Дмитрий Данилов
Рассказы
Мелентьев сидел на скамеечке посреди металлургического производства. Вокруг все гремело, лязгало, двигалось, вращалось, и преобладал оранжевый цвет на серовато-черном фоне. Летели искры, лился оранжевый металл, нагретый до невозможной температуры.
Он приехал сюда в короткую командировку и уже успел сделать все свои дела – «переговорил» с Бондаренко, передал документы для Павла Иннокентьевича. Теперь Мелентьев сидел на маленькой скамеечке в ожидании комбинатского автобуса, который каждые два часа отправлялся в центр города. На улице ждать холодно, потому что зима, а здесь тепло, потому что расплавленный металл, и Мелентьев ждал здесь, ему разрешили, ему сказали посидите вот здесь, в сторонке, на скамеечке, не бойтесь, не забрызгает, хе-хе, посмеялись, шутка, дескать, нехорошо так посмеялись, и вот он сидел и ждал.
Огромный цех, не разглядеть потолка и стен – они далеко. Ковш, в ковше – расплавленный металл. Внизу – что-то наподобие железной дороги. Последовательность вагонов, каждый из которых – сосуд, готовый поглотить порцию металла. Ковш наклонялся, и металл лился в подставленный вагон. Оранжевый металл, искры, оранжевое на черном, высокая температура. Вагонная цепочка с лязгом перемещалась, ковш снова кренился, и нагретое оранжевое вещество струилось в очередной вагон, и снова оранжевые искры на черно-сероватом фоне.
Над ковшом, высоко-высоко, была устроена галерея, скорее даже мостки, хлипкие железные мостки, и на этих мостках, над ковшом, стояли два человека и показывали руками вниз, на ковш с расплавленным металлом. Мелентьеву вспомнился слышанный им когда-то давно рассказ о случае, произошедшем в начале восьмидесятых годов на заводе «Серп и молот». Какой-то мужчина пробрался в точно такой же цех, где разливали расплавленный металл, залез на такие же мостки над ковшом, бросил в ковш портфель-«дипломат», промахнулся, портфель упал просто на пол, а мужчина прыгнул в ковш с расплавленным металлом. А в портфеле-«дипломате» нашли какие-то никому не нужные бумажные обрывки. Рассказчик, пожилой, алкоголического склада человек произнес в конце загадочные и страшные слова: «ну, конечно, процесс сразу остановили, эту сталь ведь в дело уже не пустишь». Долго еще потом Мелентьев, тогда совсем молодой, подростковый, в сущности, человек представлял и додумывал запредельно ужасающие подробности этого происшествия. Целый ковш расплавленного металла, безнадежно испорченного находящимся внутри сгоревшим человеческим телом. Осталось ли хоть что-нибудь от этого тела? Наверное, осталось, иначе, если бы ничего не осталось, можно было бы спокойно продолжать разлив стали, а так сталь оказалась испорченной, химический состав изменился, свойства стали изменились, а значит, из нее уже нельзя изготовить полезные для народного хозяйства железяки. А куда потом дели эту испорченную сталь? И как извлекли из нее то, что осталось от человеческого тела? Ведь должна же быть какая-то комиссия по этому делу, опознание… Хотя, какое уж там опознание… Но, может быть, как-то и опознали, ДНК там какое-нибудь… А почему этот человек не съел, скажем, пачку таблеток или не повесился или не купил в воинской части пистолет или автомат и не застрелился или не надышался бытовым газом или не бросился, в конце концов, под поезд, тем более что совсем рядом располагается Курское направление Московской железной дороги и там очень интенсивное движение пригородных и дальних пассажирских поездов, у железнодорожных составов очень длинный тормозной путь, у грузовых поездов он достигает полутора километров и машинист все равно не смог бы ничего изменить, или не придумал какой-нибудь другой, менее болезненный способ изъятия себя из потока так называемой жизни, а избрал способ невиданный, изуверский, сверхчеловеческий? А портфель-«дипломат» можно было бы просто бросить в реку или сжечь или просто оставить дома, а никому не нужные обрывки бумаги сжечь или бросить в реку или спустить в унитаз или просто ничего с ними не делать, оставить как есть и просто тихо повеситься или съесть пачку таблеток или застрелиться из незаконно приобретенного оружия или припасть к холодному металлу Курского направления Московской железной дороги. Так бы поступил нормальный, трезво мыслящий человек, в здравом уме и твердой памяти, твердо стоящий на ногах, добившийся в жизни успеха и высокого положения, знающий, что почем, нормальный человек. А тот человек был, наверное, не такой, не трезво мыслящий, не твердо стоящий, не добившийся, не нормальный.
В груди у Мелентьева разлилось нежное, уважительное чувство по отношению к неведомому герою этой давней полузабытой истории.
Мимо прошел человек, а навстречу ему – другой человек, они поравнялись, и из их встречи высеклось, подобно искоркам, несколько слов, и до Мелентьева донеслось «мать», «…ий цех» и «рот», и они разошлись и продолжили движение, один ушел вправо, а другой влево.
Под ковш подкатился очередной вагон, и полилась широкая струя оранжевой стали. Полетели оранжевые на черном фоне искры.
Мелентьев автоматически, не отдавая себе отчета размышлял о том, что будет, например, если вот этот ковш сорвется со своих креплений. А что, ведь металл устает, Мелентьев где-то слышал об этом, слышал термин «усталость металла», ведь от такой работы вполне можно устать, эта работа – наклонять тяжеленный ковш – тяжела даже для металла, и что же будет, если ковш сорвется? Потечет расплавленный металл, потечет… Люди, люди… Потечет. Очень горячо, очень… Горячо, ох… Поток расплавленного металла, текущий по грязноватому полу, крики, шипение.
Мимо прошел еще один человек, молчаливый, сосредоточенно идущий в заданном направлении, и до Мелентьева опять донеслось слово «мать».
До автобуса еще долго, еще целых сорок минут. Занять себя, занять. Мелентьев ворочал в уме ментальные конструкции разной степени сложности.
Интересно, для чего требуется наибольшая храбрость – для того, чтобы прыгнуть в ковш с расплавленным металлом, или просто прыгнуть с очень большой высоты, или обвязаться взрывчаткой и взорвать себя, а заодно, раз уж так получилось, и еще кого-нибудь, или ударить президента республики в солнечное сплетение, или направить самолет на дом?.. Наверное, страшнее всего – ударить президента республики, это надо быть совсем отчаянным человеком, это ж ведь трудно даже представить, что потом будет, а на втором месте – прыгнуть в расплавленный металл, а все остальное уже гораздо проще, направить самолет на дом – вообще фигня, почти как компьютерная игра, но это только по сравнению с ударить президента или прыгнуть в металл, а так вообще-то очень страшно, очень, хладнокровно выбрать курс, прицелиться, развить максимальную скорость, и не свернуть, не уйти в сторону, ужас, очень страшно, очень. Но прыгнуть в металл – страшнее.
Или если ковш не сорвется, а просто что-то не сработает, и струя металла польется мимо вагона, прямо на пол, ох, искр будет, салют прямо наверное, а там люди, горячо…
Вспомнилась статья в случайно подвернувшемся научном журнале о технологии изготовления каких-то огромных стальных болванок. На определенной стадии изготовления болванки разогреваются до восьмисот градусов. И для охлаждения их помещают в ванну с расплавленным цинком, температура которого – всего четыреста градусов. В расплавленном цинке стальная болванка остывает, остывает… Прохлада расплавленного цинка. Отдохнуть от июльской жары в ванне с расплавленным цинком… Прохлада, отдохновение. Жара, отпуск, июль, солнце. Отель, коктейль, бассейн, ванна с расплавленным цинком. Все включено.
Подошел человек.
– Вы тут что? Откуда?
– Я… мне сказали тут… разрешили. Командировка. Автобус.
– А.
Человек отошел.
Где-то далеко слева что-то грохнуло. И еще раз грохнуло. С разных сторон понеслось «мать» и «рот». Послышался протяжный лязг. Летели искры, оранжевые искры на черном фоне, искр было много, очень много, гораздо больше, чем обычно. «Мать!» Искры.
Мелентьев встал и быстро зашагал по длинному темному коридору к белеющей вдалеке открытой двери, к автобусу, к леденящему холоду белого зимнего дня.
4-6 января 2003 года.
Хорхе Кампос сидел на скамейке и не знал, что ему делать.
Он обнаружил себя сидящим на скамейке в совершенно незнакомом месте, в незнакомой части света. Вокруг был, наверное, город. Стояли дома, ездил транспорт, виднелся узкий канал, а еще дальше – другой берег канала, набережная и опять дома, таинственно-угрюмые, выстроившиеся в одну сплошную линию, пяти-шестиэтажные, похожие друг на друга, но разные. Ходили, бежали и стояли люди. Люди – белые, условно европейского вида, грингос, как сказал бы Хорхе Кампос. Но он ничего не говорил, безуспешно пытаясь понять, что происходит.
Хорхе Кампос был одет в строгий черный костюм, под костюмом – белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, без галстука. Шляпа тоже была, черная, и черные же ботинки. Он был бы похож на жизнерадостного хасида или строгого протестантского проповедника из Новой Англии, если бы не был худым низкорослым индейцем, с коричневыми лицом и руками посреди черноты-белизны костюма-рубашки-шляпы. Хорхе Кампос никогда не носил такой одежды. Все это было весьма удивительно.
Все (или почти все) люди, несшиеся мимо Хорхе Кампоса, знали, что вот это скопление домов, транспорта, набережных, каналов и других слегка упорядоченных предметов называется Санкт-Петербург, и что это второй по величине город России, административный центр Ленинградской области, важный политический, экономический и культурный, да-да, прежде всего культурный, центр страны, крупный железнодорожный узел, что здесь много памятников-дворцов-музеев, и что здесь с 1703 по 1918 годы располагалась столица России, а потом она переехала в другое место, и теперь это просто административный центр Ленинградской области, крупный узел всего. А Хорхе Кампос – нет, не знал. Хорхе Кампос всего несколько раз бывал в большом (не очень), грязноватом и суетливом городе, в котором приезжим было трудно дышать из-за высоты, а местные ничего, привыкли, нормально, а вот гости да, задыхались, и даже сильные футбольные команды Бразилии и Аргентины, приезжая туда, почти всегда проигрывали, задыхаясь, неказистой сборной маленькой южноамериканской страны, столицей которой и был этот не очень большой грязновато-суетливый город, в котором несколько раз в жизни бывал Хорхе Кампос, приезжал вместе с родственниками, что-то они продавали на рынке, вроде бы. А в других крупных, да и мелких, городах Хорхе Кампос никогда не бывал, тем более в таких вот, как этот, неизвестный ему город, судя по всему, огромный, с каналами и домами.
Пытался понять, вспомнить, как же он здесь оказался, почему и зачем. Получалось не очень. Работал в поле, устал, перестал работать (казалось, временно), сел. Вроде, уснул. И – все. Короткая вспышка: со связанными руками спускается к морю по каменистой тропинке, подталкивают в спину: иди, мол, пошевеливайся, а внизу – пристань, у пристани небольшое судно, и люди там, на судне что-то привязывают, перетаскивают, какие-то тюки, веревки. Потом опять провал – и вот сидит на скамейке, канал, дома, транспорт. И люди. Больше ничего не помнил Хорхе Кампос из событий последних дней или, может быть, месяцев своей жизни.
