Death was defiance. Death was an attempt to communicate, people feeling the impossibility of reaching the center which, mystically, evade them; closeness drew apart; rapture faded; one was alone. There was an embrace in death
Вирджиния Вулф, "Миссис Даллоуэй"
(Смерть была неподчинением. Смерть была попыткой общения, потому что люди чувствовали невозможность достичь центра, который непостижимым образом ускользал от них, близость разваливалась и тускнела, человек оставался один. А еще в смерти было объятие)
Часть 1. El Cuerpo Presente. Хайфа, 2000, 5 часов пополудни
I
В квартире опять было полно народу, набежали, как муравьи, да что же это такое делается в конце концов, откуда они все взялись, интересно, как им всем удавалось умещаться в таком маленьком помещении, все эти люди шумели и ходили туда-сюда по каким-то неясным ей делам, и никто не обращал на нее внимания. Она не знала ни имен их, ни кем они друг другу приходились. Ей очень хотелось спросить, но она боялась, что они будут смеяться. Иногда ей казалось, что она знала, но почему-то забыла, а иногда она понимала, что все эти люди не имели к ней никакого отношения, поэтому вообще не должны были ее интересовать, какое ей дело до того, что они там делают и к кому пришли тоже. Потом она, кажется, выходила за хлебом, только все не могла вспомнить, куда положила ключи от квартиры, когда вернулась. Интересно, когда же это было, она не могла вспомнить, но помнила, что встретила в булочной своего брата, сдал, сдал он, давно я его не видела, как он сдал за это время, подумала она тогда, какого же он должен быть года, если я десятого, где он теперь, что-то не приходил давно, неужели умер, а мне не сообщили, и было ли это в булочной рядом с домом или в той далекой пекарне, которая ей нравилась больше, чем булочная рядом с домом. А когда она вернулась, в доме уже никого не было. Потом они опять пришли, но не все, и тогда она спросила у них, где остальные. Ее не поняли, или вид сделали, что не поняли. Она еще раз спросила, но ей не ответили, или ответили, но это было что-то несуразное, что-то такое, что совсем не имело отношения к ее вопросу. Сколько их было, не разобрать, а эта негодяйка, которая выдает себя за родственницу, никогда толком не объяснит как следует. Она хотела было спросить, но тут ей показалось, что она уже только что об этом спрашивала. Никакой уверенности в этом, конечно же, не было, но на всякий случай она решила промолчать, чтобы эти болваны опять не засмеялись над ней своим дурацким хохотом. Непонятно, почему когда-то ясные ей вещи вдруг становятся такими сложными, наверное, все это от того, что они специально их запутывают, и все на самом деле гораздо проще, чем кажется. Она спросила, где все остальные, и, словно в подтверждение ее мыслям о том, что они нарочно ее запутывают, негодяи эти ей не ответили. Тогда она постучала костяшками пальцев по стене. Ответа не было, никто не пришел, и двери ей не открыл. Как же мне теперь разобраться, что здесь происходит, думала она, не находя ответа. Что же это Матвей все никак не идет, подумала она тревожно, косясь на незнакомые сумерки за окном. В это время ему уже полагалось быть дома, и куда это подевались все остальные. Пора было ужинать, а стол еще и не накрывали, интересно, чем они думают я их буду кормить, если они такие неорганизованные. Ей стало очень страшно. Она испугалась, снова вспомнив, что ее увезли из собственного дома, привезли куда-то совсем в чужую страну, в чужую квартиру, и никогда уже ей отсюда не выбраться, а Матвею не найти дороги домой. Что это была за страна такая, она не знала, хотя ей и казалось, что знает, ведь не могла же она не знать, куда ехала, как и не знала того, в чьей квартире она теперь находилась. Она окликнула эту свою так называемую родственницу первым именем, которое пришло в голову. Мне нужен Матвей, сказала она, когда та появилась. Значит, имя она угадала правильно, только вот уже не помнила, как же это она ее назвала. Мне нужен Матвей, злобно повторила она, видя, что родственница ее не отвечает, сейчас же позвони в проектный институт и скажи, чтобы он шел домой, что уже поздно, что это за задержки, новости какие. Хорошо, если ты хочешь, я позвоню, сказала родственница. Никуда она, конечно же, не позвонила, бессовестно обманула ее, потому что прошло еще около часа, а Матвей так и не появился. Другого она и не ждала. Она бежала за набирающим скорость поездом, и в голове ее не было ни одной мысли - один ужас. Это было, как во сне - бежишь, а расстояние не сокращается. Она даже не могла понять, бежала ли она на самом деле. Она бежала и уже знала заранее, что никогда не забудет ни этого ужаса, ни бега за отходящим поездом с кульком семечек в руках. Наконец чьи-то руки втащили ее в вагон. Продолжая сжимать в руке проклятый кулек с семечками, она пробиралась сквозь измученных кур и хмурых людей на тюках, пахнущих детской мочой. Никто даже и не думал подвинуться. Все молча наблюдали, как она шла. Добравшись до вагона, в котором были свои, она бросилась к дочке. Дочка ревела, задыхаясь от слез. Обнимая ее, она думала о том, что поезд не ушел, что война кончилась, что они больше никогда не расстанутся, и что дочке должно быть стыдно за свой каприз с семечками, из-за которого она чуть было не осталась на заброшенном сибирском полустанке. Главное теперь - это добраться домой, а там уже неважно. С некоторых пор она стала замечать, что квартира ее странным образом увеличилась в размерах, и разобраться в расположении комнат стало невозможно. Она не могла понять, почему ей приходиться проделывать гораздо больше шагов, чем раньше, для того, чтобы добраться из одного места в другое, и все это теперь занимало очень много времени и требовало разной ненужной возни. Она сама не заметила, как поле ее деятельности замкнулось на огромном квадрате: уборная, кухня, ее собственная комната и та комната, откуда все время доносились голоса. Все эти комнаты постоянно оказывались в разных местах, и она никогда не могла сообразить, как же они все-таки расположены и куда ей на самом деле было нужно. Погода тоже изменилась - иногда в квартире было очень душно, а иногда - страшно холодно. Даже время года невозможно было определить. Когда бы она ни выглядывала из окна, деревья были зелеными и чужими. Сирень и акация куда-то исчезли, а без их цветения она не понимала, зима ли, осень, лето ли на дворе, все слилось в один нескончаемый день и одинаковые сумерки. Ей никто не помогал разобраться в том, что ее окружало. Хуже всего было, что они над ней еще и издевались, вместо того, чтобы посодействовать. Ее родственница, или черт ее знает кто она такая, может быть, просто поднанимательница, как, впрочем, и все остальные в этом доме, принесла ей специальную металлическую ходилку, на которую она должна была опираться, чтобы лучше передвигаться. Она возмутилась, потому что не раз видела, сидя на балконе, как беспомощные старухи бредут по улице, как маленькие дети в манежике, заключенные в этой самой ходилке, которую они переставляют перед тем, как сделать каждый свой шаг. Страшнее этого уже ничего не могло быть, за этим была только инвалидная коляска и полная беспомощность, а уж кем-кем, а беспомощной она никогда не была, пусть они на это и не рассчитывают. Новости какие, только этого не хватало. Ты что, в старухи меня уже записала, грозно сказала она, сама и ходи с этими костылями, если тебе так нравится, увидев, что родственница стала бессовестно валять дурака, показывая ей, как нужно пользоваться нелепой ходилкой. Вот так, приговаривала она, переставляя ее перед собой, вот так, таким тоном, как будто перед ней были умственно отсталые. Я же хочу тебе добра, оправдывалась та, прекратив строить из себя дурочку и отставив ходилку в сторону, с этими костылями, как ты их называешь, ты сможешь выходить из дому и гулять, а не сидеть все время в квартире. Я и так выхожу куда мне нужно, отрезала она, не болтай ерунду и сейчас же отнеси эту качалку туда, где ты ее нашла. Куда же ты выходишь, что ты выдумываешь, сказала родственница. От такой неприкрытой лжи у нее разболелось сердце. Как это ей только не стыдно выдумывать всякую ерунду, как будто больше нечем заняться. Просто противно, честное слово. Соседи говорили, что одинокую женщину, которая жила этажом ниже, разбило инсультом. Эта женщина каждый день выползала из своей квартиры, опираясь на стул, который стоял перед ней, потому что с самого раннего утра хотела попасть во двор. К двенадцати часам дня женщину со стулом уже можно было видеть у лестницы. Оставалось еще пройти коридорчик метров в десять длиной. Этот коридорчик вел во двор. Она уходила за хлебом, платила за газ и воду, покупала внучке мороженого, возвращалась. Женщина со стулом все еще находилась