени, явно еврей… А евреи, Петька, как раз, — самые из них всех вредные!

И, заметив мое сомнение:

— Ты что же, не доверяешь мне, не доверяешь ОРГАНАМ?

Я молчу. Странный он какой-то, этот Николай Иваныч! Сам вопросики задает, а на мои — хуюшки, чтоб ответить. Например, что такое «развратничать». В смысле: КАК именно?

Наверно, они и все такие в НКВД, — вечно на цыпочках да намеками. Полутона одне…

И мне делается неинтересно.

 

Мы подплываем к берегу, я сочиняю очередное письмо.

 

Зачем я их пишу? Кому я их пишу? В будущее, себе?..

 

Мы выходим на берег. Солнце палит, черные кипарисы, белые камни, щербатая лестница к вилле петляет меж скал.

Синий плакат небес.

«Земную жизнь пройдя до середины…», — что-то бормочет во мне и дальше про лес, про глушь, про тихое прозябанье, про дикое нисхожденье, про мощное воспаренье, — про что-то, что, наверное, где-то есть.

«Милый Суслик! Ну, опишу тебе, что было со мною дальше. Правда, я завидую тебе страшно насчет этого длинного общего писсуара в копенгагенском клубе, который ты описАл (опИсал?) не очень подробно, но все-таки выразительно. В него можно сесть и ждать. И дождаться, — по приколу ведь это же так приятно! А здесь у нас в 1937 году все было гораздо традиционней, проще и, я бы сказал, стыдливее.

Суди же сам.

Мы вышли с Николай-Иванычем из моря и стали подниматься по  петлистой лестнице. Идти было тяжело, мы порядком взмокли. На площадке посередине остановились. Здесь уже были два кресла, столик под тентом. На столике крюшон в хрустальной крюшоннице, как у бабушки на комоде, мороженое и фрукты. Мы сели, Николай Иваныч отдышался, выпил, поел, развалился в кресле и стал рассказывать.

— Короче, так. Зовут меня Ежов Николай Иванович, 1890 года рождения, город Усть-Илим Ивановской области, есть такой. Но это неважно. Родители мои были мещане. Но это тоже теперь неважно. Важно, Кармен мой Петька, что я человек хороший! Очень люблю вот маленьких детей, но ты уже почти взрослый. И  с тобою можно.

— Что можно? – испугался я.

— Ну, это неважно. Можно — и точка! А сейчас я тебе про жизнь свою рассказать хочу. Будешь слушать?

Я хмуро кивнул. Тоже, — нашел мне занятие!..

— Короче, Петька ты моя Кармен, сначала я был обыкновенный парень, такой хулиганистый даже, озорничал. Морду жидовне всякой бил, водку пил, с бля… с проституткой одной спознался и часто ходил к ней в полтинничное. Мы обычно еще с тремя пацанами на нее скидывались… Житуха, бля! А тут хрясь – и в матросы меня забрали. Проклятый царизм! Кармен, ты не сиди квашней-то! Почеши мне  вон пятки хоть. А то раззявился, несоюзная молодежь!..

Николай Иваныч налил себе из фляжки. И дал мне нюхнуть. Сразу в носу защипааало! И я понял, что не любят наши чекисты ничего понарошку делать. Стальные люди — такое пить!

Но даже и Николай Иваныч, отхлебнув, поморщился:

— Ну, в матросы – так в матросы. Тут аккурат война уже шла… Любишь матросов-то?

— Люблю, конечно!

— А я вот тогда еще и не знал, что люблю их больше, чем даже нужно бы! Ты мне палец-то не верти, ты пятку чеши давай… Вот так. А теперь облизывай. Вай!..

Николай Иваныч дернул ногой:

— Нежнее, нежней! С ЧУВСТВОМ  делай!.. Какой-то безлюбый ты… Ну, короче, тут революция бац — и приключись! А я почти еще салажонок; в ней я участия, как надо, принять не успел тогда. Только бабу голую золоченую из Зимнего под бушлатом вынес. Да потом отдал нашему боцману Николаичу за новые сапоги, — ничего в вещах я не смыслил еще, мудак этакий!..

Николай Иваныч тяжело вздохнул и подставил мне другую, сухую пока, ступню.

— Короче, определили меня на часах стоять в Смольном. Читал про Смольный-то? Ну, и не просто поставили где-нибудь, а под дверью товарища Чичерина Георгия Валентиновича.  Слыхал про такого?