Попробовал ходить. Побрел вдоль канала, по набережной. Канал немножко извивался. Дома отражались, и вода как будто стояла на месте, но на самом деле все-таки было небольшое течение, если присмотреться. Хорхе Кампос шел.
Сбоку замаячило что-то оживленное. Свернул в проулок и вышел на огромную площадь. Посередине возвышалось нагромождение каких-то железных башен и башенок, висели тросы, торчали во все стороны железки. Все это было огорожено забором. А вокруг этого железно-беспорядочного – много движения. Транспорту было неудобно (мешало железное нагромождение), и он с трудом, с гудками и воплями объезжал, нырял в проулки, опять выныривал. Люди совершали сразу миллионы действий, за всем не уследишь. Сквозь все это продирался трамвай, но это мы только так, условно обозначили явление словом трамвай, а Хорхе Кампос не знал, что это трамвай, он не был знаком с таким термином, и для него это была просто грязно-красно-белая железно-стеклянная хреновина параллелепипедной формы, с людьми внутри, которая с грохотом ползла. Хорхе Кампос уныло обалдел. Если бы он умел читать, знал хотя бы буквы своего родного языка, он, может быть, по сходным гласным и некоторым согласным, смог бы немного сориентироваться в вывесках и других надписях, мелькавших там и сям. Например, смог бы прочесть слово метро (похоже ведь, всего одна буква немного отличается). Но Хорхе Кампос был неграмотен. С другой стороны, если бы он даже и прочел слово метро, пользы от этого не было бы никакой – метро, как и трамвай, не входило в число известных Хорхе Кампосу явлений и терминов.
Пошел обратно к своей скамеечке, сел. Все-таки, Хорхе Кампос был не европейцем, и поэтому не стал лихорадочно-хаотично обдумывать свое положение или впадать в отчаяние. Поскольку понять что-либо все равно было невозможно, Хорхе Кампос просто уставился прямо перед собой и затих. Стало как-то спокойно и все равно. Канал незаметно тек. Если бы Хорхе Кампос был знаком с основами географии и с представлениями о круглости Земли, он непременно подумал бы, что если поплыть по этому каналу, по течению, можно оказаться в море, в мировом океане, а потом, обогнув выступы нескольких континентов, доплыть до той самой пристани на побережье маленькой южноамериканской страны, сборная которой так часто выигрывает дома у бразильцев и аргентинцев и неизменно проигрывает в гостях. Но, к счастью, такие дикие, хотя и не лишенные рационального основания мысли не посещали Хорхе Кампоса, и он просто сидел.
Какой-то мальчик, ведомый мамой или не мамой, а какой-нибудь может быть совершенно посторонней женщиной, с воплем пы или хты рванулся к сидящему Хорхе Кампосу. Видно, Хорхе Кампос произвел на мальчика необычное впечатление своей не очень-то бросающейся в глаза диковинностью. Мама или просто женщина оттащила упирающегося мальчика, и Хорхе Кампос услышал набор звуков «этотдядя», а дальше было не слышно, потому что мама (или…) уволокла мальчика куда-то в будущее, к взрослой сознательной жизни. Все это время другой мальчик, рядом с которым не ощущалось присутствия взрослых, молча стоял, внимательно глядя на Хорхе Кампоса, и размазывал собственные сопли по поверхности своего же лица. Из двери дома вышел тяжелый, объемный человек с печатью ответственности на лице, взял мальчика за руку, издал звуки «пашли», и они действительно пошли, и от них, уходящих, до Хорхе Кампоса донеслись звуки «сопли», произведенные мужским голосом.
По каналу медленно, с тарахтением, проплыл кораблик, везущий пьяно горланящих людей, и Хорхе Кампосу остро вспомнились каменистая тропинка, бухта и маленькое судно с веревками и тюками на палубе. Собственно, вариантов у него было немного. Умереть с голоду среди такого количества людей было трудновато – вокруг, если поискать, много пищи, ее можно украсть, или добрые (злые) люди просто так дадут, из жалости или чтобы почувствовать превосходство или то и другое вместе. Хотя просить милостыню в новом черном костюме, шляпе и белой рубашке будет, наверное, затруднительно. Но ничего. Можно попытаться наладить словесный контакт с окружающим населением, например, найти улицу пошире и приставать к встречным прохожим, талдычить что-нибудь типа que tal, amigo или hable espanol с вопросительной интонацией. Ведь в таком огромном городе должны найтись люди, понимающие этот язык. Правда, Хорхе Кампос и сам-то habla espanol с таким ужасным индейским акцентом, что человек, изучавший этот язык в университете, вряд ли поймет… Ночевать можно прямо на улице, да вот хоть на этой скамеечке, сейчас вроде лето (действительно, было лето). А если холодная зима, то потом можно будет что-нибудь придумать, обжившись. Да.
Хорхе Кампос встал, надел черную шляпу и пошел вдоль канала уже в другую сторону, не к площади, смирившись со своей, судя по всему, незавидной (а вообще-то кто его знает, как оно еще там сложится) судьбой.
21 мая 2002 года
Дети вдруг взяли и пошли в лес.
Обычно они целыми днями, вечерами и иногда (в каникулы или когда они просто не хотели или не могли идти в школу) утрами играли во дворе. Хотя это пространство перед девятиэтажным домом, где они играли, вряд ли можно назвать двором. Просто часть поверхности земли, которая без какой-либо резкой границы переходила в огромный пустырь. Можно сказать, что «двор» был частью пустыря, или что «двором» было все это огромное поле, на котором, правда, в отличие от нормального поля, почти ничего не росло, кроме какой-то маловразумительной травы, которая росла клоками, оставляя коричневые проплешины. За пустырем виднелись еще дома, пятиэтажные, там располагался весь населенный пункт, к которому относился девятиэтажный дом, возле которого играли дети и в котором они жили. Так получилось, что девятиэтажный дом построили на отшибе. На этом пустыре хотели поначалу тоже что-то построить, то ли стадион, то ли дворец спорта, то ли аэродром. Но в результате построили только этот девятиэтажный дом, который теперь стоял на отшибе. Люди, жившие в девятиэтажном доме, любили выйти на балкон или просто облокотиться на подоконник и смотреть в сторону тех неказистых пятиэтажных зданий, составлявших ядро населенного пункта. Там, среди пятиэтажных домов, было, в общем-то, так же замызганно и покинуто, но все же более уютно. По крайней мере, так казалось издалека людям, живущим в девятиэтажном доме.
Обычно дети играли в разные игры.
Втыкали в каменистую землю перочинные ножички. Часто ножички втыкались в камни, летели искры, и ножички отскакивали своими острыми (тупыми) лезвиями в детей, которые с воем отпрыгивали в сторону, но ножички все-таки иногда попадали в детей, нанося им повреждения.
Играли в подобия спортивных игр. Играть в футбол было мучительно. На бугристом «дворе» не было ни одного вертикального объекта, который можно было бы использовать в качестве штанги футбольных ворот. Ни столбов, ни приспособлений, сваренных из труб, предназначенных для сушки белья. Такие приспособления есть почти в каждом дворе, а в этом не было. Поэтому приходилось просто бросать на землю всякое тряпье, камни или что-нибудь в этом роде, чтобы обозначить пространство, в которое надо было забивать голы. Но это не решало проблем. Если мяч не катился по земле, а летел по воздуху, трудно было определить, был гол или нет. Защищающаяся команда утверждала, что мяч пролетел мимо или «попал в штангу», а нападающие орали, что гол был. Спорили, дрались. У них не было футбольной федерации или судейского комитета, поэтому результаты их «матчей» были совершенно бессмысленными.
Во время игры в футбол случались травмы: острые камни торчали из земли и угрожали здоровью. Сережа Повов из четвертого подъезда, играя в футбол, споткнулся о камень, упал коленкой на другой камень и сломал ногу, и больше не мог ходить, и не ходил больше никогда, не выходил во двор, не выходил играть в ножички или в футбол, вообще не появлялся, пропал. Больше его никто никогда не видел. А остальные продолжали играть в футбол и тоже иногда ломали себе что-нибудь, но потом выздоравливали и снова играли.
Зимой играли в псевдохоккей. Бегали в валенках, гоняли теннисный мячик клюшками по мерзлой бугристой каменистой земле. Это был не хоккей с шайбой, не хоккей на траве и даже не хоккей с мячом. Это был, может быть, хоккей на снегу, хоккей на бугристой каменистой земле, хоккей в валенках без шайбы и не на траве.
Иногда жильцы, призадумавшись и глядя куда-то вдаль, говорили, что хорошо бы посадить, например, деревца вон там вон и вот здесь. Или устроить песочницу что-ли какую-нибудь. Или может хоккейную коробку, а что, там и в футбол можно, а зимой заливать будем, вон у Палыча шланг есть, можно прям из окна на первом этаже протянуть и залить. А что, и пацанам хорошо, и мы по субботам играли бы.
Но не сажали, не устраивали, не заливали, не играли по субботам, и шланг бездействовал.
Так было всегда. А тут вдруг взяли и пошли в лес. Играли себе, как всегда, в ножички, а потом вдруг Саша Дадов высказался в том духе, что, мол, пойдем в лес, а? Пойдем? Да ладно, пойдем! И еще сказал, что давайте уйдем совсем, возвращаться не будем, а чево, пашли. В лесу там, это… Сережа Ваков, с одной стороны, вроде бы поддержал, но усомнился: а как же родители, искать ведь будут, волноваться, ругаться, как-то это нарушение дисциплины что ли получается, а меня папа обещал в субботу на станцию сводить, а так что же получится? А Саша Мазуркевич сказал, что им полезно поволноваться, пусть поволнуются, а то привыкли, вот мы и посмотрим. Если любят, то простят, а если нет, то нет. А Сережа Ваков, волнуясь, сказал, что это не любовь, а сплошной эгоизм, просто собственнический инстинкт какой-то, желание манипулировать более слабым, несмышленым, неопытным еще существом, так что пошли, пошли, Санька, Серега, все пошли, это классно будет, там в лесу, говорят, страшно ночью, а днем можно ножички в деревья повтыкать, это не то что у нас тут во дворе, а можно еще дойти до железной дороги, вот если на рельсу какую-нибудь штуку положить железную, ну винтик там или гайку или гвоздь, и поезд ее переедет, то он ее раздавит и она будет совсем плоская, а если патрон или капсюль с порохом, то взрыв будет, жалко щас у нас нет, а то можно было бы подряд несколько положить, я так под трамваи подкладывал и сразу много взрывов. А Саша Пудов вдруг заплакал и, волоча по земле какую-то облезлую игрушку, поплелся к дому, и заплакал еще сильнее, и лег даже на землю и все плакал, плакал, и очень долго так лежал, долго еще потом люди его видели вот так лежащим на бугристой каменистой земле и всхлипывающим. А остальные мальчики, их еще было несколько, тоже согласились с доводами предыдущих ораторов и сказали да, давайте, пошли, и кто-то сказал – а Сашка-то Пудов смотрите сломался, не готов он еще к большим делам, а еще хорохорился, в общем пошли. И они пошли в лес.
Лес – клинообразный участок земли, поросший деревьями. С одной стороны его теснит населенный пункт, с другой – железная дорога, и постепенно он сходит на нет в районе железнодорожной станции. А за железной дорогой лес продолжается, но там он уже не такой, как здесь, у девятиэтажного дома, не чахло-безобидный, а серьезный, страшный, непроходимый.