около двери, которая вела в коридорчик. Она готовила обед и потом, не удержавшись, с любопытством выглядывала в окно и видела, как стул медленно появлялся из-за двери, которая соединяла коридорчик со двором. Женщина и стул казались одним целым. У них даже расцветка была одинаковая - кофта и обивка - зеленые, а волосы, юбка, туфли старушачьего фасона и ножки стула - желто-коричневые. Она была не очень старая, но большая и грузная, как черепаха, всегда опрятненько одета и совсем не походила на больную. Вот что раздражало и пугало ее больше всего - женщина со стулом не была похожа на больную. Казалось, что ей просто так хотелось - стоять на пути у жильцов дома и внимательно смотреть на стул. Наверное, именно поэтому внучка очень боялась выходить во двор, с тех пор, как в доме у них появилась женщина со стулом, "я здороваюсь с ней, а она не отвечает", говорила внучка, "почему"? Женщина со стулом действительно никому не отвечала на приветствие, а продолжала внимательно смотреть на стул, беззвучно шевеля подкрашенными губами (всю ночь, что ли, она их красит?). Сколько времени женщине со стулом требовалось, чтобы вернуться домой, она даже не могла себе представить, да и не интересовалась этим. К вечеру, занятая домашними заботами, она всегда забывала о ней. Однажды она увидела двух пьяненьких мужичков. Они, ругаясь, выносили гроб из квартиры женщины со стулом. За ними шли две тетки с мятыми лицами. Они несли сумки с зеленым тряпьем и озабоченно перешептывались. Куда же ты идешь, сказала ей родственница, которая тоже жила в этой квартире. Она не отвечала, какое ее, собственно, дело, куда она идет, а шла она выяснять, кто находился в квартире, и проверить, куда вела вторая дверь, та, что вела в ту самую комнату, где они все скрывались. Родственница не унималась. Она схватила ее за плечо и заставила свернуть с пути. Она задохнулась от злости и упала в оказавшееся рядом кресло. Родственница снова очутилась рядом. Она, оказывается, собиралась ее кормить, по крайней мере, так она сказала. Интересно, чем это ей вздумалось накормить меня, думала она, скептически глядя в тарелку, которую ей протягивали. Мяса нет, заметила она, ну конечно же, на другое и рассчитывать не приходилось, да, не те, не те это времена. И как же после всего этого не стыдно утверждать, что она ее кормит! Она поела то, что находилось на тарелке, потом вдруг почувствовала раздражение, потому что ей нужно было куда-то идти, а куда - она забыла, эта женщина совсем замортачила ей голову своей назойливой заботой. Она отставила тарелку в сторону.
- Ну что, ты поела? - спросили у нее.
- Будем считать, что поела, - ей хотелось сказать что-то очень тонкое и язвительное, чтобы они наконец-то догадались, что в доме все идет не так, как нужно, и, если они будут продолжать ее игнорировать, то станет им совсем плохо, но у нее, кажется, получилось совсем не так, как она хотела. Она подумала, что слова ее вылиняли, как старое белье.
- Будем считать? Да что же ты выдумываешь такое, чем же тебя кормить?! Мясо, жареная картошка, это же то, что ты всегда любила!
- Мясо? - она захохотала от такой наглости. Нет, это же нужно уметь! - Если это было мясо, то его нужно было искать с микроскопом ! - и она удовлетворенно замолчала: наконец-то она сказала то, что собиралась, наконец-то у нее получилось с тонкой язвительностью поставить их на место. Вдруг она поняла, что ее родственница тоже смеется, и услышала, как она кому-то возмущенно пересказывает ее слова, приговаривая, что мать ее совсем сошла с ума, и что она уж и не знает, чем ее кормить и как с ней обращаться. Кого это она там еще кормит, злобно подумала она, и кому это она все потом докладывает?
- Кому это ты там жалуешься, - закричала она в гневе, - это ты самая настоящая сумасшедшая, вместе со своей матерью!
Ей не ответили, и ей показалось, что где-то там, в комнате, куда эта сумасшедшая родственница ее не пускала, раздается смех. Конечно же, они смеялись над ней, бездельники чертовы, смеялись, вместо того, чтобы делом заниматься. Только тем и умеют заниматься, что хохотать дурным смехом без причины. Дурачье. Пустая болтовня. Ей захотелось плакать, но она сдержалась, не могла же она позволить себе доставить им удовольствие видеть ее слезы. Она подумала, что больше они от нее не услышат ни единого слова, если даже умолять будут. Вот это и будет для них лучшим наказанием. Нет-нет, она вовсе не намерена с ними разговаривать, пусть они там все голову себе ломают, пусть делают, что хотят. Она задумалась. Когда же это все началось, как это она могла так ошибиться, как это она просмотрела квартиру, которая превратилась в сумасшедший дом? Поезд вернул их в родной город. На стенке дома, в котором они жили до войны, было написано красной краской: проверено мин нет, а в квартире жили чужие люди. Дверь открылась, и в нос ей ударил ни с чем не сравнимый запах чужих людей. Навстречу им выкатился на дощечке молодой парень без обеих ног и, выругавшись, сказал, что в квартире теперь живет он, и, постукивая утюжками об пол, добавил, что места для них нет, потому что к нему подселили еще две семьи. От него страшно пахло водкой. За его спиной возникли какие-то высокие старухи с недобрыми лицами, где-то, кажется, в той комнате, где у них когда-то стоял рояль, хрипло надрывался чей-то ребенок, и невидимая женщина, наверняка тоже пьяная, как и безногий парень, ругалась матом. Она смотрела на парня сверху вниз, и ей вдруг показалось, что парень собирается ударить ее в живот своим утюжком. Ей стало очень неприятно, и она стала незаметно дергать Матвея за рукав, чтобы уйти. Матвей же, как завороженный, продолжал стоять и смотреть на парня сверху вниз. Потом он признался ей, что в тот момент ему хотелось присесть на корточки, чтобы его ноги были не так заметны. Глупости какие-то, сказала она ему. Они ушли, причем Матвей еще и извинился перед безногим грубияном и неприветливыми старухами, которые поселились в их квартире. Пришлось им ютиться у родственников. Еще два года они вчетвером жили в одной комнате, а потом, когда родилась ее вторая дочка, и впятером. Ничего, Советская власть не оставляла людей без крыши над головой, но она знала, что никогда не забудет унизительного приживательства у родственников. Она готова была жить вдесятером на пяти квадратных метрах, но при условии, что это будет ее собственная квартира. Потом у нее, кажется, действительно была своя, отдельная квартира, а вот куда она делась - неизвестно. Это было единственное, в чем она могла быть уверена, то единственное, что она знала наверняка, в чем никак нельзя было сомневаться - у нее где-то должна была быть своя квартира. Просто произошло что-то очень нехорошее, или, может быть, от нее что-то скрыли, и она потеряла всякие сведения о судьбе этой квартиры. Либо они ее просто перестроили, да так, что она теперь не могла ее узнать, либо кому-то отдали. Уже поздно, сделанного не воротишь, уже ничего невозможно выяснить. В любом случае, сдаваться она была не намерена, еще чего. Она решила, что молчание будет лучшим для них наказанием. Толку от них все равно никакого, только и знают, что проедать ее деньги. Знать их не желаю, уйду, уйду куда глаза глядят, подумала она, вот тогда они и пожалеют, что так ко мне относились, да, вот и поплачут они из-за того, что так со мной обращались, да уж поздно будет. Приняв такое решение, она успокоилась и даже на время забыла о квартире, ведь она знала, что когда-нибудь все равно уйдет из этого проклятого дома. Когда - только вопрос времени, дело-то решенное. Она снова позвала свою родственницу каким-то именем. Что ты хочешь, спросила родственница, которая, оказывается, и не уходила никуда. Я хочу уйти отсюда, сказала она и вопросительно посмотрела на родственницу. Куда же ты хочешь уйти, спросила та, как ей показалось, насмешливо. И тогда она пожалела, что открыла перед ней все свои карты и нарушила свое же собственное решение не разговаривать с ними. Куда же ты хочешь уйти, повторили ей вопрос. Не твое дело, отрезала она, и снова замолчала, подумав о том, что может и без них справиться. Что же это Матвей не идет, она беспокойно зашевелилась в кресле и попыталась встать. Это оказалось совсем не так просто, как ей подумалось вначале. Она приподнималась, а проклятое кресло, как назло, опускалось все ниже к полу. С силой сжимая обеими руками подлокотник и таким образом перенося вес тела на руки, она стала медленно разворачиваться одним боком, пока ей постепенно удалось выбраться из кресла, и, ощупывая на ходу предметы, которые то и дело встречались ей по дороге, она пошла выяснять, кто находился в ее квартире. Тут же на пути ее возникла родственница. Как это ей удается так быстро оказываться в разных местах, подумала она с удивлением.