Я кивнул. Николай Иваныч вдруг стал позевывать:

— Ох-хохо-о!.. Он-то и приучил меня к этому делу! То на часах постоишь – то поебешь наркома. А гузка у него махонькая, синяя — трупик прям! И не топили же! А ты пожуешь хлебца и за дееело опять. О-хо-хо-о… Ооочень внимательный человек он был к нашему брааату революционному балтийцу, Георгий-то Валентиииныыыччч! А ты пожуееешь хлебцааа — и за труууп. А он внимааательный!!.. Но хооолоднооо… Хр-хр-хр…

Николай Иваныч разморился на солнышке, захрапел, однако тотчас попытался оправиться:

— О чем, бишь, я? А, да, гузка, стало быть, маааахонькая, только дырочка в ней простооорнаааяяя, рабочее отверстие всегда на ходууу, а ты хлебца пожуеееешь… Хр… И сиииняя, не топили ведь… Хр-хр… И тут товарищ Сталин вошел… Хр-хр-хр… И Надежда Кстинна, как всегда, с упреооокоммм… Хр-хр-хр… РевОльвер в жопу мне сууунууулааа… Хр-хр-хр… И если б не Владимир Ильиииич, вовремя… Хр-хр-хр…  «Аврора» вдааарила, Кстинна меня сукой обозвалааа… Хр-хр-хр…

Голова Николай-Иваныча свесилась на грудь. Грудь у него была пухлая, женская, и я сразу почему-то представил себе Надежду Константиновну, — как она ему в жопу брезгливо ствол тычет. Уже после узнал я, что она всегда носила с собой два остро заточенных карандашика, один спереди, другой — сзади. Да иногда еще и третий в рот вставляла! И все очень ее боялись, особенно моряки, – вдруг карандашик не в очко часовому, а в глаз сунет? Она ж могла перепутать, близорукая, утомленная революцией…

Я подумал, что нужно бы попросить Николай-Иваныча, чтобы он тоже как-нибудь мне в попу револьвер ввел. (Эх, ну и шпанистый я был тогда! Просто сорви голова, отчаянный. Да и время-то какое: 37-й год! Ага, ага…)

Я соскучился сидеть просто так, встал, подошел к парапету. Облачко набежало на солнце, и все вокруг померкло. Но вдали на море сверкала серебряная, похожая на ледяную, дорожка. Я подумал, что скоро будет, наверно, дождик, ведь пАрило и вон — облака появились. Но все равно море было морем, небо – небом, а в душе сами собой всплыли странные, мне не понятные, но таинственно сладкозвучные строки, похожие на струенья-разливы струн:

 

Звезде своей доверься, — он ответил, —

И в пристань славы вступит твой челнок,

Так в милой жизни я приметил.

И если б я не умер в ранний срок,

То, видя путь твой, небесам угодный,

В твоих делах тебе бы я помог.

 

— Ты кто, Христос? — шепнул я.

В ответ солнышко вышло из-за облака, и все вокруг опять засверкало.

— Бабушка?.. — переспросил я еще неуверенней.

— Мэни Сереней зовуть… — шепнули рядом.

Вот оно! Мальчик, похожий на медвежонка, стоял за моей спиной и лукаво, неуверенно улыбался. Губы у него были чуть вывернуты и толстоваты, щеки пухлые, а голова казалась плюшевой от очень короткой стрижки. Он был на год, наверное, младше меня. Сереня стоял весь голый. Ангелы на небесах воздели трубы и сплотили крылья. В курятниках снегопадом летели перья; где-то на Севере заметала следы пурга. Он снова заговорил, и я услышал, что он по-южному «хекает». «Он что, хохол?» — подумал я. В остальном же Сереня был вполне нормальный. С двумя яйцами, пухлый боровичок, весьма дружелюбный.

— Это твои стихи? — спросил я.

— Якие? Ни!

— А почему ты голый?

— А ты зачим?

— Мы купались. Тока вот из воды.

— А я зараз пийду купатыся. Айда вмисти!

— Пошли!

Но мы почему-то не сдвинулись с места.

— Серый, – спросил я, – а можно тебя потрогать?

— Хде? — спросил Сереня, совершенно не удивившись.

— «Хде, хде»! В пизде у тети!

— У моий тети нэма пизды. Тильки титьки.

— У каждой бабы пизда есть! Даже у девочек.

— Брешешь!

— А вот и нет!

— Брешешь!.. Пизда тильки у баб… Як докажешь?

— Да хуй с ними! Пшли лучше купаться!»

 

Ребята спускаются к морю, входят в волну. Останавливаются. Море крутит их членики, бурлит то между ног, то в пупках, то в попках.

Щекотно!

Далек закат, и в море слышен гулко пле-леле-пле-лелеск тел-ла-ла-лалалала, чей жар прохлала-лалала-ладе влааааа-ааа-лалала-лалалаги раааад! Ды! Ды-ды-ды! Ды-ды!..