Станция – сонная днем, оживленная вечером, когда один за другим идут поезда. Поезда останавливаются минут на пять, к вагонам подбегают суетливые бабы с пирожками, водкой, пивом и чипсами, и кое-кто из пассажиров все это у них нехотя покупает, и иногда кто-то даже садится в поезд, с сопением втаскивая чемоданы, а бывает, что кто-то наоборот приезжает в этот населенный пункт, и стоит осоловело посреди платформы, и его обступают водители легковых автомобилей, такси не желаете, такси, такси, в город, недорого, такси, и он уступает их натиску, и вот уже чемодан грузят в багажник, слышится свисток, поезд трогается, начинает ехать, постепенно разгоняется, разгоняется и покидает населенный пункт, плавной дугой обогнув клинообразный лес и сероватый девятиэтажный дом. Около маленького вокзала стоит тумба с надписью кипяток, и несколько киосков, сюда иногда водит погулять Сережу Вакова его папа, и Сережа без особого интереса изучает расписание, а папа в это время покупает пиво и пьет его и выпивает, а потом снова покупает, а Сережа стоит на платформе и думает примерно так: через три минуты должен подойти московский, и московский действительно подходит, и бабы бросаются практически ему под колеса со своими корзинами, а папа Сережи уже опять попил, выпил, и купил еще, и уже сидит на скамеечке, и у него уже все немного плывет перед глазами, а в голове роятся веселые, преступные мысли, а Сережа все стоит и размышляет: кипяток, и московский поезд уходит, и папа Сережи тяжело встает, говорит пошли, и они с Сережей уходят, а московский поезд грохочет вдали, и чахлый клинообразный лес стоит, оглушенный тепловозными гудками, ослепленный ярким светом локомотивных фар.
А куда еще с ним ходить, мать, только на станцию, а куда еще, вон тогда в кино с ним пошли, так там такое показали, что он помнишь тогда неделю потом выл и заикался, ну его кино это, а тут, мать, нормально, поезда это самое, стоит себе смотрит, и пивка там можно взять, он стоит там, поезда там ездюют, а я сяду, пивка возьму, не, мать, пивка надо, надо, пивка – это надо.
В лесу они сначала в ножички играли, кидали ножички в деревья и немного друг в друга, ножички втыкались плохо, тупые потому что были, и они постепенно заблудились. Вроде бы все рядом, и сквозь деревья иногда виднелся девятиэтажный дом, и поезда проезжали, но куда бы они ни шли, никак не могли выйти к дому или к станции или хотя бы к железной дороге. А уже вечер, и потом ночь, и вот они, как и планировали, остались в лесу. Но паники не было, нет, паники не было. Все-таки их много было, и не так страшно. Сначала разговаривали, страшные истории рассказывали про то как мальчик пошел гулять на станцию и его задавило экскаватором, а в гроб положили только военную форму. А потом просто раз – и уснули все. Сидя, прислонившись спинами к стволам деревьев. Только Сережа Ваков все втыкал и втыкал свой ножичек в то, что попадалось под руку. Втыкал и втыкал.
Не, мать, ну чево, гуляют, придет, придет, чево реветь-то. Мы вот бывало тоже до ночи это… Сидят где-нибудь, дело молодое, ну чево дети, здоровые уже как это. Да не ори ты, мать, придет, я тебе говорю. Да куда идти, чево идти-то, сам придет, находился уж за день, буду я бегать еще, да ладно, ладно, схожу, схожу.
Люсь, а твой дома? А моего не видела? А твой? Да-а? А мой нет. Твоего? Нет. А у моего был. А у твоего? Не, мой нет. Да нет, нет, у моего и не было. А твой был? Не был? Мой-то был. Сегодня. Вчера не был, а сегодня был. А твой говорил? Мне ничего не говорил. Твой? Да что ты… А мой нет, вроде. Ну, с твоим, наверное. В школе? А что школа? Образование вообще, я считаю, должно быть платным. Бесплатное хорошим не бывает. Да, и здравоохранение. Во всех развитых странах давно действует страховая медицина. Человек часть своего заработка как бы направляет на свое же будущее лечение, то есть заранее платит, и пенсионная система накопительная должна быть, человек всю жизнь зарабатывает себе на достойную пенсию, ты пойми, именно такая система делает человека по-настоящему независимым от государства, делает его настоящим гражданином. А мой нет. Куда? Да ты что? Ой, ну ты скажешь тоже. А мой не предупредил. А твой? Да? Ну ладно тогда. Ну давай, договорились. Ну давай. Давай. Ну давай, да. Давай. Ну давай. Пока.
Ну чево, я походил, нету, ну я далеко-то не заходил, вроде не заметил ничего такого подозрительного. Да ладно, ну чево, чево, мать, чево ты. Ну я потом еще пройдусь. Нету. Нету, говорю тебе. Все.
Утром проснулись. Свежо, хорошо. Отдохнули, выспались. Сережа Ваков неподвижно лежал на земле с закрытыми глазами. Рядом валялся ножичек. Трясли его, прислушивались к дыханию – ничего. Умер, наверное. Тем более ножичек, да. Ну, Серега он вообще такой, не поймешь его. Помните, как тогда, в прошлом году на станции? Ну вот, а сейчас вообще. Допрыгался. Все ему ножички. Ладно.
Подошел Александр Иванович, человек в очках, с какой-то штуковиной в руках, то ли с миноискателем, то ли просто со старческой деревянной клюкой, и он этой штуковиной производил равномерные движения в траве над поверхностью земли, как будто сапер, ищущий мину. Александр Иванович был, кажется, родителем одного из мальчиков, а может и нет, может, он просто жил в девятиэтажном доме, или в тех пятиэтажках, в общем, трудно сказать, кем он был на самом деле.
– Александр Иванович, а Сережа, кажется, умер.
– Умер? Ну-ка, ну-ка… – подошел.
Сережа открыл глаза, внимательно посмотрел на Александра Ивановича и сказал:
– Ну, наконец-то. Совести у вас нет.
– Ну-с, видите? А вы говорите умер. Нет, не умер. Не умер.
Ну вот, мать, а ты говорила, я же говорил придет, живой-здоровый, где шлялся гад, мать извелась вся, где сволочь шлялся, мать тут вся изоралась, уже не знали что и делать, облазили тут все, где шлялся гад, где шлялся, где шлялся, ох… о-о… где гад… ой, мать, что-то вот тут, ох… где, гад… шлялся… ой, мать… ну все, мать… вот здесь вот… ой, не могу… все, все… где сука… шлялся… Все.
3 августа 2002 года
Вышли к обрыву и стали осторожно спускаться по узкой тропинке. Мелентьев впереди, Ахметзянов сзади.
С высоты был хорошо виден поселок Датово – скопление бараков, деревянных домиков и сараев, увенчанное водонапорной башней. Над зеленоватым зданием администрации нехотя болтался на слабом ветру трехцветный флаг. Подальше, за поселком – извивающаяся речка, которая за сотни, тысячи лет своей упрямо-бессмысленной деятельности образовала огромную долину, по склону которой теперь осторожно спускались Мелентьев и Ахметзянов.
Там, в неровных закоулках, в толще бараков и сарайчиков, находилась Нина Ивановна. Собственно, она-то им и была нужна.
Тропинка стала пологой, и бараки приблизились. Мелентьев и Ахметзянов остановились покурить.
– Слушай, может, не сегодня, а?..
– Опять начинается. Договорились ведь. Что ты опять начинаешь? Боишься, что ли?
– Да я не боюсь… Просто… Холодов бы дождаться. По холоду-то оно легче бы было бы…
– Я же тебе сто раз уже объяснял: откладывать уже нельзя. Мы Павлу Иннокентьевичу еще в мае обещали. В мае сам знаешь, почему не получилось, июнь тоже весь у нас пропал. Дальше уж некуда. Мы ведь не в игрушки играем.
– Да я понимаю…
– Что, проблем тебе мало? Иннокентьич – мужик серьезный, цацкаться не будет.
– Ну да, вообще-то…
– Боишься – так бы и сказал, я ведь спрашивал. Я бы и один все сделал.
– Да не, все нормально.
– По холоду-то оно да, легче гораздо, кто ж спорит. Но это сколько еще ждать. Иннокентьич нас порешит.
– Ну, понятно.
– Слушай, вспомнил. Ты переходник-то взял?
– Взял, взял. Нормально все.
– Слава Богу. Ладно, пошли.
Приземистый, неопределенного линялого цвета барак Нины Ивановны. Можно было бы, конечно, назвать это сооружение «домом», но все же это был именно барак. Барак.
Спросили соседку, Нину Петровну:
– Нин Петровна, а Нину Ивановну не видели?
– А, ребятки! Здравствуйте. Вон она, Нинка-то.
Нина Ивановна, согнувшись, обреченно ковыряла в земле небольшой лопаткой. Это называлось «работать на огороде».
– Нина Ивановна…
Нина Ивановна распрямилась и охнула.
– Ой, мальчики… Уже приехали? Ой, что-то сердце, – постояла, подержалась за верхнюю часть туловища. – Пойдемте, пойдемте, проходите.
Темный коридор, уставленный и увешанный неизвестно чем. Нина Петровна, облокотившись о косяк кухонной двери, смотрела на идущую в сопровождении молодых людей Нину Ивановну с выражением хищного сострадательного любопытства, какое было, наверное, на лицах людей, собиравшихся на площадях средневековой Испании, чтобы поглазеть на сожжение вероотступников.
Небольшая комната с обычной обстановкой, обычной до ломоты в висках, до слез. Нина Ивановна закрыла дверь. Посидели в неловкости.
– Ну, как дела? Как вы? Как там Павел Иннокентьевич?
– Да нормально, привет вам передавал. А у вас тут как?
– Да ничего, помаленьку. Школа… Двадцать девятый выпуск у меня был. Двадцать девятый!.. Представляете? Хорошие ребята. Тридцать четыре года уже классным руководителем…
Нина Ивановна изо всех сил старалась изобразить пожилую задушевность, но слова ее получались формальными, и было заметно, что она сейчас думает вовсе не о школе.
– Мальчики, может чайку? Устали с дороги-то…
– Да нет, спасибо. Мы, вообще-то… Попили уже. Давайте, может, начнем?
– Да, да, конечно. Да, надо начинать.
Нина Ивановна немного посидела молча, выпрямившись и положив руки на колени.
– Ну, я готова.
Мелентьев и Ахметзянов встали со своих стульев, подошли к Нине Ивановне.
И началось.
То, что началось, трудно описать словами, тем более подробно – множество мелких, суетливых, но точных движений, глуховатые удары, щелчки переключателей, металлическое позвякивание и тихое, неприятное, не прекращающееся ни на секунду шипение.
Это продолжалось некоторое время. И закончилось.
Нина Ивановна зевнула и открыла глаза. В комнате мало что изменилось, только на ковре чернела прожженная дырка, и довольно сильно обгорел левый край серванта. Мелентьев сидел на стуле. Ахметзянов, присев на корточки, перевязывал веревкой холщовый мешок.
Нина Ивановна встала, прошлась по комнате, сделала руками несколько физкультурных движений.
– Ой, мальчики, хорошо-то как! Как двадцать лет сбросила.
Поприседала, несколько раз подпрыгнула. Мелентьев смущенно улыбался.
– Кажется, взяла бы и полетела. Легко так, легко. Господи, как же легко. Как пушинка прямо. Ну, спасибо, мальчики. Дай вам Бог здоровья.
– Да нам-то не за что. Это Павел Иннокентьевич.