- Не иди туда, она там не одна, - приговаривала родственница, пытаясь отговорить ее от хождения в заветную комнату. Не одна, повторила она про себя. Ну и дура, какая же она дура, как же она не понимает, что я поэтому и иду туда, мне нужно знать, кто там у нее сидит, и где все остальные. Она хотела все это объяснить, но потом подумала, что эта дура все равно не поймет, дура, дура, всегда была дурой, и коротко сказала:
- Не твое собачье дело, куда я иду. Своими делами занимайся.
- Идем спать, уже поздно.
- Я сказала, что никуда не пойду! - она разозлилась. - Занимайся своими делами и не морочь мне голову!
- Хорошо. Если не хочешь, можешь не идти спать, но имей в виду, что уже очень поздно. Я только хотела тебя предупредить.
И тут она почему-то поверила, что было уже поздно, наверное, от усталости - столько дел, столько беготни, и так весь день, как белка в колесе, помощи-то ждать не от кого, и покорно пошла туда, где полагалось быть постели.
- Не туда, там кухня, - сказала родственница.
Кухня так кухня, благодушно подумала она, и отдалась на милость той, которая утверждала, что знает, где ее постель. Родственница привела ее в другую комнату, и она вдруг почувствовала себя очень старой, и чувство это вызвало у нее легкую печаль. Старость - не радость, сказала она той, что ее раздевала. Да уж, ответили ей. Потом она примирительно зевнула и позволила уложить себя в эту постель, и тут ощущение старости исчезло, и ей показалось, что она совсем маленькая, и что чьи-то огромные руки заботливо укладывают ее в кроватку, и ей это было очень приятно. Что же это Матвей все не приходит, вяло подумала она и сама не заметила, как заснула. Ей снились чужие люди, голоса и комнаты, которые она не узнавала, а потом приснились стены, которые давно не мешало бы покрасить, и она все думала во сне, что надо бы заняться ремонтом, потому что без нее этим все равно никто заниматься не будет, они все такие непрактичные, и только и умеют, что болтать без толку.
II
Проснулась она от того, что ночь закончилась, хотя темень и не думала никуда уходить, и растерянно села на кровати. В утренних сумерках она увидела, что в ее комнате стояла еще одна кровать, на которой кто-то спал. Она постучала костяшками пальцев по спинке этой кровати. Никто ей не ответил. Тогда она тихо соскользнула с постели и пошла по комнате, хватаясь за какие-то предметы, то ли стулья, то ли столы, неразличимые в темноте. Потом она выбралась из комнаты во что-то, похожее на коридор. В коридоре она натолкнулась на человека невысокого роста, который все ходил к кому-то в этом доме. Человек этот испуганно отшатнулся, да так, что она чуть не упала. Потом он скрылся в недоступной для нее комнате. Это же этот, как его, вспомнила она. Она не знала толком, как его зовут, но уже давно отметила его в своей памяти, потому что он часто появлялся в этом доме, и еще потому что лицо его было всегда каким-то особо злым и кислым. Отвратительный тип, говорила она своей родственнице каждый раз, когда он проходил мимо нее и скрывался в комнате. Родственница тут же соглашалась и пускалась в долгие разговоры. Она не любила эти разговоры, потому что они казались ей пустой болтовней, и еще потому, что она тут же забывала, о чем они говорили, и потом боялась ответить неправильно и окончательно запутаться. С ней отвратительный тип вообще не разговаривал. Она все пыталась заговорить с ним, но не знала о чем, ведь она не знала даже сколько ему лет, один раз попыталась выяснить, наугад спросила, как поживают его внуки, он не ответил, потом как-то спросила, встретил ли он их, увидев его с чемоданами, а он только нагло расхохотался ей в лицо вместе с этой, второй родственницей, той, что помоложе. Она подошла к двери, за которой он скрылся, и стала прислушиваться. В комнате определенно кто-то был. Она никак не могла разглядеть - мешало толстое стекло (и кому это, интересно, пришло в голову вставить это стекло, черт бы их всех побрал)
- Я не хочу ехать в эти страны. Чем я там буду заниматься?
- Нет, не нравится.
- Я не могу здесь больше находиться, ни единого дня, понимаешь?
Я тоже не могу здесь больше находиться, подумала она, вот вместе и уйдем, и постучала по дверному косяку.
- Слышишь? Вот тебе пожалуйста, опять начинается. В доме твоем тоже невозможно находиться! - закричал голос, и она узнала отвратительного типа.
- Невозможно.
- И вообще, что происходит с нашими отношениями? иногда мне кажется, что я тебе противен.
- Не выдумывай. У меня просто голова совсем в другом месте.
- И в каком это месте у тебя голова, позвольте поинтересоваться? Уж не в Испании ли? Ты же ни разу, ни разу за все эти годы не сказала, что любишь меня.
- Зачем же ты, в таком случае, уезжаешь? Может быть, это ты меня не любишь? И куда? Неужели ты думаешь, что ты кому-то там нужен? И сколько времени пройдет, прежде чем ты найдешь там работу? И как ты вообще видишь в таком случае наши отношения? Ты что, перепутал меня с Пенелопой?
- Нет, ты просто издеваешься надо мной, что же это такое! Я же все делаю ради тебя. Неужели это может быть не ясно?
- Нет, это совсем не ясно. Нужно объяснять, тогда будет ясно.