 

Плююууххх!!!.. —

 

Сереня плывет, резкими взмахами рассекая волну. Потом, как и  Николай Иваныч, уходит вглубь.

 

Я следую за ним. Возникает воспоминанье.

…Среди жары и плеска-блеска полудня я, в окружении рыжей резины круга, качаюсь на поверхности мягких волн.

Потом я вдруг помню мутную зеленую толщу везде, повсюду, колоннады стоячих и тяжело проходящих ног и дивное чувство покоя, который уже не требует ничего, — покоя, который ненарушим и расступается перед тобой, увлекая в свое величье.

(Со стороны можно было б, наверно, увидеть, как ребенок нетерпеливо дергает ножкой, желая коснуться дна…)

Вдруг грубый, мятежный взрыв: полоснуло и навалилось — светом.

С меня тогда точно кожу содрали, выхватив из воды.

Меня ВЫДРАЛИ из волшебной толщи, — выдрали на просторы жизни испуганно и насильно!

 

«Милый Суслик! Первого моего лавера лучше не вспоминать. Но я его все равно помню, эта настойчивость памяти просто охуительною бывает. И вроде бы хватает у меня здравого смысла понять, что все это была случайность, лишенная символичности, — что за блядь?! А между тем, ну представь же ты сам: сначала мы списались, и это были душераздирающе вежливые, отчасти и задушевные даже письма, потом созвонились, У него был торопливый, тоненький, шепелявый голос. Совершенно юношеский, и говорил он — словно бежал вприпрыжку. И все время вздыхал, вздыхал. Точно он постоянно молит меня о чем-то. О чем, я понятия не имел, и поехал на встречу с падлой. Падла оказался пентюхом в каком-то смешном треухе. Бедно одетый мужик выше меня на голову и старше лет, может, на двадцать пять. Меня поразило его лицо, поразило неприятно и притягательно. Оно было красным и бледным одновременно (если такая одновременность вообще может быть, но она была!) Имелось там и еще одно странное противоречие, в этом лице, — оно было даже на вид пастозным и — одновременно же! – шелушилось!

Шелудивое личико…

Может, в нем бушевало то, что теперь называют герпесом или как-то еще, и все это меня сииильно не вдохновило, а он стал говорить все так же вприскок и юношески и вздыхая и замирая вдруг — в самых неожиданных для — меня местах. Я бы мог сказать, что он плачется перед коленями статуи божества или перед иконой, скажем, – но я чувствовал во всем этом, прежде всего, лукавство ребенка, который выглядывает из-за кустов. Словно бы в этом сквере его молча ебут в попу пожилые нетрезвые дядьки, чувствуя (где-то), что это грех и чувствуя также жалость и брезгливость одновременно. Но почему-то им нужно его ебать. А он потом подтягивает штанцы на лямках и молча уходит срать за стволы деревьев, и срет долго и жидко, поскольку там все смешалось,  в доме Облонских. И сверху на это смотрит усталое божество, окунув себя в облака по самые жизнетворящие на хуй чресла.

Удивительно, как умела змеиться его бесформенная фигура при виде «объекта»! Конечно же, это был пидорас в полугорестной полуотставке. Полураспад полуатома, полуушедшая на пол (и в подпол?)_жизнь. Но я-то этого знать не мог, молодой тогда и неопытный. Было жалко его по-человечески и в то же время не стыдно, не жалко его использовать.

По сути, он ДОЛЖЕН БЫЛ БЫТЬ таким! Гандон, дождевик, перчатка, – короче, посредник между моим естеством ну и э-э… этой, и общей жизнью. Что-то также от гладиатора, первопроходца. Хорошо бы его приковать!..

Впрочем, сладострастные мысли постоянно сменялись чувством, что лучше бы он ушел.

Володя жил с матерью, которая уже не ходила, а сидела на тесной кухоньке на топчане и говорила на всю квартиру грозным голосом щуплой, но властной и цепкой, давно одинокой ведьмы.

Все в его квартире показалось мне убогим и осыпАвшимся: и эта бабка, к которой он суетливо повел меня, потому что она закричала, что он там делает, в комнате, и тряпки, развешенные на батареях, и обои со шторками цвета борщей и щей, и колченогая мебелюшка далеких, безгрешных 60-х.

Представляя меня, он горделиво заискивал, довольный тем, что привел к маме приличного человека.

— Это мой друг! — сказал он.

И мне почему-то сразу его жалко стало.