– Дай Бог ему здоровья. Вот человек! Ой, ну просто… Я даже ничего и не почувствовала.
– Ну вот, а боялись.
Ахметзянов справился, наконец, с мешком и вопросительно встал у двери.
– Ой, ребятки, давайте чайку, а? У меня варенье… Давайте, по чашечке? Устали, наверное? Хотите – прилягте, отдохните…
– Да мы пойдем, Нина Ивановна. Нам на поезд еще успеть.
– Да что ж, чайку даже не попьете?
Впрочем, Нина Ивановна не особо настаивала, и ее слова опять стали формальными. Она прислушивалась к новым ощущениям, к леденящей кристальной морозной легкости, поселившейся у нее в груди.
– Да вы уж извините, Нина Ивановна, мы пойдем.
– Ну, давайте. Жалко. А то бы по чашечке-то…
Ахметзянов взял мешок, в котором что-то вяло шевелилось.
– Осторожно, не задень.
– Ага.
– Не испортится, мальчики?
– Да нет, мы быстро.
Прошли по коридору, сопровождаемые ревниво-завистливым взглядом Нины Петровны. Задержались на крыльце.
– До свидания, Нина Ивановна.
– До свидания, мальчики. Спасибо вам огромное. Храни вас Господь. Дай вам Бог здоровья. Вот потешили-то старуху. Сердце совсем не болит. Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить.
– А оно у вас теперь болеть не будет, – Мелентьев пристально посмотрел Нине Ивановне в глаза. – У вас теперь никогда не будет болеть сердце. Никогда.
Нина Ивановна на несколько секунд застыла, остолбенела, и у нее даже немного закатились глаза. Потом вернулась в обычное состояние, впрочем, оно теперь было необычным, новая, невиданная обычность пришла теперь к Нине Ивановне.
– Ну, мы пошли.
– Низкий поклон Павлу Иннокентьевичу. Избавитель. Дай Бог ему здоровья.
– До свидания.
– До свидания, ребятки. Храни вас Бог.
Мелентьев и Ахметзянов отошли на некоторое расстояние от барака Нины Ивановны, закурили.
– Ну вот, а ты говорил. Чего боялся-то? Видишь, тут делов-то… Начать и кончить.
– Да, нормально получилось. Сервант только вот ей пожгли.
– Да ладно, фигня. Там немного совсем обгорело.
Мешок в руках у Ахметзянова ощутимо шевелился.
– Ты это, осторожнее с ним, смотри, не вырони. Ты его подмышку возьми, а то заметят еще. Ну что, на поезд пойдем?
– Давай, может, на автобус?
– А когда автобус? Поезд-то уже скоро будет, без пятнадцати восемь.
– А автобус в двадцать минут девятого. Зато прямо к дому приедем. Пошли на автобус.
– Ладно, давай.
Перебрасываясь на ходу пустыми, означающими молчание, фразами, они пошли к автостанции.
6 декабря 2002 года
Электричка приехала, электричка уехала. А Мелентьев остался здесь, в этом городе, не навсегда, конечно, а так, приехал ненадолго. Приехал, чтобы посетить Дом-музей.
Постоял немного на платформе, озираясь. С одной стороны железной дороги местность была довольно густо утыкана маленькими домиками, избушками даже, а с другой тоже виднелись домики, но побольше, каменные, там был собственно город. Мелентьев посмотрел расписание обратных электричек, отметил про себя, на каких ему было бы удобно уехать, и сразу забыл. Пошел в город.
Мысль о посещении Дома-музея русского композитора 2-й пол. XIX – нач. XX вв. Афанасия Тубова засела в мелентьевском мозгу уже давно. Он в некотором роде тоже чувствовал себя композитором. Невыносимо долгими вечерами и ночами в смрадном полуподвальном помещении Мелентьев вместе с несколькими едва знакомыми знакомыми создавал и пытался исполнять музыкальные произведения. Вечно лохматый, низенький человек по прозвищу «Сергей» извлекал звуки из полуразрушенной гитары, сонно-пьяный «барабанщик», тоже Сергей, но это было уже его настоящее имя, ударял руками и палками по гулким предметам, а Мелентьев, принимая мучительные позы, хрипел громкие, отрывистые, неумные песни.
А утром и днем Мелентьев работал то ли курьером, то ли менеджером – передвигал стулья, отвечал по телефону, договаривался о встречах.
Казалось, что надо бы побывать в Доме-музее композитора. Казалось, что а вдруг что-то интересное случится, какое-то новое впечатление, что-то может быть вообще изменится, все-таки это музыка, искусство и даже, как говорила одна учительница в школе, в которой когда-то учился Мелентьев, прекрасное. Еще тогда, в школе, всякий раз, услышав прилагательное «прекрасное» без каких-либо приставленных к нему существительных, Мелентьев начинал волноваться, ему хотелось спросить что прекрасное? что именно? вот понятно если там мороженое прекрасное или велосипедное колесо или ну не знаю солнце прекрасное, а просто прекрасное это что? Что, что прекрасное, что? И школьник Мелентьев сильно волновался, сильное беспокойство ощущал от этого прекрасного неизвестно чего и обычно плакал и в общем ужас, врача вызывали, а он все что прекрасное, а? что прекрасное-то? Очень чувствительный у вас мальчик, вы его как-нибудь пронаблюдайте, может в санаторий какой-нибудь его или вот есть психиатрические лечебницы, а то заниматься эстетическим воспитанием в классе просто невозможно, вы уж как-то разберитесь. Потом прошло. Другие прилагательные, существительные и глаголы Мелентьева не беспокоили. Только прекрасное прилагательное прекрасное вызывало иногда смутную тревогу, и хотелось поехать в Дом-музей. И вот, поехал.
Сошел с платформы и оказался на большом бесформенном участке земли, покрытом асфальтом. По краям участок был уставлен какими-то смутными предметами – то ли киосками-ларьками, то ли выглядывающими из-за деревьев стенами домов. Получалась какая-то что ли площадь. Да, да, именно площадь. Привокзальная площадь. От площади отходили три улицы: две вправо и влево, вдоль железной дороги, собственно, у этих двух улиц было одно название – Вокзальная улица, а еще одна улица – Московская – перпендикулярно железной дороге. По Московской улице можно было выйти-выехать на большую дорогу, так называемое шоссе, а уже по этой дороге – дальше, дальше, к Москве, на что и указывало название улицы. Московская – потому что ведет в Москву.
Посреди площади стоял небольшой автобус, немного помятый, не потому, что он попадал в аварии и бился своими бортами о твердые предметы, а просто от времени, от постоянного, годами трения о воздух, о человеческие взгляды и вздохи. На лобовом стекле табличка – 2 з-д ЖБИ. Немного поодаль располагался другой автобус, похожий, только какой-то грустный, с табличкой 1 микрорайон. Чуть впереди автобуса 2 з-д ЖБИ стояла крошечная толпа, ожидающая, судя по всему, возможности поехать на этом автобусе вглубь города, в сторону з-да ЖБИ. Скоро, совсем скоро, а может быть и через очень продолжительное время, совершится ритуал: шофер с путевым листом в руке подойдет к автобусу, откроет дверцу кабины, залезет в кабину, бросит путевой лист на кожух мотора, туда, где в беспорядке валяются билеты, мелкие деньги-сдача и его, шофера, пиджак или куртка, по-хозяйски поправит зеркала, потом выйдет, откроет мотор, покопается немного в моторе, опять залезет в кабину, поправит по-хозяйски зеркала, возьмет плохо пишущую шариковую ручку, отметит что-то в путевом листе, но ручка не будет писать, и он будет долго искать какую-нибудь бумажку, чтобы расписать ручку, найдет газету, будет с остервенением чиркать по ней ручкой, газета порвется, он отбросит газету, потянется рукой за пиджаком или курткой, из пиджака или куртки что-то наверное ценное выпадет и со звоном упадет куда-то вниз, куда-то между кабиной и салоном, и шофер будет это звенящее доставать и выронит и опять достанет и положит в карман пиджака или куртки, и из кармана куртки или пиджака вытащит сложенную в несколько раз бумажку, ручка наконец запишет, шофер отметит что-то в путевом листе, ох… По-хозяйски поправит зеркала. Включит зажигание. С всхрапом воткнет первую передачу. Автобус проедет несколько метров и не остановится у ожидающей толпы, а проедет чуть дальше, и люди, составляющие крошечную толпу, всей толпой устремятся к двери автобуса, поднимая с земли и роняя и опять поднимая свои тяжелые сумки, и шофер еще что-то отметит в путевом листе, и откроет дверь, люди заполнят собой пустое пространство салона и станут пассажирами, и кондукторша с сумкой, висящей между грудью и животом, начнет протискиваться по салону, брать деньги и отдавать билеты, автобус заложит крутой вираж по площади, и поездка состоится.
Мелентьеву не нужен был автобус. Он пошел пешком по Московской улице, к Дому-музею.
Московская улица страшно заросла деревьями. Деревья росли на тротуарах, заслоняя собой сероватые четырех- и пятиэтажные дома, и еще более бурно они росли во дворах, между домами, в общем, везде, где только можно, росли деревья, это называлось «у нас очень зеленый город», «зеленые легкие города», «какой здесь воздух». Зелено-каменные джунгли. Серые куски домов сквозь заросли зеленых деревьев.
Справа сквозь деревья и железную ограду замелькал рынок. Чтобы попасть в Дом-музей, надо было пересечь рынок по диагонали – Мелентьев заранее подготовился, все узнал у знающих людей, и теперь знал, куда ему идти. Пошел через рынок. Народу мало, почти никого. Мелентьев шел вдоль рядов и не понимал, как эти ничего не делающие, неподвижно сидящие торговцы получают прибыль, ведь не покупают же. Но это только так казалось Мелентьеву, на самом деле покупали – вон сухонькая бабулька приценивается к дешевому швейному изделию из ситца, а вон там не очень богатый, наверное, мужичок хочет купить у коммерчески радушного азербайджанца левый ботинок, у меня, понимаете, левый порвался, а правый ничего, нормально, а мне куда два-то, слушай, бери пару, смотри какие, прошивка вот, смотри натуральная кожа, за четыреста брал клянусь за четыреста пятьдесят отдам, бери, ты здесь таких не найдешь, только у меня клянусь, прошивка кожа смотри ладно четыреста, а можно только левый, а? Мне левый надо, левый. Левый. Так что прибыль была.
Кончился рынок, промелькнули две неприметные улочки, тоже сильно заросшие деревьями и уставленные сероватыми домами, и вот – Дом-музей, двухэтажный, деревянно-трогательный, как и большинство домов-музеев. Наверное, еще на стадии проектирования неведомый архитектор сер. XIX в. смутно предчувствовал, что из его творения со временем получится Дом-музей, и придал ему приличествующее пасторально-сентиментально-умильное выражение.
Мелентьев остановился, отдышался. Подтянул штаны, попытался заправить рубаху, которая от долгой ходьбы образовала там, под штанами, подобие жгута, и ему даже пришлось отвернуться к глухому серому забору, расстегнуть штаны и расправить рубашечный жгут. Жительница города, проходившая мимо, высказалась в том духе, что, мол, как не стыдно, подумала, наверное, что Мелентьев собирается мочиться у забора или уже помочился, но он вовсе не собирался мочиться, а просто хотел потщательнее заправить рубаху, и заправил. И заодно, раз уж так получилось и чтобы соответствовать ожиданиям проходящей мимо жительницы, помочился. И вошел в Дом-музей.