Что это они все ссорятся, ссорятся, никак не поделят, нехорошо, расстроилась она и снова дернула за ручку двери. Дверь, конечно же, не поддавалась. Изнутри, что ли, заперлись, наглецы, подумала она, наваливаясь на дверь всем телом. Тут откуда-то возникла ее старая родственница в ночной рубашке и принялась оттаскивать ее от двери.
-Куда же ты собралась, иди спать! - тихо кричала родственница
- Куда спать, уже утро! - возмутилась она.
- Какое утро, два часа ночи, что ты выдумываешь, иди немедленно спать! - по-идиотски заламывая руки, причитала старая родственница. За это время ей удалось все-таки оттащить ее достаточно далеко от двери, и она в гневе подумала, что вот тебе пожалуйста, получается, что весь путь проделала понапрасну, теперь придется опять идти черт знает сколько времени, чтобы попасть туда, куда ей было нужно.
- Я сама знаю, что мне делать, - отрезала она, и, оттолкнув эту свою так называемую родственницу, черт ее знает, кем она ей приходится, снова пошла по направлению к комнате. Дойдя до двери, она ожесточенно подергала за ручку. Дверь не открывалась. Тогда она постучала по дверному косяку. Это был условный стук их семьи: та-та-там, та-та-там, там-там-там. Чужие обычно звонили в звонок. Если там, в комнате, находится кто-то из своих, ей обязательно должны открыть. Никто не открывал, и послышался чей-то смех, потом какой-то шум. Она снова постучала, и услышала голос отвратительного типа. Он оказывается и не думал никуда уходить. Ей показалось, что он обращается к ней и что-то спрашивает у нее, и стала прислушиваться.
- Я знаю, что ты ходишь по барам и знакомишься с разными испанцами, и хотелось бы мне знать, чем ты потом с ними занимаешься...
- Ты только сейчас мне об этом говоришь? А почему тебя раньше это не интересовало? И ни по каким барам я не хожу, и ты прекрасно знаешь всех моих знакомых... нет, подумать только, но почему же раньше тебя это не интересовало!
- Меня всегда это интересовало!
- А почему же ты мне раньше об этом ничего не говорил? Я-то считала тебя таким либеральным, считала, что ты мне доверяешь... Ну и дура же я была... Послушаем, что ты еще такого хотел мне сказать и не говорил?
Она поняла, что просто обязана вмешаться, и все продолжала стучать - неужели они ее не слышат? Стук ее сливался с их голосами, и ей никто не открывал.
- Мама, пожалуйста, убери ее отсюда, я больше не могу, - закричали из комнаты. Она узнала голос другой своей родственницы, той, что помоложе, и услышала еще чье-то бормотание, наверняка отвратительного типа невысокого роста. Тут она запуталась. Ей показалось, что все это уже происходило, может быть, даже, минуту тому назад. Этот разговор она определенно где-то слышала. Не могу, не могу, сердито передразнила она свою молодую родственницу, как же ей не стыдно, ведь я ее вынянчила, на руках носила...
- Не можешь - уходи из этого дома! - вдруг закричала в дверь старая родственница. - Я не могу тебе предоставить отдельную квартиру!
Логично, подумала она - не хочет, пусть уходит из дома, слишком многого захотела - отдельной квартиры, отдельную квартиру еще нужно заработать, а она только дурака валяет целыми днями, бездельница.
Из комнаты послышался такой звук, как будто кто-то разбил чашку, и потом какое-то жужжание - божжже, божжже, и снова звон, на этот раз, как от разбитого стекла. Она очень расстроилась, понимая, что там опять ссорятся, и ей захотелось всех между собой помирить. Она решительно дернула за ручку двери.
- Мамочка, пожалуйста, идем спать, - сказала старая родственница, хватая ее за плечо и снова оттаскивая от заветной двери. Мама, мамочка, повторила она, не узнавая эти слова, что это такое, получается, что в моей квартире живут мать и дочь? Кто они такие? И кто это там бьет стекла? Она неуверенно позвала свою мать, но ей никто не ответил, только старая родственница сказала: "что ты выдумываешь, какая мама, иди сейчас же спать". Как же она могла допустить, чтобы с ней так обращались, и откуда в доме столько людей? Как это она могла допустить, чтобы в ее доме было такое количество приживальцев? Наверное, она просто была где-то в другом месте, когда они все тут появились, не доглядела, но ничего, она наведет порядок в этом доме. Кажется, эта старая дура возомнила себя хозяйкой, ха-ха, тоже мне, хозяйка, ничего-ничего, я покажу ей, кто здесь настоящая хозяйка. Когда Матвей решил взять к ним в дом одинокую сестру, она применила свою излюбленную тактику - замолчала. Все, что угодно, только не больной человек в доме, думала она, содрогаясь от приступа тошноты при воспоминании о дрожащей руке золовки. Она не была черствым человеком, как могло бы кому-то показаться, вовсе нет, просто ее очень утомляло думать о ком-то, кто не был ее близким родственником, а уж больным - тем более. Если бы она думала обо всех родственниках, у нее совсем не осталось бы времени на своих. Все, что угодно, только не больной человек в доме, твердила она себе, молча накрывая на стол, молча убирая со стола, молча укладываясь в постель. С каждым новым кашлем Матвея, с каждой вновь выкуренной пачкой сигарет она чувствовала, что победа близка. В своем молчании она уже слышала звуки парадных маршей - победа была близка. Через неделю вопрос о переселении больной золовки был снят с повестки дня. Еще через месяц вовремя случившийся приступ холецистита избавил ее от необходимости идти на похороны в отвратительный ноябрьский день. Интересно, платят ли они мне за квартиру, подумала она тревожно, и совсем расстроилась от этой мысли - ведь невозможно ничего выяснить. Они же сами просили ее: мама, приезжай, мама, приезжай, а теперь голову морочат и ничего не говорят. Нужно срочно пойти в сберегательную кассу и снять все деньги с книжки, решила она. И опять растерялась, вспомнив, что находится в чужой стране, в чужом доме, и деньги ее давно уже кем-то сняты, и бессовестно растрачены. Таможенник спросил у нее о каких-то драгоценностях, и она гордо протянула ему пустые пальцы, сказав, что никогда в жизни не носила колец, и что у нее не было никаких драгоценностей. Да, они жили бедно, но честно. Ее родственница сказала ей, что никаких сберкасс больше нет, и что все ее деньги находятся в каком-то там банке. Каком еще банке, подумала она, понимая, что ей опять врут, она же не банкир какой-нибудь, да и нету у них в стране никаких банков. Вот так-то, вот и пожалуйста вам, все сбережения, вся жизнь, все к черту. Она даже не знала, сколько у нее их было, этих сбережений, как и не знала, где находится эта самая сберегательная касса, и может быть, они вовсе и не врут ей, говоря, что больше нет этих самых сберкасс, а уж до банка ей точно не добраться, ведь она даже не знает, как он выглядит. В голове у нее проносились смутные воспоминания о каких-то облигациях, которые она иногда продавала, а деньги отдавала внучке. Даже эти облигации невозможно было теперь найти, потому что от нее все прятали, и она уже и сама не помнила, где держала эти облигации, а квартира ее менялась на глазах. Остались стены, незнакомые стулья, двери с толстым стеклом, сквозь которое невозможно ничего разглядеть, двери, которые постоянно возникали у нее на пути.