Он нечто делал на кухне ставил наверно чайник а я стоял в комнате у окна и смотрел сквозь несвежий и редкий тюль на здания такие розовато-оранжевые в мартовском заходившем солнце.  Дневная оттепель сменялась вечерним морозцем. Что-то медленно протекало мимо и сквозь меня я не мог понять правда что но оно все текло уходило должно быть на хуй — безгрешность моя улыбаясь стояла рядом и небо гасло. Мне было странно, насмешливо-любопытно.

(Теперь-то я понимаю, что он и не злой человек оказался. Да что там не злой! Хороший…)

Он прибежал из кухни, похожий на фокса с розовой пупырчатой плешью. После заминки мы легли на продавленную тахту и долго барахтались, довольно все-таки бестолково. Он кончил почти мгновенно. После моего выброса в космос (от непонятно чьих уже пальцев) — разговорились.

Вернее, говорил, конечно, Володя, очень живо и внутренне вопросительно. Он рассказал, что всю зиму? раза четыре? к нему ходил один мужик? из Подмосковья. Вообще-то живет тот мужик с сестрой но вот захо — телось? еще другого хуй у мужика очень короткий но тоооолстенный вставил; я — аж — заорал — б-бооольно!

(Мужичонка принес им на зиму то ли мяса, то ли забитых  кур.)

Когда мы пили чай, Володя бестолково и суетливо (заботливо?) стукал возле моей чашки черствыми печенюшками и смеялся. Смеясь, он морщил нос, превращаясь в лукавое существо без возраста и без пола. Позже я открыл, что так обычно смеются люди, неуверенные в себе.

Потом он рассказал про еще одного мужика из Братеево, которому (тут Володя стыдливо понизил голос) он ОТ — СОСАЛ?, и э – тот мужик звонил после два? — раза.

Потом Володя отсосал мне и сразу понесся полоскать рот и чистить зубы. Понесся с семенем на губах, убийца! Сосал он, положив головку на губу, сжавши зубы, так что я работал рукой больше, чем он губами. Не эрос, а урок анатомии…

Мы встретились, кажется, еще раз или два.  

Милый Суслик! Ты МАЛО накатал мне про ваш копенгагенский писсуар…»

 

Подальше от берега мы с Сереней ныряем. На небольшой глубине все ходит золотистыми солнечными узорами, зыбится и дрожит ими, точно мы оказались внутри стаи полупрозрачных пронизанных светом рыб.

Кажется, вот-вот они кинутся щекотать нам носы. Но почему-то нет мысли, что станут еще и отсасывать. А так бы хотелось: подплывает красноперая рыбка с черным округлым ртом, с синими хмельными глазами свахи… И ей самой ведь как это все полезно, — ведь почти ж икра!..

Почему жизнь такая вот бессердечная по своей природе?..

Права, права была бабушка, – «дикошарая», «своебышная», «оглашенная»…

А какой странный этот Сереня! На меня вовсе теперь не обращает внимания, плывет себе все вперед и вниз, мягко переливаясь своею плюшевою макушкой. По ней скользят свет и трепет неких высоких веток; словно мы движемся в лесу, немом и роскошном.

И зачем я плыву за ним так упорно, тупо, так зачарованно?

Мы достигаем черных от слизи камней на дне. Теперь мне  уже кажется, что мы внутри какого-то организма, что это почки огромного существа. Да, вот именно: камни в почках, а мы внутри этих почек и на камнях! Вернее, на камнях сейчас один только Серый. Он подплывает к ним и ложится на них, ложится навзничь, а я парю рядом, не решаясь прикоснуться ни к нему, ни к мерзостным валунам, до того они это… даже на вид противные, склизкие.  И еще я вижу – тело Серени делается совсем прозрачным, розовеют его кишки, как клубок тонких и толстых червей; красно-коричневая, лежит прямо над ними печень. Самое странное, что сердце его при этом совершенно какое-то декоративное, какое-то невсамделишное какое-то как из глюка какое-то мало того что красное очень красное алое алое как заря а еще и граненое и стеклянное и я понимаю что оно искусственное и может быть это красный лед а может быть это прозрачный такой хрусталь кровавого цвета а может и пластик но 37-й наш любимый уж какой тогда еще тебе мне ему пластик в голову на хуй бля приходилось все по живому не хотелось а надо вот и резали и кромсали боялись что не успеем война на носу нужно же покромсать как следует напоследок-то вдруг враги и в родную хату въедут на танке в гардероб и нечего будет носить всю зиму все грязное как говно изнасилуют танком сестру и повесят повесят и изнасилуют каты сволочи палачи а вдруг нас самих возьмут в плен и станут ебать как женщин а мы даже не сможем конкурировать с ними потому что итак вон у них и Зоечка Люксембург, и Софьи кибальчич засулич и рабинович исхак рабин мадонна арафат арарат челси пахтакор спартак чемпион китай как сволочь укрепляется хуесосы в органах засели и дожидаются своего часа железные люди всюду враги холодные головы потные руки гуси-лебляди под березами ходят и все норовят наши соки сосать сосаааать наши национальные на хуй соки и никто по-человечески попочку жопочку дырочку не погреет а тока чтобы по-быстрому или рашпилем как-нибудь.