За столом – бабулька.
– Вы на экскурсию?
К бабулькиной одежде в области груди была приколота маленькая табличка (такие иногда называют «бэйджик»). На табличке написано Катя. Казалось, более естественно и уместно смотрелось бы Екатерина, например, Игоревна или может быть Федоровна, или Екатерина с какой-нибудь фамилией, или хоть Баба (бабушка?) Катя, но – Катя. Просто. Хотя так бывает, в некоторых странах, скажем, в Сербии, людей иногда так называют – Саша, например, и человека так и зовут – Саша Обрадович, и в Армении тоже так бывает – Миша Аветисян, так что вполне возможно это просто полное имя такое – Катя, да и отчество не всегда бывает у человека, не у всех народов принято отчество, и без фамилии иногда обходятся некоторые, и вовсе необязательно она бабушка, может быть, внуков-то у нее и нет, и какая же она тогда бабушка, просто бабулька, а ведь такое не напишешь на бэйджике.
– Да.
– Билетик, пожалуйста, пять рублей. Вы не студент? Может быть, инвалид или ветеран сражений? Для таких категорий у нас скидки, льготы, и билет обойдется вам всего в четыре рубля. А может быть, вы сотрудник правоохранительных органов, тогда мы вам бесплатно экскурсию проведем, для сотрудников правоохранительных органов у нас бесплатно, они любят к нам ходить.
На деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, появилась еще одна женщина, помоложе бабульки, со следами культурной восторженности на лице. На ее бэйджике было написано Нелли Петровна.
– Нет.
Мелентьев отдал бабульке пять рублей, бабулька отдала Мелентьеву билет. Мелентьев заметил, что на билете сверху написано администрация … района отдел культуры.
– Неличка, к нам посетитель. На экскурсию.
То, что совершила Нелли Петровна, услышав слова бабульки, в литературе обычно обозначается словосочетанием «всплеснула руками», но на самом деле никакими руками она не всплескивала, а как-то судорожно скривилась, дернулась лицом и немного даже подпрыгнула всем своим телом.
– Ой, Катенька! Господи! Посетители прям повалили. Не зря мы все-таки, не зря. Вон третьего дня старичок приезжал, из Комсомольска-на-Амуре. А теперь вот вы, молодой человек, хорошо, что вы к нам сюда…
Откуда-то сбоку, ковыляя, появилась подчеркнуто старая бабка.
– Поговори мне еще, курва. Развели тут, стыдно смотреть. Доберусь еще до вас…
Бабка повесила рваную мокрую тряпку на веревку, протянутую вдоль стены, и уковыляла обратно, за еле различимую дверь.
– Вы не обращайте внимания, это Софья Арнольдовна, она тут живет, ее еще в войну сюда подселили, когда еще Дома-музея здесь не было, и она с тех пор живет, но ничего, она нам не помешает.
Неприметная дверь слегка приоткрылась.
– Ты у меня сейчас поговоришь. Посетителям твоим ноги-то повыдергаю. Прошмандовка.
Нелли Петровна умилилась.
– Она в сущности замечательный человек, очень много для музея сделала. Просто другой жилплощади район не выделяет, вот и живет она тут. Старенькая уже. Бедная. Ничего, в тесноте да не в обиде. Ну, что же мы стоим здесь, пойдемте наверх, начнем экскурсию.
Нелли Петровна и Мелентьев поднялись по деревянной лестнице на второй этаж, прошли по темноватому коридору. Пахло деревом и необитаемостью. Вошли в какое-то помещение.
– Это кабинет Афанасия Валериановича, здесь он творил. Именно отсюда начинаются все наши экскурсии.
Нелли Петровна привычно запела свой ритуальный информационно-биографический гимн в честь Афанасия Тубова, слегка притоптывая ногой в такт. Мелентьев озирался.
… Афанасий Валерианович родился… озорной, живой мальчик… с детства любил петь… пел в церковном хоре… с крестьянскими детьми… мать читала ему… отец воспитал в нем… всей семьей, за столом, при свете зеленой лампы…
Кабинет был какой-то пустоватый. На стенах – блеклые, в цветочек обои. В углу – стол, старый, с бордюрчиком на столбиках по периметру с трех сторон, за такими столами любили сиживать и пописывать что-нибудь эдакое творческие люди XIX – нач. XX вв.
… студенческая юность… участвовал в студенческих волнениях, волновался, был отчислен… все яркое, молодое, талантливое преследовалось… окончил, получил диплом химика…
– Он что, химик был? Он же композитор?
– Да, он получил диплом химика, но вы же понимаете, есть профессия, а есть призвание, со временем творческая составляющая этой могучей натуры взяла свое…
– А чего он сразу на композитора не учился, в консерватории там или в гнесинке, где они там учатся?..
– Он не сразу осознал в себе творческое начало, был период исканий…
У окна, на тумбе, покрытой куском чистой белой ткани, стоял небольшой черный синтезатор с белой надписью yamaha и многочисленными разноцветными рукояточками и кнопочками. Богатые (относительно) родители частенько дарят такие приборы своим детям, чтобы они неумело наигрывали на них нелепые мотивчики.
… преподавал в гимназии, в университете… сблизился с кружком прогрессивно мыслящей интеллигенции…
– А он что, на синтезаторе играл?
– Ну что вы, нет, конечно. Это нам губернатор области подарил, приезжал в прошлом году и преподнес в дар музею. Дело в том, что пианино, за которым сочинял Афанасий Валерианович, было утрачено в войну. Было очень трудно, Софья Арнольдовна нам рассказывала, как они тут в войну выживали, и его просто пришлось пустить на дрова, ну а что делать, это жизнь, надо было выжить, на несколько дней им хватило, топили печки. Софья Арнольдовна – интеллигентнейший человек, настоящая подвижница… А этот инструмент, он просто чтобы обозначить музыкальный дух этого места, воссоздать творческую атмосферу…
… его соратниками и близкими друзьями на многие годы стали математик Охов, музыковед Ахявьев, пианист Дупов… жаркие споры, оживленное обсуждение новых книг, спектаклей… засиживались заполночь, за чаем, бокалом вина…
– Много пили-то?
– Что, простите?
– Пили, наверное, много, да? Богема, артисты. Бабы там…
– Какие бабы? Вы о чем?
– Ну, я это… ну, пили, говорю, наверное, много…
– Афанасий Валерианович был человеком дворянского воспитания, настоящий российский интеллигент… моральные принципы… конечно, за обедом… вся семья собиралась за столом… отец воспитал в своих детях… бокал хорошего вина… творческая атмосфера… беседы, дискуссии… встречи единомышленников… бокал хорошего вина…
Мелентьев слонялся по кабинету. Кроме стола, стула рядом со столом и синтезатора, в кабинете ничего не было. Мелентьев приплелся к столу.
… первое исполнение его «Павлодарской симфонии» было восторженно встречено прогрессивно мыслящей интеллигенцией… нападки реакционной критики… тяжело переживал… не давали возможности исполнять… глубоко народные образы… влияние фольклора… песни крестьян, которые слышал в детстве…
На столе лежала нетолстая стопка нотной бумаги. На верхнем листе виднелись нанесенные шариковой ручкой противного фиолетового цвета беспорядочные каракули, несколько рисунков и надписи – в основном, разнокалиберные гениталии, их текстовые обозначения, а также слова и цифры фролов магнитка 2002.
… их связывало глубокое чувство… отношения не просто супругов, но соратников, сотрудников в общей работе… ее семья… его родители… по-отечески привязался… переписывала ноты… была первым слушателем, любящим, но взыскательным…
– А это что, это кто так? Это его ноты, что ли?
Взял верхний листок, показал.
– Ой, не трогайте, пожалуйста, все-таки, музейный экспонат. А это к нам недавно школьники из Магнитогорска приезжали, замечательные, пытливые ребята, слушали, затаив дыхание, засыпали меня вопросами, хорошее поколение подрастает, я, знаете, даже почувствовала – не пропадет наша культура, если у нас есть такие мальчишки.
Мелентьев положил лист на место.
– Этот стол, это чудо, что нам удалось сохранить этот стол, это именно тот стол, за которым работал Афанасий Валерианович. Кажется, что стол еще хранит тепло его рук…
За окном посерело и пошел дождь.
… восторженно принял революцию… некоторое время служил телеграфистом на станции… очень помог Луначарский, и дело ограничилось высылкой… организовал первую в Восточной Сибири музыкальную школу… с воодушевлением принялся за работу… были созданы симфония «Страна встает» и сборник песен для рабочих хоровых коллективов «Эх, завод»… вернулся в Москву… плодотворный период в работе зрелого мастера…
Мелентьев заинтересовался стулом, стоящим около стола и даже слегка присел на него. Стул был явно не старинный, на колесиках, с регулируемой спинкой и удобными подлокотниками.
– Афанасий Валерианович Тубов скончался второго июня тысяча девятьсот сорок четвертого года.
– Умер?
– В Ташкенте, в эвакуации.
– А от чего?
– Он был уже пожилым человеком, его здоровье было подорвано ссылкой, болезнями…
– Это понятно, а умер-то он от чего?
– Ну… от старости. Я, к стыду своему, не знаю точно, каково было состояние здоровья Афанасия Валериановича перед кончиной… Он умер на руках у своей супруги…
– А она потом что?
– Э-э… Что вы имеете в виду?
– Ну, он умер, а она потом как?
– Она ненамного пережила своего великого мужа. Через несколько месяцев супруга Афанасия Валериановича скончалась.
Мелентьев на некоторое время уставился в окно. Шел дождь, густо растущие вокруг Дома-музея зеленые деревья с усилием мотались на ветру туда-сюда. На первом этаже что-то загремело, как будто разбилась посуда, и даже не сама разбилась, а при помощи людей, которые ее специально разбили. И еще раз загремело.
– Софья Арнольдовна, – с теплотой в голосе сказала Нелли Петровна. – Дай Бог всем молодым столько энергии, задора, сколько у нее в ее-то годы…
– А он что, прямо вот за этим столом свою музыку писал?
– Нет, конечно. Он писал музыку, сидя за фортепьяно. Я, помните, говорила про пианино, которое, к сожалению, было утрачено в войну. На любом пианино есть такая подставочка для нот, и вот на этой подставочке стояла нотная бумага, и Афанасий Валерианович писал на ней произведения, делал наброски.
– Так а как же тогда, вы же говорили, что он за столом вот за этим вот работал, а вы теперь говорите, за пианино.
– За столом он писал статьи, письма, он вел обширную переписку, которая, к сожалению, сохранилась лишь частично. Непоправимая утрата – переписка Афанасия Валериановича с Ахявьевым. Пачка писем, которая многие годы хранилась вот в этом столе, тоже, как и пианино, пропала в войну. Как раз Софья Арнольдовна недавно вспоминала…
– Тоже на растопку пошло?
– Да, конечно, а что было делать этим людям? Слава Богу, стол уцелел. Стояли лютые морозы… Афанасий Валерианович был очень духовно близок с Ахявьевым… дружба двух талантливых людей… большая книга, написанная им… этот журнал был средоточием музыковедческой мысли того времени… Ахявьев тоже был музыковед…
– В смысле – тоже? Кто еще-то был музыковедом? Вы говорили, там какой-то математик еще был…
– Разве я не рассказывала? Бруни, Изяслав Бруни, один из крупнейших музыковедов своего времени… возглавлял школу… прогрессивное направление… монография вышла в Италии… он часто бывал здесь… жаркие споры, обсуждения, разговоры заполночь… его ученик Ахметзянов стал основателем…
Мелентьев присел на корточки и, стараясь, чтобы это было не очень заметно, слегка обхватил голову руками.