III
Она долго не понимала, почему это они все отказываются отдавать ей ее деньги, все придумывают какие-то отговорки, а потом случайно подслушала разговор дочки с зятем. Дочка уговаривала его взять все ее деньги и купить квартиру. А если она завтра умрет? разумно возражал зять, мы и так уже растратили ее деньги, мы не можем так рисковать, как мы потом будем выплачивать эту ссуду? Ну и что, может выйти закон о том, что она освобождается от уплаты ипотечной ссуды, не соглашалась дочь, нужно использовать эту возможность, иначе останемся без квартиры, сам знаешь, как цены растут. А если приедет твоя сестра и потребует ее деньги? сказал зять. Сестра, может быть, и не приедет, и потом, она же сейчас живет у нас, поэтому мы имеем полное право пользоваться ее деньгами, сказала дочка. Тут она и поняла, зачем они ее вызвали - им нужны были ее деньги, а потом, как только выйдет этот закон, о котором они говорили, от нее избавятся. Она слышала, как дочка ее говорила что-то о доме для престарелых, и представляла себе этот дом в виде огромного вокзала, по которому безостановочно бродят бездомные старухи и старики в металлических ходилках, не находя себе покоя. Она поняла, что нужно действовать, нужно немедленно что-то предпринимать, иначе произойдет нечто непоправимое, того и гляди, действительно отправят в дом для престарелых и заберут все деньги. Она бросилась к телефону, но обнаружила, что зять ее, этот негодяй, предусмотрительно отключил международную линию. Она не знала, как попросить, чтобы ее подключили обратно, потому что в справочной, куда она позвонила, набрав номер, который должен был обязательно быть номером справочной, иначе и быть не могло, так вот, в этой справочной ей что-то хрипло и злобно отвечали на незнакомом ей языке. Тогда она написала письмо второй своей дочке. В письме она старалась объяснить, что к ней плохо относятся, забирают все деньги. У нее все не выходило описать ситуацию так, как она хотела. Тогда она начала писать на полях, раэворачивая лист бумаги, боясь, что ей потом не хватит места, пропускала строчки, чтобы подчеркнуть безвыходность своего положения. В конце она прибавила, что хочет немедленно вернуться домой, что не хочет умереть, как собака, на чужбине. Потом она эасомневалась, писала ли уже о том, что они отбирают у нее все деньги. Она перечитала письмо и не нашла упоминания об этом. Тогда она приписала: денег у меня нету, твоя сестра забирает все. Тайком выскочив из дома, она отнесла письмо на почту. Потом она вернулась домой. С того дня она перестала есть и разговаривать с дочкой и зятем. А ее маленький внук смеялся над ней и говорил, что она старая и сумасшедшая. Сидя на тесном балконе, она не понимала, почему вдруг не может узнать двор своего собственного дома, и сквозь молчаливые слезы наблюдая за грязными котами, которые осаждали мусорные баки, и откуда здесь столько котов, тьфу, пакость какая, и за чьими-то смуглыми детьми, которые дрались и галдели на незнакомом ей языке, она слышала, как дочка ее говорила, что ее нужно посадить на самолет и отправить назад, домой, если она так этого хочет. Потом дочка ее вместе с зятем куда-то делись, появилась вторая дочка, квартира ее стала совсем неузнаваемой, и все изменилось к худшему. Что-то не видно их давно, ни дочки, ни зятя, ни маленьких внуков, ей уже начинало казаться, что их вообще никогда не было, а если и были, то это были чьи-то чужие внуки, но чьи - она никак не могла вспомнить. И сколько же им было лет, они, наверное, уже в школу пошли. Каждый, у кого бы она об этом ни спрашивала, говорил ей что-то очень неубедительное. Например, эта женщина, кажется, тоже какая-то дальняя ее родственница, что часто приходила к ним в дом и охотно разговаривала с ней. У нее тоже были внуки, вот только сколько их было, она никогда не могла запомнить, ведь ее это на самом деле нисколько не интересовало, так, чтобы беседу поддержать, и женщина всегда отвечала на ее вежливые расспросы об этих внуках, но это вовсе не помогало ей понять, где находились ее собственные внуки и сколько их было. Иногда ей даже казалось, что все это она сама себе придумала, что для бабушки она еще слишком молода, что она заранее сама себя записала в бабушки, тогда получалось, что она сама - чья-то внучка, и в таком случае, где-то должна была находиться ее собственная бабушка, но где - вот в чем вся загвоздка. Тогда вполне могло быть, что та, которая называет себя ее родственницей, и есть на самом деле ее бабушка, а она каким-то образом об этом забыла?
IV
Они снова шумно ссорились, две ее родственницы, молодая и старая. И чего они ссорятся, что им, заняться больше нечем, тоскливо думала она, не понимая, в чем заключался повод для этих ссор. Она попыталась было вмешаться, но они прогнали ее, негодяйки, ладно, пусть сами разбираются, я больше не намерена принимать в них участия. Потом они вдруг замолчали, и ей почудился запах дыма. Что-то горело в той самой комнате. Она забеспокоилась. Неужели они подожгли квартиру, быть такого не может, хотя черт его знает, они на все способны, особенно та, что помоложе, от них всего можно теперь ожидать. Она позвала свою родственницу, потом Матвея, потом стала звать свою мать. Никто не откликался. За окнами быстро темнело, и комната, в которой она находилась, менялась на глазах. Свет перегорел, подумала она, но кто же, интересно, будет его чинить, они же без нее шагу сделать не могут. Нет, в квартире определенно что-то горело. Она снова сидела в кресле, из которого было очень сложно выбираться, и решила пока не вставать, подождать, посмотреть, что же дальше произойдет. Кто-то пронесся по коридору. Где-то вдалеке хлопнула дверь. Потом послышались тяжелые злые шаги, и кто-то повернул ключ в двери. Снова хлопнула дверь, на этот раз другая, кажется, от той комнаты, откуда шел дым, и опять она услышала звуки поворачиваемого ключа в замке. Вдруг какой-то мужчина закричал не своим голосом. Что это он надрывается так, удивилась она. Мужчина то кричал, то плакал, и ей даже показалось, что он чуть ли не поет. Ну и ну, сказала она себе, как же заткнуть ему глотку, нет, это же невозможно слушать больше, просто сердце кровью обливается. Мужчина не успокаивался, все кричал, то повышая, то понижая голос, и на что-то жаловался, но слов она не могла разобрать - все тонуло в его душераздирающем крике. Айяйяйяйяй, кричал он, айайайайайайай, надрывался он. Крики его сопровождала какая-то ужасная музыка, как будто кто-то трогал надрезанными пальцами невидимые струны и при этом плакал от боли. Она никогда бы не подумала, что можно так кричать, и плакать, и пытаться петь одновременно, да еще и под такую страшную музыку и какой-то странный топот, который время от времени прорывался сквозь жалобы, сколько же там народу, да что у нее там, целый полк солдат, недоумевала она. Звуки эти вызывали у нее такую боль в сердце, как будто человек этот кричал и плакал вместо нее, как будто он вырвал этот крик из ее собственной груди, и ей стало больно от пересохшей пустоты, которую он там оставил, лишив ее возможности кричать. Она попыталась заплакать, но все ее слезы уже находились в плаче неизвестного крикуна, и тогда она решила, что если крик это сейчас же не прекратится, она умрет от горя, от непонятного, невыразимого отчаяния, которое неумолимо разливалось по дому, как сбежавшее молоко. Заткни ему глотку, закричала она, но ей никто не ответил и глотку ему не заткнул.