Все халтура, ужасно прям!

Высокие технологии тока по тюлявизиру…

 

«Милый Суслик! Мне всегда казалось, что самое удобное в нашем деле – это иметь какого-нибудь зомби. Что-то такое, что должно тебе подчиняться без разговоров. Вот, например, Федот. Ты все просишь устроить с ним типа оргию. Это было бы и неплохо, но ты же знаешь, какой он на самом деле обидчивый, подозрительный, он очень не любит откровенного педерастизма, который мы с тобой да еще вдвоем вряд ли сумеем скрыть и в себе и вокруг себя, — и в принципе, зачем уж так уж нам-то, среди своих?.. Что нам скрывать, когда и все общество вон уже без штанов сидит… Но мы-то с тобой ведь люди умные, мы прикалываемся, то да се, а Федотка — нееет, он сииильно переживает, поэтому и с солдатами больше все. Типа — натуралы, бля! «Мужиком – типа — пахнет»! Ужжасссно… А с простыми педрилами, с нами, то есть, только если это…

Ну, сам понимаешь, что за бабло.

Я его, в общем, не осуждаю. Но искренность ведь не купишь, и потом, к чему так все время играть с собой? И душа, куда денешь при этом душу?.. Спрятать в жопу? Но там темно, а хочется ясности, простоты, теплоты, а не одной в жидком дерьме простаты. Хочется отношений пусть и осенних, но графичных, четких, чистых, как мысли о первом снеге; как седина.

У него уже седина в паху, — ты знаешь?..

Да, иней, блядь, седины на яйцах…

Но я не хочу опускаться до сплетен, это нехорошо, хотя это и всегда ТАК ПРИНЯТО между нами.

Ебется он славно, – чего б, казалось?.. Однако мы так устроены, что просто не можем без наваждений!

В прошлую ночь он был у меня и нассал целую кружку. А там ведь полтора литра! Ну, та, зеленая, чешская, наша любимая, — ты ведь помнишь?.. Я вхожу под утро с этим вопросом, а он – я уже, вон на столе стоит…

Но я о любви сначала…

На заре типа юности я дружил с одним работягой, я очень люблю простое и подлинное, ты же знаешь. Он был невысокий, худенький, смуглый, приезжий, но вот женился на москвичке, забил ей двух мальчишек (ах, где оне?), черный и кучерявый. Говоря, он лениво и сочно перекатывал слова, точно маслину во рту держал. Ну, южный фрукт, ты, наверное, представляешь. Помнишь, у тебя еще был такой десантник из Краснодара? Ты меня к нему, сволочь, не подпустил… А он хотел, а ты – как сцука! Ну да ладно, чего уж, мы ж о любви зараз гутарим, потому казак – он завсегда о любви гутарит. Он и мне, этот-то, твой-то, «с Краснодара», рассказывал, что вообще-то он бабу любит. Но — жизнь сурова. И на прощанье поцеловал меня. Я тебе не сказал тогда. А не надо было тебе самому так ужираться в визг!

И телефон он просил…

Эх, почему я тогда пощадил тебя?..

Доброта всегда меня делает идиотом…

Но я был непрактичным еще раньше, с тем тогда работягой. Звали его Олег. Он очень пил, потому что с женой разводился, и она выкидывала его на улицу, и у нее была такая широкая спина. А у Олежки — кривые ноги наездника. Сначала я подумал, что это у него так просто, — ну, кризис жанра. Однако же нет, отнюдь! У него уже был какой-то юрист, очень обидчивый, но у того был заеб на большой размер и на грузынское долголетье. А у этого прям пипетка, и молодой. То есть, они дружили, скорее, просто по-человечески.

Я не против чисто человеческих отношений, я и сам человек, и ничто человеческое мне не чуждо, и даже пипетка его мне, в целом, понравилась, тронула прям до слез. И он такой совсем мальчик в первый раз был, так и потек ко мне между ног, так и сказал с лукавством и нежностью, — типа, он мне так нраааавится!

(Охуэть! Я-то думал, что гегемон тока пиздит про блядство. Я даже и испугался, до того это все было мне не в жанр. Никакой брутальности, и трогательно ужасно.

Может, это даже и было мое естество, а не что другое?)