– Вам плохо? Что случилось? Здесь, конечно, немного душно…
Мелентьев встал и уперся взглядом в унылые обои в цветочек.
– Да нет, ничего, это я так. Что-то вот… А у вас тут еще комнаты есть? Где он тут жил, спал?
– Есть еще только спальня, пойдемте я вам покажу.
Опять вышли в деревянно пахнущий коридор, вошли в соседнюю комнату. У стены стояла железная кровать с голой панцирной сеткой. Под кроватью стоял ночной горшок. Больше в комнате ничего не было.
– Видите, у нас тут практически ничего не сохранилось. Зато кровать подлинная, на ней в первые годы после революции спал Афанасий Валерианович, его, как тогда говорили, уплотнили, оставили ему только эту комнату, и вот на этой кровати он спал.
– А в остальные комнаты кого поселили?
– Ну, знаете, как в то время было – рабочие с механического завода, тут у нас рядом, ткачихи, несколько человек, жили. Сейчас уже точно не известно. Вот Софья Арнольдовна еще до войны въехала. Потом, когда был образован Дом-музей, всех расселили, только Софья Арнольдовна осталась.
– А горшок тоже тот еще, с тех времен, когда его уплотнили?
– Да нет, что вы, это мы лет десять назад комнату постояльцам сдавали, тогда, сами знаете, время было тяжелое, властям не до культуры было, никакого финансирования, зарплату нам совсем не платили. Это сейчас к нам губернаторы приезжают. А раньше совсем по-другому было. А горшок так и остался. Убрать бы его, конечно, надо.
Стало совсем темно, Нелли Петровна включила свет (загорелась голая лампочка под потолком), хотя смотреть было совершенно не на что, только дощатый пол, обои даже не в цветочек, а вообще непонятно во что, неопределенно светлый потолок, железная кровать со страшными железными шишечками и голой панцирной сеткой и железный горшок для мочи, так что можно было и не зажигать свет и стоять в осенней темноте, стоять молча, долго, бессмысленно, бесконечно.
– Ну вот и все. Есть еще комнаты, но там у нас фонды, реконструкция. Спасибо вам, что пришли, послушали.
– Да не за что.
– Ну, тогда пойдемте вниз. Хотите чаю? На дорожку, а?
Свет погас, прошли по коридору, спустились по лестнице. Бабулька Катя сидела там же, за столиком. Софья Арнольдовна стояла, согнувшись и при этом подбоченясь, с тряпкой, которую она сняла с веревки, натянутой вдоль стены.
– Ну что, поганец, насмотрелся? Ознакомился с экспозицией?
Софья Арнольдовна неожиданно могуче размахнулась и заехала Мелентьеву тряпкой по морде. Тряпка была мокрая и пахла половой тряпкой, и у Мелентьева на лице осталось множество мельчайших и относительно крупных частиц мусора и волосинок.
Мелентьев сел на стул. Нелли Петровна: а давайте все-таки чайку? Смотрите, дождь, холодно. Надо на дорожку согреться. Софья Арнольдовна села на стул.
– Молодой человек, вы уж на меня не сердитесь, это я так. Такой уж характер. Поздно уже меняться-то. А вы, я вижу, человек порядочный. Я очень рада, что сюда приходят такие молодые люди, как вы. Не сердитесь, голубчик. Дома умоетесь, ничего. Не обижайтесь на старуху.
Бабулька Катя, казалось, уснула. Нелли Петровна стояла. Перед сидящим Мелентьевым стоял стол, и Мелентьев облокотился на стол и положил голову на свои руки. Приехал в этот зелено-серый город, приперся в музей, отдал пять рублей, получил исчерпывающую информацию об Афанасии Валериановиче Тубове и тряпкой по морде; дождь, осенний темный вечер, идти по темным улицам среди мокрых недобро блестящих деревьев, через черно-пустой рынок, ждать электричку на продуваемой ветром платформе, нестись с грохотом и воем в светлом вагоне среди темноты, вглядываясь в отражение в стекле…
Мелентьев поднял голову и запел. Ой в степи… мороз… ой да ямщики… Сначала потихоньку, потом постепенно распелся. Ой да не вечер… есаул в степи глухой… к Байкалу подходит казак молодой… Лодку берет и на полном скаку… Нелли Петровна присела на ступеньку деревянной лестницы. Софья Арнольдовна уронила голову на грудь. Во чужу деревню… в семью несогласну…
Впечатления дня и всей жизни мутно смешались внутри у Мелентьева, и разные слышанные им песни о просторе, бессмысленности и тоске тоже смешались, и Мелентьев, тряся головой и дико, по-кликушески раскачиваясь из стороны в сторону, пел и пел автоматическую смешанную песню о бесконечных степях и полустанках, о конях, на полном скаку со всего маху ударяющихся о земную поверхность, о пулях, со свистом втыкающихся в непрочные человеческие и конские тела, о наших атаманах, бесстрашно форсирующих Байкал, о работниках почтового ведомства, погибающих от переохлаждения, о черных шапках и хитроватых, себе на уме есаулах, с необыкновенной легкостью предсказывающих будущее.
Софья Арнольдовна то и дело прикладывала к глазам свою тряпку. Бабулька Катя проснулась и никак не могла понять, что происходит.
… черну шапку… головы… вороной.
Мелентьев покашлял. Мелентьев встал и, немного пошатываясь, пошел к входной двери. Мелентьев открыл дверь, вышел на улицу и побрел к станции.
Бабулька Катя растерянно шарила по карманам в поисках чего-нибудь вроде платка, Софья Арнольдовна тихонечко подвывала, а Нелли Петровна все смотрела в темное окно, словно пыталась разглядеть в темноте бредущего к станции Мелентьева и шепотом повторяла: вот человек, вот человек… есаул… в поле… мороз.
7-8 сентября 2002 года
Вдруг выяснилось, что надо ехать в командировку.
В один из сонных летних дней с косыми пыльными лучами сквозь мутные стекла и знойным тягучим бездельем Тапова вызвал начальник, древний, полуразрушенный академик с распадающимся на части дряблым лицом. Академик был кем-то вроде генерального директора в небольшой полу-фирме, полу-институте, в который (которую) Тапов изредка забредал, чтобы заняться несложными арифметическими вычислениями. В учредительных документах фирмы-института в качестве вида деятельности было указано: «Адаптация новейших достижений фундаментальной науки для коммерческого использования».
– Съездий, Петь, съездий, подрастрясись, – плюясь, гыкая и показывая в расплывающейся усмешке раскрошившиеся зубы, шамкал-хрипел академик. – А то сидишь тут, два плюс восемь, квадратный корень из шестнадцати. Заодно, – закашлялся, трясясь, – Митрофана проведаешь, а то он там небось… – совсем закашлялся, закрыл глаза, замахал рукой, – иди, иди, поезжай.
Тапов поплелся в бухгалтерию. Нелли Петровна встретила его, как родного. Посчитала что-то на компьютере: «Пять восемьсот» – и выдала Тапову через окошко кучку денег. Нелли Петровна была настроена лирически. «Лучшие отели, рестораны, ночные клубы, – ворковала она, – Петр Николаевич, ни в чем себе не отказывайте». Тапов издал неопределенный звук согласия – нечто среднее между «у» и «м-м». Окошко с грохотом захлопнулось.
Тапов двигался по темному коридору. «Надо за билетами, потом домой, завтра с утра ехать» – ворочалось в голове. Навстречу почти вприпрыжку скакал Бондаренко, заместитель академика, тоже вроде бы академик или почетный член чего-то или еще кто-то в этом духе.
– Слышал, Петь, академик-то, того, все. Царствие небесное, – с оживленно-заговорщицким трагизмом сообщил Бондаренко. Тапов опять издал нечто среднее между «у» и «м-м», подтверждающее, что, мол, сообщение принял, конец связи. Так он реагировал почти на все доходившие до него известия, не угрожающие его жизни. Бондаренко ускакал дальше по коридору, принимать дела у мертвого тела.
Ехать предстояло в город, название которого – стертое, не выходящее ни за какие рамки, чем-то похожее на фамилию Тапова, – трудно запомнить с первого раза. Но если это название все-таки запомнить, оно поселится внутри головы и будет точить и разъедать мозг своей леденящей, кристальной обыденностью – медленно, незаметно, день за днем, до самого конца, до самой смерти. От Москвы – примерно триста километров.
Ранним утром Тапов блуждал по квартире, слегка заторможено глядя то на рассветное небо, то на висящую на стене картину (репродукцию). На картине был изображен мост через, видимо, реку, по которому шел человек, а на заднем плане – еще один мост, тоже, скорее всего, через реку, и по нему тоже шел человек, наверное, в ту же сторону, что и первый человек, а может быть, в противоположную, непонятно было, потому что второй человек был на заднем плане, далеко, и не видно толком лица, да и первый человек тоже какой-то смазанный, и может быть, он даже и не шел никуда, а просто стоял и даже, кажется, плевал с моста в проплывающие внизу лодки, бревна и какие-то ошметки, и иногда попадал – так временами казалось Тапову в утренней полудреме-бодрствовании.
Тапов пришибленно стоял, а вокруг малозаметной тенью порхала сухонькая Марья, в платочке, со следами праведности и религиозной практики на внимательном добром лице – то ли бабушка, то ли сестра, жена, внучка или племянница – по прошествии лет Тапову уже было трудно в этом разобраться. Марья собирала Тапова в дорогу, приговаривая:
– Рубашек вот нагладила, а вот спортивные штаны, может, в поезде переоденешься, шапочка шерстяная, мало ли, похолодает, смотри, вот сюда трусы, не забудь, туалетная бумага в кармашке, теплый свитерок тут будет, под низом, не простудись…
– Да куда мне свитерок, – очнулся Тапов, – смотри, лето. И рубашки – зачем столько? Всего-то день и ночь.
– Надо, надо. Вдруг.
Попили чай (Тапов прихлебывая, Марья бесшумно). Тапов оделся в одежду, взял полиэтиленовый пакет, выполненный в виде сумки, с ручками, положил туда сверток с бутербродами и неинтересную книгу. Приготовленный Марьей чемодан остался в прихожей. Тапов поцеловал Марью в лицо, она его тоже туда же. Пока. С Богом. Пошел.
На лестничной площадке около мусоропровода стоял подросток Петя, он жил в соседней квартире. Наверное, что-то задумал, какое-то вряд ли доброе дело, собрался, видно, выпустить вовне булькающую внутри темную подростковую энергию через одно из имеющихся у него отверстий. Иначе зачем бы ему стоять на лестничной площадке в шесть часов утра.
– Здрась дять петь.
– Здравствуй, Петя.
– А че так рано.
– Да вот.
Вышел из подъезда. На лавке сидел тоже сосед, но уже не подросток, а наоборот, дядька в самом расцвете слабостей, Петр Александрович, уже или еще пьяный. Просто сидел, радуясь или ужасаясь наступлению очередного утра. Поднял глаза вместе с головой.
– А, Петь. Это… Ты чево это.
– Да так, Петь… В общем…
– Ну давай, Петь. Держись там. Не забывай своих, Петь.
С шумом открылось окно.
– Петя! – это жена Петра Александровича, обнаружив его, произвела оживление.