V
Нет-нет, об этом не может быть и речи, отношение такое терпеть нельзя и находиться в этой страшной обстановке больше невозможно, ничего не поделаешь, нужно немедленно уходить отсюда, нужно немедленно что-то предпринимать, вот беда с квартирой. Она только не могла решить, как ей лучше поступить: нужно ли ей уйти насовсем, или только так, на время, чтобы дать им возможносить понять свою ошибку, а потом со слезами умолять ее о прощении. Она никогда не просила ни у кого помощи, даже у этой своей старой родственницы, которая почему-то вбила себе в голову, что та в ней нуждается. Чушь собачья. Ни в ком и никогда она не нуждалась, а уж тем более в этой престарелой родственнице, которая во всем ее ограничивает и постоянно ей врет, выдумывает какие-то несуществующие вещи, обвиняя ее в том, что она довела до смерти Матвея и своего брата. Все это было бессовестное вранье, потому что все ее братья были живы, кажется, кроме Семы, но она точно не помнила, кто из них был ее родственником, то ли он, то ли его жена Лиза. Она привыкла со всем справляться сама. Легко сказать, справляться, если ей даже не объясняют толком, где она находится и куда ей нужно идти. Не объясняют, ну и не надо, черт с ними со всеми, очень нужны мне их объяснения, сама во всем разберусь, уйду, уйду к чертовой матери, уйду домой. Она прислушалась. Голоса умолкли. В доме было очень тихо и холодно. Она встала с кровати, и уверенно пошла по комнате, хватаясь за разные предметы, которые помогали ей не заблудиться в незнакомой квартире. Ну и холод, холод собачий, подумала она, куда же это я попала. Она оказалась в темном коридоре, в конце которого она угадала присутствие еще одной двери. Нужно обязательно выяснить, куда эта дверь ведет, подумала она. Она осторожно побрела по темному коридору, хрустя раздавленными хребтами невидимых тараканов . Наконец, в темноте ее руки коснулись этой двери, и она с радостью убедилась в том, что не ошиблась, что там действительно была дверь. Поводив рукой по двери, она нащупала что-то похожее на засов. Она подергала то, что ей показалось засовом. Неожиданно дверь открылась и стало очень холодно. Чувствуя, что свобода близка, она двинулась в то, что было за дверью. Стало еще холоднее. Сделав несколько шагов, она оказалась на лестнице. Осторожно спускаясь с этой лестницы, она увидела где-то очень далеко слабый свет и фонари. Куда же это я попала, снова пробормотала она, продолжая идти. Людей вокруг не было, только редкие машины проносились мимо нее. Она поняла, что находится на улице. Фонари были точь-в-точь такие же, как на кладбище, куда они ходили с дочкой по воскресеньям. Вначале она ходила к Матвею с Лизой и Семой, потом с Лизой к Матвею и Семе, потом только с дочкой к Матвею, Семе и Лизе. Потом ей надоели эти утомительные поездки, надоело бродить от участка к участку, пробираясь между мраморными девочками с крылышками, печальными старухами в платочках и перепуганными детьми с лейками в руках. Далеко ли отсюда до кладбища, задумалась она, нет, далеко, пешком, наверное, точно не дойти. Интересно, ходит ли сейчас кто- нибудь на могилы. Не мешало бы проверить, как они там, не заросли ли, но кто же теперь станет этим заниматься. Она уж точно не станет, пусть они и не надеются, а на них рассчитывать не приходится. Придерживая одной рукой забор, она потихоньку пошла вперед - времени у нее было совсем мало, и ей нужно было добраться домой.
Часть 2. Alma Ausente. Хайфа, 2002, 5 часов пополудни
Прошло больше года с тех пор, как они виделись в последний раз. Снова встретились они, можно сказать, случайно, особого желания этой встречи не испытывая, но чувствуя, что была в ней некоторая необходимость. Он приехал по делам одной очень важной северноевропейской фирмы в задыхающуюся от ужаса страну, которую он покинул год тому назад, полный ненависти, банковских долгов и тщеславных надежд. Он позвонил Сабине и предложил увидеться, предупредив между прочим, что времени у него в обрез, Сабина согласилась, предупредив о том же, согласилась в основном из любопытства, посмотреть, как люди устраиваются, и каким же это успехом увенчались его мытарства, в благополучный исход которых никто не верил, ну и конечно же, чтобы поговорить о прошлом - ей все-таки интересна была его реакция и мнение, хотя какое уж тут может быть мнение, сказала она себе. Она уже свыклась с мыслью о том, что подруги ее больше не было. Как ни странно, от этого факта ничего в ее жизни не изменилось, только, может быть, одну незначительную часть этой жизни с мясом вырвали из ее тела: когда ей хотелось поговорить на определенные темы, на которые они говорили только с ней, она первое время бралась за телефон и даже иногда машинально набирала номер, и лишь когда ей отвечал незнакомый голос, вспоминала, что подруга ее там больше не живет. Ну что ж, пришлось уяснить себе, что звонить она перестанет, а на определенные темы просто больше не будет говорить.
****
Это было время, когда все носили маски деловитого равнодушия, уходили из дому, не прощаясь, но зная, что могли никогда не вернуться, посмотрев новости, старались говорить о посторонних вещах и, говоря о посторонних вещах, старались не смотреть новости. Это было время, когда весеннее небо могло в любое мгновение разразиться кровью, и когда кровью плакали битые стекла и кровавую песню гнусавили сирены. С самого раннего утра каждый знал, что юная безымянная смерть уже в пути, но никому не было известно, где именно ей придет в голову посмеяться над теми, кто утверждал, что тот, кому на роду написано умереть в кафе, с непрожеванным тостом в горле, может сколько угодно пользоваться общественным транспортом, и наоборот, а потому да здравствуют переполненные автобусы и многолюдные забегаловки, жизнь продолжается. Жизнь действительно продолжалась, несмотря на рваные пустоты, оставляемые юной безымянной смертью, которая искала людей повсюду, и все об этом знали.
****
Они сидели в полупустом кафе и делали вид, что их совершенно не интересуют темноволосые посетители с большими сумками. Они знали, что у смерти могут быть и светлые волосы, и что иногда смерть может быть беременной женщиной без сумки, а иногда и принять обличье безволосого сгорбленного старика. Маленький телевизор в глубине помещения, похожий на развороченный скальпелем глаз, с унылой настойчивостью показывал картины разрушения, оставленные юной безымянной смертью. Улыбаясь маской деловитого равнодушия, официантка принесла кофе ему и чай Сабине и вернулась к развороченному глазу.
- Боже мой, ну и убожество, - сказал гость страны, брезгливо помешивая сахар, стараясь избежать постукивания ложкой по стенкам чашечки, потому что этот звук еще больше вывел бы его из себя. - Ты знаешь, я когда ехал сюда из аэропорта, все смотрел в окно и думал - как я мог здесь десять лет жить! Какое убожество...- он замолчал, сообразив, что этой провинциалке все равно не понять его справедливого раздражения - ведь она даже не пьет кофе!
- Это не Рио-де-Жанейро, - сказала Сабина, и на лице ее появилось выражение бедной, но гордой учительницы, с печальным достоинством несущей свой крест - такое выражение лица бывает только у учительниц. - Извольте, чем богаты, тем и рады.
- Я же просил маленький двойной, - не успокаивался он. Сабина ничем не могла ему помочь - она не любила кофе и не понимала убожества, заключенного в обычной, на ее взгляд, белой чашке и обычном же водянистом кофе, который, правда, беззастенчиво выдавали за двойной эспрессо, с добрейшими намерениями увеличивая вдвое количество воды при его приготовлении. Сабина была учительницей и потому уважала старательность, пусть и основанную на изначальном незнании. И потом, ведь они сами выбрали немноголюдное и отдаленное кафе, в свете, так сказать, последних событий, поэтому не мог он претендовать на хороший, правильный кофе. Когда она сказала ему об этом, он почти пролаял, что в нормальных странах нормальный кофе подают везде, и не нужно для этого идти в центр города.
- Ну как там град стольный поживает? - спросила она достаточно вымученным тоном, понимая, что ей уж вовсе и не хочется ничего спрашивать.