— Погоди! – сказал я и положил ему в рот маслину.

И он понял!..

Твееооорденькая!..

Было приятно, но не особенно. Почему-то мешало  все. Он  искал во мне как бы поддержки, дружбы, но думал, что без йёбли она невозможна, а трахался он с надрывом, как бы уходя от семьи нарочно, как бы вот вам блядь вот вам вот!.. Или себе? Или судьбе?..

Я не юрист, и мне трудно понять оттенки.

И еще, – эита его душевная декадентщина меня немножечко у-том-ля-ла.

Было лето, хотелось радости…

Однажды мы надели с ним сапоги, но Олег сначала все хохотал: «Офицеееры! Га!!», а потом замолчал и стал сильно, судорожно кривиться. У него итак были морщины на щеках, тонкие и глубокие, как резцом… Наверно, от алкоголя или от тяжелой жизни хрупкого рабочего человека. Тогда я потащил его в ванну мы сидели напротив друг друга в пене оба оба снежные прямо все а тепло ночь июль душная темнота за окнами ночь нежна я готов был его укачать в шампуне прикрыть собой как бы от пуль судьбы и скользить скользить скользиии-ии-зиить языком до пяток и он вдруг мучаясь простонал с надрывом (цыганщина ёбана) Валера Я ВЕДЬ ВСЕ ВИЖУ — СО СТОРОНЫ!

 

И я подумал: «О боже, боже!..»

Мне стало тоскливо и жаль его.

 

Утром он вяло ел помидоры на кухне и не смотрел в ту сторону, где, напротив него, в трусах и печальный, помидоры не мог есть я.

Олег ушел, вяло пожав мне руку. Но все равно мы пока встречались.

Его начавшаяся неуверенность в собственных достижениях.

Подавленность жизнью.

Хитроватость ежа во враждебном, пустом лесу.

Однажды он меня обозвал сучкой ебливой. Было очень приятно. Но опять из него надрыв попееор, и он пил до сердечных спазмов.

Такая жалость!

Как это все было в Олеге намешано: человеческое страдание, житейская хватка и духовная ограниченность.

В последний раз я вел его в темноте теплой осени среди шуршавших кустов, земли, деревьев. Впереди алело двойное «М» подземки.

И мне представился вдруг глубокий карьер, мешанина из грязи, тел и железных шагающих механизмов. Странные, черные, землекопы открывали пасти, оттуда вываливались куски почвы в корешках и травинках, и текла оттуда густая черная жижа, блестя на солнце то ли слепо, то ли животворяще.

Мы шли, как совершенно чужие, не знающие друг друга, – в разных концах одной длинной улицы промелькнувшие люди. И в разное время.

Проводив его, я вернулся домой, почти успокоенный…»

 

Я все еще вижу, что Сереня совсем прозрачный и полный пестрой красивейшей требухи. Он похож на сгустки цветной слюды и камней, которые расположены между собой в таинственно стройном саморазумеющемся порядке. Мозаика слизистых и костей. Ассорти «Радость маньяка». Но зрелище обаятельное, засасывает, доложу я вам, — не хочется от него отрываться!

«И мрачной бездны на краю…»

Я бы такого Сереню даже б съел…

Я вот думаю: бог! Как точно он рассчитал все эти хрящики, косточки, сухожилья! Как тонко устроил нежнейшие сгустки внутренностей, которые порой ведь и сами не знают, твердые они или почти влага, и так колеблются всю-то жизнь, странной кашкою! Они-то не ведают, а бог-то все он ведает, все он видит, и заботливо пригоняет один орган к другому, созидая храм, имя которому человек человек звучит гордо как птица для полета а иногда забывает не хочет блядь или просто не до того не до сук ему и тогда храм рушится мучаясь сам в себе дурачок а он к богу этак идет так к богу к богу или к дьяволу но бог все равно держит в руках и ад и рай так что принципиально не важно даже к богу ли ну и пошли вы все…

Счастье-то, госпссподии!..

От моей мысли Серый вздрагивает. Он словно бы пробуждается, отлепляется от камней, и, все такой же пестро-содержательный, прозрачный, мудро разнообразный, медленно поднимается от меня к плеску неспешных волн. Зачарованный, я плыву за ним. Я только боюсь ужасно, что солнце сразу сожжет его, как медузу на жарком камне, ведь он такой, такой… ну да, опять это слово -— хрупкий. Теперь я даже не скажу «аппетитный», а именно эфемерный и чуждый, как пузырек воздуха в холодящей глуби.

Я смутно догадываюсь, что каждый из нас — таков.

На поверхности ослепительно плещет солнце.