Петр Александрович поднялся с лавки, плюнул и так и остался стоять.
– Петя, – донесся слабый голос Марьи. Тапов обернулся. Марья, выглядывающая из окна, перекрестила Тапова, он помахал ей рукой. Тапов шел среди пяти- и девятиэтажных домов.
В метро уже было довольно много народу, в основном люди, задешево продающие свой неквалифицированный труд. Хмуро-трезво-похмельные, они стоически ехали. Более квалифицированные, такие как Тапов, умеющие совершать арифметические действия и ездить в командировки, поедут позже, часов в восемь, девять, десять. Но Тапов, выбитый обстоятельствами из привычных ритмов, ехал среди людей не своего круга, стараясь сосредоточиться на буквах неинтересной книги. Это судьба, – подумала она и стала медленно набирать номер его телефона. Я заплатил за это слишком большую цену, – сказал Хмарко и выстрелил. Клянусь, я не убивал, мамой клянусь! – кричал Ахмед. Раздался резкий хлопок. А все-таки, кому это может быть выгодно? – постукивая карандашом по столу, освещенному настольной лампой, спросил следователь из Питера, которого прикомандировали вроде как в помощь, а на самом деле тайно курировать операцию. – И что имел в виду Павлов, говоря о невыполненных обязательствах и недополученной прибыли? Протискиваясь между людьми, тележками с багажом и маленькими ларьками с едой, Тапов вышел на Казанский вокзал.
Согласно купленным билетам в поезд набились люди, и он поехал. Тапов сидел у окна и смотрел на проплывающие мимо кусочки города. По высокому мосту проехали через извивающуюся Яузу, мимо электрозаводской, мимо четырнадцатиэтажного сталинского дома исполинской высоты. Железные пути ветвились, сливались воедино и снова ветвились, и на них стояли вместе и поодиночке грузовые и пассажирские вагоны, гудели и ехали локомотивы, носились туда-сюда электрички и следовали длинные поезда. Промелькнула страшноватая станция Фрезер, в окрестностях которой лучше не показываться ночью и вечером, а днем и утром тоже не стоит, мало ли что. Задворки района Перово были перегружены железом, бетоном и другими полезными веществами, заключенными в формы каких-то деталей, ферм, плит и остального бесчисленного строительно-монтажного барахла. На станции Перово – сортировочная горка, и по ней медленно катились оторванные друг от друга коричневые вагоны. Вешняки утопали в растительности, пятиэтажные дома были еле видны из-за чрезмерно разросшихся, хищных деревьев. Некоторое время поезд шел параллельно открытой линии метро, две железные дороги рядом, одна – почти бесконечная, привольно раскинувшаяся по поверхности Земли, а другая – в основном спрятанная вглубь, замкнутая и ограниченная, но зато уютная, родная. Синенькие поезда, проносившиеся друг за другом, везли большое количество людей.
Люди, вместе с которыми в одном вагоне ехал Тапов, вели себя активно. Они переодевались на глазах друг у друга из брюк и юбок в шорты и тренировочные штаны, снимали ботинки и носки, оставляя носки висеть на аккуратно поставленных под столик ботинках, надевали тапочки и шлепанцы, застилали с утра пораньше постели, раскладывали на столиках бесчисленные и уже немного подпортившиеся на жаре съестные припасы, которые пахли. Поезд собирался ехать в отдаленные степные места, за Волгу, и поэтому пассажиры устраивались основательно. Тапову показалось, что его попутчики, готовясь провести в поезде несколько суток, уже целую неделю не мылись, старались, наверное, приучить тела к длительному существованию без душа и ванной, потому что вагон моментально наполнился запахом телесных выделений, запахом тел, покрытых застарелым липким потом, и одежды, пропитанной потом, запахом носков, запахом неснимаемо носимой обуви. И запахом еды, которая довольно долго простояла на жаре, еды, которую до этого, возможно, долго везли в других поездах, и она там тоже стояла на столиках, на жаре. Не успели еще проехать суетливое Выхино, а люди в вагоне уже набросились на пищу, резали грязными перочинными ножами жирную, влажную колбасу, открывали стеклянные банки с коричневой тушенкой, рвали на части куриц, потом испачканными курицей руками снова брали грязные перочинные ножи, резали хлеб и намазывали на него шпротный и печеночный паштет, стучали куриными яйцами об столики, разбивали скорлупу, ели яйца вместе с тушенкой, колбасой, паштетом, хлебом. По вагону распространялись невидимые флюиды пищевого отравления. Тапов сосредоточенно ел бутерброды, чтобы как-то посильно участвовать в происходящем.
Осоловев от еды, пассажиры перенесли свое внимание на алкоголь. Атмосфера в вагоне подобрела и вместе с тем стала немного истерической. Кто-то пел про любовь, ненависть и правонарушения. Приличная на вид супружеская пара спорила о футболе. Классически-бородатый дед расстелил в проходе какую-то дерюгу и лег на нее, приговаривая: не доверяю я этим верхним полкам. Из туалета доносились нечеловеческие звуки, порожденные, судя по всему, употреблением теплого прокисшего пива вместе с коричневой тушенкой, жирной влажной колбасой, курицей и куриными же яйцами. Тапов доел свои бутерброды и опять уткнулся в неинтересную книгу с захватывающим, лихо закрученным сюжетом.
Первая остановка, многие вошли и никто не вышел, значит, пассажиров прибавилось, и они по пути к своим местам, указанным в билетах, перешагивали через покойно лежащего деда, и вновь повторилось круговращение жирной еды на жаре и мутного теплого пива, и так повторилось еще несколько раз, потому что теперь остановки были чаще. На одной из таких остановок Тапов вышел из вагона, потому что он приехал, потому что это и был тот самый город с похожим на его фамилию названием. А его кратковременные попутчики унеслись дальше на Юго-восток, в знойные заволжские степи, со своими тушенками, колбасами, пивом и страшными звуками, доносящимися из туалета.
О этот город, город, где Тапов бывал не раз и не два и к которому он испытывал чувство, представляющее собой смесь умиления, страха и безразличия, город, где живет и работает Митрофан, или, как его называл Тапов, Митрофан Матвеевич, где постоянно проживает некоторое количество тысяч жителей, где существует пищевая и легкая, почти невесомая промышленность, железнодорожная станция и пристань на реке с почти таким же названием, как и название этого города, похожее на фамилию Тапова. О этот город.
Благодать цивилизации концентрическими кругами распространялась от станции к окраинам. Исторгаясь из вокзальной площади и облагораживая собой несколько улиц и домов вокруг, благодать затухала в дебрях так называемого частного сектора, среди покосившихся домишек, бараков и деревянных заборов, среди собачьего лая и человеческого молчания, а потом снова нарастала в новых окраинных микрорайонах, чтобы уже окончательно раствориться в пригородных полях. Приехавший сюда впервые человек может с непривычки подумать, что в этом городе нет людей, но приглядевшись, он увидит, что есть, есть: вон по тротуару, обсаженному уютными кустиками и деревцами, спешит наивная девушка, вон у подъезда сидит старичок, продавший душу родному предприятию, вон там в здание местной администрации входит мелкий или может быть крупный чиновник, а может быть, и сам глава администрации, а вон там, среди деревьев, человек трудной судьбы выпил много пьянящих напитков и опьянел и лежит, но существует. В общем, люди здесь, конечно же, есть, как уже было сказано, несколько тысяч. Но мало. Среди них – Митрофан Матвеевич Веревкин, высокий, худой, жилистый, морщинистый человек в больших, очень старых, полуразвалившихся очках, перемотанных на переносице клейкой лентой, с усами, нависающими над верхней губой, с заскорузлыми большими умелыми руками, похожий на механика-виртуоза со склонностью к философствованию. У человека с такой внешностью обязательно должно быть какое-нибудь изуверское хобби, вроде выпиливания лобзиком маленьких надгробных памятников для домашних животных или изготовления действующих моделей насекомых. И оно было, было.
Митрофан встретил Тапова у крыльца своего деревянного дома, который располагался в том самом частном секторе, где временно затухает цивилизационная благодать, исходящая от вокзальной площади. Пожали друг другу руки. Митрофан смотрел на Тапова добро-строго.
– А я знал, Петя, что ты приедешь. Так прям и чувствовал. Остановился вчера посреди двора, и прямо мысль пронзила: Петька едет. Интуиция, брат.
Тапов ответил привычным подтверждающим звуком, средним между «у» и «м-м». Зашли в дом, темный внутри и снаружи, уставленный облезлой мебелью, с таинственными углами и закоулками. Сели за стол.
– Давай-ка чайку. – Митрофан поставил чайник на синее пламя и загремел подстаканниками. – Как там наш академик? Живой еще?
– Да вроде… Вроде ничего. Кажется, вроде он умер. Говорили что-то.
– А. Ну, это дело такое… По-всякому бывает. Отец вот у меня машинистом работал, еще в войну, на сортировочной. Трудно тогда было. Я малец был совсем, помню, бомбили нас. А мама медсестрой в больнице. По трое суток подряд дежурила, а отец на паровозе. Я совсем тогда худющий был. Хлеба вот по столько выдавали. Потом ничего стало, нормально. Дом построили. А отец умер потом, когда уже на пенсии был. И мама тоже, да. А я в мастерских, учеником. Все там будем. Чего уж там.
– Да, тут уж что…
Хлебали чай, грызли сухари.
– Ну а сам-то как? Как в Москве?
– Да ничего. С Марьей живем потихоньку. Нормально вроде.
– Марья девка справная. Помню, еще когда в мастерских работал, она уже ого-го была.
– Это да. В общем, ничего
Посидели молча. Митрофан выкурил что-то смрадное, свернутое из газеты.
– Ну как, Митрофан Матвеевич, может быть, покажете?
– Покажу, покажу. Чего уж. Раз приехал… Пойдем, пойдем.
Вышли в сад – пространство, местами заросшее невысокой травой, с несколькими деревьями, дающими съедобные плоды. Среди простой травы выделялся квадратный участок окультуренной земли. Он даже как-то странно возвышался над окружающей почвой. Из участка прямыми широкими зелеными стрелами торчали травинки, одинаковые по высоте (высокие), растущие на одинаковом расстоянии друг от друга. Мощные травинки медленно колыхались на слабом ветру и производили впечатление упругой зеленой силы. Был отчетливо различим странный сладковатый запах.
Тапов зачарованно смотрел, вдыхал. Присел на корточки, долго рассматривал, принюхивался.
– Потрясающе. Это просто потрясающе. Всего за месяц так выросли! Просто ну не может этого быть. Одна к одной. Мы-то рассчитывали только к ноябрю, а тут… А что же к ноябрю-то будет? Чудо какое-то, сенсация. Невероятно. А Бондаренко говорил, что ничего не выйдет, не хотел финансирование утверждать. Что он, интересно, теперь скажет?
– Дурак он, твой Бондаренко. Чиновник от науки.
– Да уж. А если мы на следующий год исходную массу раза в полтора увеличим, это что же получится? Даже подумать страшно. – Тапов, чувствуя наплывы дурноты, встал и прошелся по саду. – А как… а если дожди? Как вы ее, а? – все куда-то уплывало.
– Уповать на дожди или страшиться их – такое же безумие, как пытаться регулировать высоту гор или собственным предплечьем измерять расстояние между Ряжском и Сасово. – Лицо Митрофана расплывалось, меняло цвета, и его голос доносился откуда-то издалека. – Все, все, хватит! Отойди от травы! Падай, падай! – Митрофан ловко подхватил рухнувшего Тапова подмышки и поволок к дому, подальше от квадратного участка, на котором росла мощная зеленая трава.