- Поживает, все путем, - ответил он лающим голосом. Он совершенно не испытывал желания рассказывать этой провинциалке о стольном граде. Его вообще возмутило то, каким пошленьким и периферийным тоном она задала свой вопрос. Неожиданно содрогнувшись от необъяснимого раздражения, она, как Борменталь, отметила про себя выраженьице "все путем", которое он раньше, кажется, не употреблял. Это новое выраженьице вдруг заставило ее понять, что с каждым вновь произнесенным словом общего между ними становилось все меньше, и Сабина стала опасаться, что им так и не удастся поговорить о том, из-за чего они, собственно, и встретились. Такие опасения вынудили ее первой приступить к необходимому разговору.
- Знаешь, последнее время она больше не рвалась умирать в Венеции и говорила, что не будет больше писать о смерти.
- О чем же? О жизни? - насмешливо спросил он, и собачьи нотки в его голосе снова заставили Сабину содрогнуться.
Когда-то, когда все еще были живы, между ними установилась манера разговора, чем-то напоминающая каренинскую. Алексей Александрович Каренин, как известно, говорил не собственным голосом, а тоном того, кто мог бы на самом деле так говорить, словно бы передразнивая некоего другого, типа гораздо более поверхностного, чем сам Алексей Александрович. Они же наполняли свою речь цитатами из классиков, фильмов и общих мест, вставляя разные давно не употребляемые словечки типа "намедни" да "поелику", передразнивая всевозможные акценты - от кавказского до арабского, неправильные или слишком часто повторяемые обороты на разных языках и смешные, на их взгляд, точки зрения. Иногда они до того доходили в своем неистовом передразнивании, что непосвященные люди, которые случайно оказывались поблизости, в ужасе оглядывались, не понимая, откуда доносятся такие разные голоса, ведь говорящих было всего трое или четверо. Сабина почувствовала, что даже теперь будет не так-то просто заговорить своим голосом. По-каренински говорить тоже было как-то неуместно. Иронизируя и передразнивая, им удавалось to take an ironic distance и таким образом скользить по поверхности бездны, а когда эта поверхность стала слишком прозрачной, Сабина обнаружила, что настоящие слова покинули ее, потому что были ничем иным, как своим собственным передразниванием.
- Да, теперь, к сожалению, о загробной, - сказала Сабина, защищая скорее себя, чем ее, от его обезоруживающей злости.
Он не ответил. Он терпеть не мог задушевные поминочные разговоры, чувствуя, что ему в таких случаях было совершенно нечего сказать и терялся в ситуациях, когда от него требовалось эдакое со-болезнование. По его мнению, невозможно было в полной мере со-болеть чужой смертью, в особенности, если речь шла о глубоко ненавистном ему человеке. Горе, ну и горе. Пусть их родственники оплакивают. Не они одни погибли в эти окаянные дни. Он хотел сказать это Сабине, но сдержался. Нет, смерти он ей, конечно, не желал, а уж ее мамаше, несмотря на все, тем более, но при известии этом все-таки радости скрыть не смог. Единственной досадой его было, что, так несвоевременно умерев, она никогда не узнает, кем он теперь стал и где она осталась.
- Ты знаешь, - задумчиво сказала Сабина, (нет, она все-таки не унималась!) - иногда мне кажется, что они не умерли, а просто находятся где-то в другом месте. И до них никак не добраться. Просто невозможно поверить в то, что их вообще нигде нет - ведь все остальное никак не изменилось...
- Только друг не вернулся из боя.
- А иногда мне кажется, ты, конечно, не смейся, мы тут все материалисты, что она присутствует при нашем разговоре, - Сабина решила не обращать внимания на его все более неуместную иронию, - все-таки она кое-что после себя оставила...
- Да что она могла после себя оставить! Уж не стишки ли свои так называемые? Или другие бредни? Или, может быть, вещички? - тут он наконец-то узнал серый пиджак, который был на Сабине.
- В том числе, - Сабина уловила его взгляд и слегка покраснела.
Он ненавидел то, что называлось "говорить о своих чувствах". Сама эта фразочка вызывала в его воображение сборище убогих болванов, полных сознания собственной важности, которые устраивали пошлейшие посиделки, называемые "групповыми динамиками", с выяснениями, ктС в какой момент чтС почувствовал, и чтС он почувствовал потом по этому поводу. Вот эти-то людишки были теми, кто говорил о своих чувствах, обвиняя его же в замкнутости и необщительности. Он же считал, что никакой необходимости нет в коллективных душевных излияниях, потому что тогда единственное, глубокое, неповторимое и сокровенное потеряет эту свою сокровенность, опошлившись, потому что не может язык человеческий, адекватно передать, не опошлив, внутреннее страдание, и превратившись в собственность убогих болванов на групповых динамиках. И вообще он был убежден в том, что чувства - это предмет личного пользования, как косметика его мамы, которую она ревностно берегла от подруг, несмотря на их искреннее удивление. А как же понять, что чувствует твоя, скажем, девушка, или как же твоя , скажем, девушка, поймет, что чувствуешь ты? спросили бы его эти людишки, и он бы ответил, что можно об этом и так догадаться, а уж если кто не догадывается, значит, просто умом не вышел, и в таком случае вообще не достоин возни. Он старался исключать из круга своего общения людей, которые и так не догадывались.
Он позвал официантку и, с недовольной миной убедившись, что Remy Martin V.S.O.P. в баре не было, заказал вина. Официантка принесла поднос с двумя бокалами, вид которых заставил его лицо исказиться бессильной ненавистью язвенника. Заметив мину, которую он скорчил, Сабина была уверена в том, что он в этот момент мысленно жужжал, как майский жук: "Божжже мой, Божжже мой, ну и убожжжество..."
- Ну что, за тех, кто в море? - предложил он, поднимая бокал. Интересно, умеет ли он все-таки говорить своими словами, а не цитатами из песенок? Муж ее в это время как раз и находился в том месте, которое песня иносказательно называет "морем", но она давно отрезала эту мысль от остальных своих мыслей, потому что, как и все, ее окружающие, носила маску деловитого равнодушия и, говоря о посторонних вещах, старалась не смотреть новости. Сабина отпила прокисшего вина и подумала о том, что люди на самом деле оказываются совсем не такими, какими представляются вначале, и мысль эта привела ее в отчаяние, ведь тогда не было никакого смысла в общении, как его понимала Сабина. С недавних пор она была склонна думать, что вина лежит именно на ней, как представляющей, а не на том, кого она представляла , потому что другие вовсе не обязаны быть теми, кем их считает Сабина. Она выдумывает людей, а потом страдает от того, что они не подчиняются ее выдумке и ведут себя совсем не так, как должен бы был вести выдуманный ею человек. К этому выводу она пришла, заметив, что некоторые ее знакомые относились к ней намного хуже, чем она ожидала - это выражалось в том, что они не проникали в ее мысли, и между ними не протягивались нити сюжетной общности, как в романах любимого ею Кундеры. Иногда ей приходила в голову отвратительнейшая мысль о том, что если бы ее подруга была жива, она бы тоже когда-нибудь оказалась другой, предав тем самым Сабину и снова напомнив ей об ошибочности ее представлений о людях. Нет, отвратительнейшая мысль, развиваться которой она не позволяла, потому что тогда получалось, что она предпочитала ее мертвую, навеки замороженное заблуждение, весело глядящее на нее с фотографии. И все же умерев, она избавила Сабину от разных нехороших мыслей, например, от подтачивающей ее зависти - ерунда какая-то, она никогда никому не завидовала, но...в смерти своей она завершилась, ее образ весь ушел в фотографию, перестав раздражать своей живой непредсказуемостью. Ей захотелось немедленно что-то прояснить, сохранить, если возможно, перевернуть страницу, не изорвав ее предварительно в клочья. Она сказала:
- Жаль, что между вами все так некрасиво закончилось. Я бы никогда не подумала, что вы...