Я плыву за Сереней до самого берега. Потом бреду вслед за ним по песку, поднимаюсь по кривым ступеням к вилле. Но сделав пять-шесть шагов, он вдруг начинает гаснут и медленно, медленно исчезает, оставив над ступенями лишь сердце, этот алый дрожащий ком, висящий в горячем воздухе.

— Ну что, все мандишься, несоюзная молодежь? — раздается надо мной бодрый и насмешливый голос Николай-Иваныча.

Он спускается ко мне и Серениному останку, отодвигает его свернутою газетой. Сердце медленно отлетает прочь и растворяется в ленивой сини, что густеет в складках скалы.

— А!... – говорю я.

— Не  валяй дурака! Он свое отработал! Мы здесь не затем, чтобы нюни разводить… Чтоб дурака валять… Ну-ка, потрогай меня, мужики мы опять или где еще?..

Я трогаю, неохотно.

Николай Иваныч хлопает меня газетой по лбу.

Да, он снова почти мужик…

— Ух, жарищааа… – говорит Николай Иваныч. – Эй, Иванищенков!

На его зов сразу влетает боец в форме НКВД. Боец тощ, длиннонос и чудовищно недоволен. Недовольство точно сковало все хрящики его скорбного иссушенного треугольника. Сказать про него – «лицо» — было бы слишком жёстко.

— Иванищенков, отведешь парня к Лешеньке. Щас как раз время обеда. А я сосну пока-месть.

Иванищенков сдержанно ухмыльяется.

— Ну, ты у меня!.. — замахивается на него газетой Николай Иваныч.

Попердывая, как объевшийся кабанюк, начальник уходит в дверку, прорезанную в скале. Вид у него разморенный иль печальный.

— Пшли! – Иванищенков длиннопало машет в сторону лестницы и первым поднимается по ступеням.

Он бодро скрипит на ходу ремнями, костями и ненавистью. Или презрением? Трудно его понять…

Поднимаясь следом, я думаю, что, может, и эта скала, и лестница, и белая вилла, — все это сгустки сердец тысяч вот таких вот Сереней с плющевыми макушками, растаявших таинственно и безмолвно.

И бодрый Николай Иваныч кажется мне говном.

Людоедом прямо!

Хочется Иванищенкова убить, но я плетусь следом за этим скрипом, обливаясь пОтом от безысходности, ужаса и жары.

Я вдруг думаю все-таки он солдат. И это приятно но хочется умереть без боли мы же всё же ведь люди в конце концов.

 

Влажная черная ночь. Ветерок только-только стал прохладней и вкрадчивей, ощутимее. Мохнатый оранжевый абажур колышется, к нему прилетают белые мотыльки. Вернее, они заранее сизоватые, словно пепел. Двое мальчиков, Суслик и еще один, смуглый, с хитроватым лицом, на котором отражается все, но смысл этой игры не ясен, будто бы мысли и настроения подходят к поверхности кожи и быстренько отступают вглубь, не успев оформиться или оформляясь в эту постоянную совсем уж привычную хитрость и внимательность. Карие глаза почти уже складка от носа к краешкам губ ироничная наверное или не уверенная в себе или горькая или слишком сладенькая для мальчишки. Можно вглядываться, но фокус не уловить. Лицо лисенка, мягковолосый шатен в полосатом кажется джемперочке но с белым воротником то ли рубашки то ли джемпер такой занятный но что-то такое в нем славное и не очень простое не детское а знающее свою судьбу он весь какой-то ореховый осознающий он ЦЕНУ ЖИЗНИ. И ясно, что он на судьбу свою будет всегда работать, даже и против воли. И что преуспеет в один момент.

Или обман пай-мальчик превращается на глазах взрослея в боже о боже боже…

Масса возможностей и догадок, но сейчас-то ночь, оранжевый абажур, мотыльки, чернота, шооорохх мооря, шёёёроххх галькики и шепоток.