То, что произошло с Таповым, обычно называется «потерял сознание». Но на самом деле сознания он, в общем-то, не терял, просто оно временно переместилось в другие, непривычные для Тапова области, и там, наверное, было много интересного, познавательного и поучительного, но Тапов вряд ли когда-нибудь сможет рассказать Марье, Митрофану или Бондаренко о том, что с ним на самом деле происходило в те полчаса, пока Митрофан обмахивал его грязной половой тряпкой (для более интенсивного притока кислорода) и плескал ему на лицо воду из еще не остывшего чайника.
Наконец, очнулся, вернулся в привычное, открыл глаза. Митрофан стоял с чайником. Воняло тряпкой.
– Ну вот, нанюхался. Знаешь ведь правила техники безопасности. Одни неприятности мне тут с вами, – Митрофан с грохотом водрузил чайник обратно на плиту. – Давай, вставай, нечего тут. А то еще зайдет кто.
– Все-таки потрясающе. Это от одного только запаха! Всего минуту и постоял! – Тапов понемногу осваивался в конвенциональной реальности. – Только запах – и такой эффект! А если…
– Ты это, не болтай. Е-если (передразнил). Если потом будет. Значит, так. Бондаренке ничего не говори, он все загубит. Будем действовать самостоятельно. Скажи, что ничего не получилось, не растет, в общем, чтобы они забыли про все это. Тем более академик, как ты говоришь, того… Земля пухом.
– Да как же это? Бондаренко – он ведь научный руководитель проекта…
– Ничего, перебьется. Ему сейчас не до того. А мы тут такое замутим… Уже подходят с предложениями. Так что не болтай там. В следующий раз приедешь, все обговорим.
Опять загремел чайником, стаканами.
– Давай чайку на дорожку. Чтоб в себя прийти.
– Да, спасибо. Давайте.
Хлебали, звенели ложечками. Митрофан опять напялил на себя полумаразматический образ, впал в воспоминания.
– В мастерских, оно ведь как было… Или можешь, или нет, тогда уж не обессудь. По-рабочему. Такие ребята были. Палыч, Колька прохоровский, Витька Сапог… Не забалуешь. Был у нас один такой. Как его, этот… Краснов, да. Это ему не так, то не эдак. Ну ему и сделали… не приведи Господи. В котловане потом нашли, да. И ничего. Все знают, кто, а – молчок. Жить-то хочется. Да. А зато работали как! Спали в цеху! Холод, жара – надо, значит надо. Сейчас разве так работают? Смех один. А в войну да, бомбили. А нам тогда все нипочем было. Бомбят, а мы с прохоровскими – стенка на стенку. Домой весь оборванный, в крови приходил. Ох, отец меня бил… И правильно. А как еще с нами? Оно ведь как… Отец у меня машинистом был, на сортировочной. А мама медсестрой в больнице. Все, ладно, давай, не рассиживайся, а то сейчас ко мне прийти должны, а нам тут лишние разговоры ни к чему. В общем, главное, никому ничего не говори, особенно Бондаренке. Сиди тихо, тише воды, ниже травы. Приезжай где-нибудь к концу августа, начнем уже по-серьезному работать. Все, давай.
– Спасибо вам, Митрофан Матвеевич. Все-таки, это феноменальный результат. Вы гений.
– Да ладно, ладно, болтай меньше. Гений…
– До свидания.
– Давай, счастливо.
Тапов не спеша продвигался к станции, слегка покачиваясь. Дурнота все еще не проходила, и хотелось побыстрее дойти до станционной скамеечки, сесть и тихонько сидеть в ожидании поезда. Ни о каких ресторанах, вопреки пожеланиям Нелли Петровны, не могло быть и речи, хотя рестораны здесь, в этом городе, были, и там вкусно и недорого кормили, и даже периодически по вечерам слегка фальшиво звучала живая музыка. Сейчас было не до ресторанов. Оклематься, сесть в поезд, постараться заснуть. И переварить впечатления.
На станции было спокойно – присутствовали (стояли и сидели) несколько человек. Суматоха начнется позже, ближе к ночи, когда один за другим пойдут пассажирские поезда. А сейчас – тихо. Тапов вышел на платформу и сел на скамеечку.
На дальних путях вяло барражировал зеленый маневровый тепловоз, таскал из конца в конец станции по одному, по два вагона, сцеплял их в некоторое подобие железнодорожного состава. Иногда мимо проносились, не останавливаясь, грохочущие грузовые поезда.
Слева от Тапова возвышалось здание вокзала, построенное, судя по всему, в конце XIX века, в эпоху бурного строительства железных дорог. Около входа в зал ожидания висела мемориальная дощечка, на которой было написано, что в каком-то году какой-то человек был здесь и выступил перед большой группой каких-то людей, воодушевив их тем самым на какое-то действие, и что в другом году здесь же состоялось сражение между двумя большими группами людей, и что одна из этих групп победила, и это каким-то таинственным образом было связано с выступлением того человека перед той, первой большой группой людей, наверное, этот человек своим пламенным выступлением вдохновил группу людей, перед которой он выступал, на победу над той, второй большой группой людей.
Около газетного киоска стояла, прислонившись, бабка. Свои кошелки она поставила рядом с собой на землю, и они, бесформенные, все время заваливались набок, и из них выкатывалось что-то круглое, и струйкой выливалось молоко, и бабка пыталась опять поставить их вертикально, и они заваливались уже в другую сторону, и опять выкатывались какие-то круглые, вроде картошки, предметы, и вытекало молоко. И бабка опять повторяла свою борьбу.
На скамейке недалеко от Тапова сидели три девки. Одна из них, сидевшая посередине, была белобрысая, с желтыми, плохо покрашенными волосами, в грязно-светлом то ли платье, то ли в чем-то еще. Она грызла семечки и сплевывала шелуху на платформу. Две другие девки тоже были желтоволосыми с темными проплешинами, тоже в каких-то неопределенных платьицах, и тоже грызли семечки, сплевывая на платформу. Девки разговаривали и смеялись, сплевывали шелуху, и она у них не всегда сплевывалась, и висела у них на ртах черно-белыми гирляндами, и они иногда стряхивали эти слюнявые гирлянды руками, и тогда то, что они стряхивали, оказывалось на их неопределенно-светлых платьях, и они стряхивали опять, и наконец это все падало на платформу, и они опять грызли, сплевывали, стряхивали, разговаривали и смеялись.
Тапов старался не смотреть на девок, а они, наоборот, старались на него смотреть, и до него доносились обрывки фраз: вон тот чувак, шурик придет, давно сидит, пивка взять, рыло воротит, хахаль новый, а он как бы не нарочно отворачивался, и дурнота опять напоминала о себе.
Маневровый тепловоз притащил на третий от вокзала путь плоды своего труда – состав из пяти пассажирских вагонов. Вагоны были плацкартными, с жесткими лавками-полками, но это был не поезд дальнего следования, а местный аналог электрички. Пройдет некоторое время, и этот состав медленно покатится вдаль, останавливаясь на каждом полустанке, около небольших деревушек, и так, не спеша, доедет до небольшого города километрах в пятидесяти от места старта, а завтра утром совершит путешествие в обратном направлении и опять прибудет на третий путь. Проводников в вагонах не было, можно просто заходить. Платформы около третьего пути тоже не было. Перешагивая через рельсы, к составу шли редкие бабы с кошелками, в которых продукты, и еще более редкие мужики с кошелками, в которых бутылки. Кряхтя и матерясь, они влезали с земли на высокие подножки, втаскивали в вагон кошелки, располагались на жестких лавках-полках. Их, баб и мужиков, было мало, и можно было вольготно расположиться на лавке, понаставить всюду кошелки, занять целое отделение и смотреть в окно – сейчас на неподвижно стоящий вокзал, грызущих семечки девок и странного мужичка, сидящего на скамейке, обхватив голову руками, а потом – на проплывающие мимо поля, деревья и деревеньки.
Девки вдруг вскочили и куда-то быстро пошли – может быть, купить еще семечек или «взять пивка». Тепловоз, который маневрировал, коротко свистнул и потащил пятивагонный состав в поля, к деревенькам, к небольшому городу, до которого пятьдесят километров. Вагоны погромыхали на стрелках, и три тусклых красных хвостовых огонька медленно уплыли за пологий поворот.
Минут через пять вернулись девки, с пополненным запасом семечек и «пивком». Опять расположились на лавке. Хлебали, грызли, ставили бутылки на землю, плевали, стряхивали, часть шелухи попадала на бутылки, и они брали их опять и отхлебывали, и опять шурик приедет, вот тот чувак и новый хахаль.
Тапов попытался было почитать неинтересную книгу, чтобы немного развеяться, но из этой затеи ничего не вышло. Непрерывно стреляющие, размышляющие и ударяющие друг друга по лицам герои распадались на фрагменты, и уже было непонятно, кто кому причинил моральный ущерб, почему Павлов недополучил прибыль и на чьей свежей могиле с двухметровым гранитным памятником молодые люди волевой наружности пьют водку из пластмассовых стаканчиков и клянутся отомстить.
К девкам подошел молодой человек с задатками волевой наружности, почти как те молодые люди в неинтересной книге, только какой-то замызганный, наверное, Шурик, ведь он должен был прийти, это предсказывали девки, и вот он пришел, а может быть, это был новый хахаль, или они оба в одном лице и теле, и девки радостно загалдели, и Шурик (и/или новый хахаль) сдержанно отвечал и сплевывал, и они все вчетвером пошли к автомобилю ВАЗ-2106, из которого доносилась громкая ритмичная музыка и на котором, собственно, и приехал этот человек, совмещающий в себе функции Шурика и нового хахаля, и они все туда сели, молодой человек на водительское место, одна девка на переднее пассажирское сиденье, а две другие – на заднее, и всем было весело и удобно, и они уехали.
Мимо станции, не останавливаясь, проехал грохочущий грузовой поезд, почти бесконечная последовательность вагонов. Темнело, приближалось время пассажирских поездов, в первый из которых сядет Тапов и поедет в Москву. Тапов с вялым удовольствием думал о том, как ляжет на верхнюю полку и уснет, и как утром будет проезжать мимо покосившихся деревянных домиков поселка Ухтомский, мимо суетливого Выхино, мимо дикой станции Фрезер, по мосту через Яузу, и как въедет под крышу Казанского вокзала, как придет домой, как Марья будет поить его чаем и ни о чем не спрашивать.
Пришли какие-то другие девки и сели на ту же скамейку, на которой сидели те, предыдущие девки. Этих тоже было три, но они уже не грызли семечки, а только тихонько прихлебывали пиво и о чем-то вполголоса разговаривали. Их практически не было слышно, и только однажды до Тапова донеслось магическое слово шурик.
Тапов сидел в приятной вечерней тишине и вспоминал митрофановскую траву, качающуюся на слабом ветру, ее широкие, мощные зеленые травинки, излучающие силу и странный сладковатый запах. Откуда-то появился другой маневровый тепловоз и принялся растаскивать скопление коричневых товарных вагонов. Тапову вспомнились фольклорно-маразматические рассказы Митрофана про отца-машиниста на сортировочной станции и маму-медсестру, и опять вспомнилась невиданная вертикальная трава, тянущиеся к небу широкие сильные травинки.
До московского поезда оставался один час.
27 июня 2002 года