Ты знаешь мотыльки живут тока сутки сейчас они умирают класс а мы будем жить конечно но только тоже наверное когда-нибудь я видел как мотылек умирает он складывает крылья и как самолетики из газеты только маленький хлоп и всё и ему не больно а кто же знает наверно больно я одного взял в руки он царапается правда чего ты врешь чем он царапается нет царапается Петька я не вру лады поверю Тимоша а че ты так тихо говоришь все же спят и Николай Иваныч говно такое и Иванищенков и все. Я нарочно так говорю чтобы было лучше ночью всегда нужно тихо говорить раз темно значит надо тихо говорить мне мама так говорила. А у тебя есть мама конечно у всех есть отец и мама ты разве не знаешь а бабушка бабушки не у всех а зачем мы Тимоша здесь и что с Сереней. Да ничего с Сереней отработал свое и ему так лучше мы тут все одно  вещество вырабатываем тут эк-спери-менталь- короче научное такое дело Петька из нас энергию гонят для развития человечества а мы а тебе что плохо ты вон сегодня четыре раза в море выкупался и три котлеты сожрал на обед а четвертой кидался и торт. А мы умрем Тимоша умрем конечно наверно когда-нибудь. А нас бить будут или как-то мучить чтобы энергию из нас высасывать чтоб побольше нет только иногда придется работать с Николай Иванычем. А так это такая работа ни фига себе я же знаю как это все называется ну как ну так ну как-как хуй сосать это называется и в попу ебаться. А мне нравится ну вот ты и есть тот про кого Иванищенков говорил повару после полдника что совсем с ума сошли пидарасы ты пидарас и есть я пидарас ты пидарас я пидарас ты пидарас пидарас-пидарас-слопай-жопой-кислый-квас. Ну и черт с тобой Иванищенков сам пидарас тока пока не знает об этом вот и скажи ему завтра сам скажи слабо нет ты первый сказал ты и скажи нет ты а мне наплевать наплеваааать а сам с Николай-Иванычем я не нарочно врешь ты все тихо они проснутся же.

— Пшли купаться? Тока свет не выключай, чтобы мы видели берег из моря. А то уплывем в Турцию.

— Ага, не выключай! А если кто проснется и увидит, что свет горит на веранде?

Выключают свет и в ночи, ощупью, шлепают по теплым ступеням к волнам.

«Милый Суслик! Ты совсем замолчал, подлец. А я вот не только помню тебя, но и часто нюхаю берцы, в которые ты в последний раз у меня проссался. Ты скажешь ностальжи то да се ну вполне возможно. Дело однако ж не в этом кубке что нам кубок я и сам в него а короче у меня тут возник проЭкт. Ты представляешь, именно проект Ностальжи, где бы я все время барахтался в наших воспоминаньях наших детских наших наших наших. Правда, вместо Крыма или нашей дядиной дачи в Толстопальцево сначала и после опять автоматом поперли какие-то жути про НКВД, прямо эти газеты нас совсем вконец заебали когда-то в восьмидесятые что ли или бабушка и мы все это как бы видим воочию а на самом деле годы были шестидесятые и дамочка Риммочка с соседней дачи приехала из Чехословакии в самый дождь или дождя не было но грязь еще оставалась прибыла в плиссированной юбке клеш и клетчатой юбка мне очень понравилась но дамочка так себе говно выебонистое с халой на голове а мне там другая тетенька нравилась добрая и проще она в сарафанчике но теть Риммочка привезла маленькие машинки шкода серую и красненькую я еще удивился что так машинку назвали прям как меня бабушка часто называла и ни я ни бабушка не знали что на самом деле это автомобиль. Машину назвали заранее в мою честь, можно сказать, ведь правда ж?

Короче, жизнь.

Почему я об этом вот не пишу? Ну напишу как-нибудь напишу как-нибудь непременно а вот что ты гад толстомордый молчишь про копенгагенский писсуар две только капли мне макнул в письме про самое главное про мячту интересно он с подогревом или можно в одежде сесть.

Я опять все конкретное заветное девичье мое говорю здесь тычусь тычусь я кутенком слепым а мне все кричат ты давай процесс как ты дошел до жизни такой и вообще почему вдруг так а не скажем чтобы на скотобойне. Как я дошел до жизни такой! Прям как в ментовке, бля… В ментовке ведь допрашивают всегда как ты дошел до жизни такой и почему ты не таня ларина и не зоечка люксембург. Становится сразу стыдно, а что же им возразишь в ответ? Я сам по зимней темной улице шел за ментом, еще был подростком, и мент такой усадистый ухватистый и жопастый. Блядь, в сапогах, хоть облизывай. Прям квадратненький сцука тварь! А шел он к бабе мне кажется вот говно! И хуй торчком в штанах вот говно! Не мытый, но честный на присягу похожий хуй! Вот говно… Короче Склифосовский я хочу сделать проЭкт насыщенным интеллектуально во понял блядь чтобы там была идея блядь и много идей блядь чтобы там была вся картина наших исканий борений и трепыханий блядь как у сорокина блядь в этом его льде блядь а как я начинаю думать то думаю не про то и даже вот данте сцука не помогает типа что это все ад ведь адддд. А хочется про копенгагенский писсуар.

Жизнь коротка, и в ней нужно многое нам успеть, мой Суслик!»     

 

    ..^..



Высказаться?

© Валерий Бондаренко