- Можно сменить тему? - Сабина не могла понять, почему новые, собачьи нотки в его голосе, которые появлялись в момент гнева, вызывали в ней такое тошнотворное раздражение.
- Почему? - нет, она или положительно издевается, или просто не соображает.
- Я ее ненавижу и ненавидеть буду, - сказал он. Фраза эта проэвучала по-каренински неуклюже, подумала Сабина, как будто он пытался что-то другое сказать, но вместо этого пролаял, что "пелестрадал".Всю его сознательную жизнь самыми сильными чувствами его были гордость за собственный интеллект и стыд за собственное тело. Даже летом он носил рубашки с длинным рукавом, с женщинами, если приходилось, раздевался в потемках, на пляж не ходил. Он считал себя сумрачным художником в юности, и знал, что его портрет еще предстоит написать. Он ни с кем не говорил об этом, потому что не считал нужным обсуждать свои чувства, и еще потому, что обсуждать их было не с кем. В доме его было принято не говорить, а догадываться. Если догадаться не удавалось, наказанием было молчание без предварительных объяснений. Дружелюбные замечания знакомых по поводу своей нарочитой сутулости, бледности или истерзанных в одиночестве прыщиков он считал отвратительной бестактностью и отвечал озлобленным молчанием, таким же, какое было принято в его доме. Когда он покупал себе брюки, их почти всегда приходилось оставлять в магазине, чтобы укоротить, и он, с серьезным видом оставляя их равнодушным хамкам, проклинал их в душе, как свидетельниц своего позора, как свидетельниц своих коротких ног, потому что именно в магазине, когда его видели примеряющим брюки, на них заострялось всеобщее внимание. Он знал, что она просто должна была ему изменять, но никогда ее об этом не спрашивал, не желая еще больше унижаться до выяснений, которые заострили бы внимание на его страхе, а значит, и на чувстве неполноценности. Он покупал ее верность прекрасными цветами, черным жемчугом, стихами, в которых он с помощью модернистов-символистов расковыривал свою душу, как некстати выскочивший прыщик на лице. Узнав от нее же о том, что она всегда ему изменяла с какими-то там испанцами из андалусских деревень, он в первое мгновение не почувствовал ничего, как всегда бывает при получении сильного удара. Потом перед его глазами художника возник безликий - они все на одно лицо - силуэт тореро с безупречно правильными формами прекрасного оливкового тела, и он захлебнулся от нового приступа отвращения к своему собственному телу, и от ненависти, и от внезапного понимания всяких неприятных мелочей, которые вдруг вспыхнули все разом зловонным огнем, и от этого пламени по бледной коже его прошел озноб. Мелочи эти, например, заключались в том, что она постоянно с дурацким хохотом уклонялась от его губ (он прикрыл глаза до боли в веках, вспомнив об этом) или никогда, даже когда он ее униженно просил, не говорила ему, что любит, или все эти ее разговоры по телефону, когда она металлическим голосом трещала по-испански, как оказалось, с этой деревенщиной - кто это еще мог быть, ведь она сама провинциалка, несмотря на все ее потуги, Мухосранск это Мухосранск, а Зажопинск это Зажопинск, и с Питером им не по пути. И подумать только, вся мерзость ее открылась, когда он уже не любил ее, когда его новая возлюбленная, неприлично молодая, заставила его забыть и о стыде, и даже, кажется, о проклятом бессилии, которое он получил в наследство от этой неверной мрази, а что было бы, если бы он узнал об этом, когда считалось, что они еще были вместе!
- Я ее ненавижу и ненавидеть буду, - повторил он. Подозревая, что эта Сабина наверняка была в курсе всех отвратительных подробностей, как ее измен, так и его постельных провалов, он еще больше разозлился. Она, как и все в этой проклятой стране, тоже была свидетелем его унижения. И сжимая зубы от ненависти, он вспомнил, как звонил ей в гостиницу, когда она была в Мадриде, звонил весь вечер, и всю ночь, и все утро, а ему отвечали разными противными голосами: un momentito, por favor, и он с застывшим лицом слушал длинные гудки в трубке. Отец его сидел рядом в кресле, делая вид, что ничего не происходит, и только иногда ехидненько так спрашивал: ну что, не пришла еще? Тогда он стал еще больше бояться отца, как свидетеля своего позора, и впервые страшно возненавидел ее, но знал, что если она скажет ему что-то логичное в свое оправдание, то простит ее. Она, конечно же, рассказала, что познакомилась с какими-то итальянками, и они всю ночь гуляли по Мадриду - а в Мадриде, как известно, по ночам спят только тяжелобольные в отделении реанимации. Он сделал вид, что поверил, ослепленный то ли любовью, то ли унизительным страхом вновь испытать стыд за собственное тело, стыд, от которого у него сводило челюсти и скрипели зубы по ночам.
- У вас ведь уже давно были проблемы, - продолжала Сабина, - ты что ли, хочешь сказать, хорошо себя вел? Ты знаешь, сколько у них было скандалов из-за тебя?
- Я всегда вел себя достаточно корректно, это мамаша ее терпеть меня не могла.
- А ты?
- Ну что ж, ее терпеть тоже было сложно. Сужденьица у нее были, да и видок, простите...
- Уж твоя мамаша всем удалась - и умом и видом.
- Да уж как-нибудь да.
- Очень эдипальная история.
- Да уж какая есть.
Сабина представила свою мать под изучающим взглядом крупнейшего специалиста из северной столицы и снова подумала, как меняются люди, помещенные в другую среду и еще о том, что перед ней сидел совершенно чужой человек, с незнакомым лающим голосом, звук которого приводил ее в отчаяние. Он в это время вспоминал, какой ужас ему внушала мысль о том, что когда-нибудь пришлось бы знакомить своих с ее матерью, и как бы по-идиотски это выглядело, и как он теперь счастлив, потому что у его новой возлюбленной нормальные родители.
- Насколько я понимаю, вы расстались по обоюдному согласию, и к тому времени у тебя уже была другая. То есть, я хочу сказать, ты ведь, получается, тоже ей изменил... Она, хоть и изменяла, не уходила от тебя, - "из жалости", хотела добавить Сабина, и подумала : как мы все ошибались, кто бы мог подумать, что ни о какой жалости и речи не должно было быть. Ей стало обидно за бесцельные ссоры, и шевельнулась неприятная мысль о том, что они, возможно, до сих пор продолжают ссориться из-за него, только где-то в другом месте. У самой Сабины вот уже лет десять был любовник, но она и не собиралась уходить от мужа, потому что, как она утверждала сама себе, любила обоих - мужа в качестве мужа, любовника в качестве выражения тоски по тому, чем муж быть не мог.
- Хватит, я больше не намерен об этом говорить, - злобно сказал он и закурил, пуская в потолок колечки и сосредоточенно их разглядывая. Разговор этот превращался в какой-то провинциальный бабий форум с выяснениями того, кто кому изменял и что хуже - изменяя оставаться или уходя уходить, тьфу, пошлость какая. Это напомнило ему передачки о женских слезках или как они там называются, которые нормальные люди - мало, мало их, к сожалению - не смотрели. Сабина в это время решила, что если муж ее когда-нибудь уйдет к другой, она этого не переживет, и не потеря мужа как таковая убьет ее, а его отчуждение. Она представила, как муж ее внезапно превращается в чужого, и ее охватил ужас, как будто она была совсем маленькой девочкой и совершенно неожиданно вместо мамы увидела рядом незнакомую тетю, которую она по ошибке приняла за маму и уже целый час что-то оживленно рассказывала, что-то такое, что никогда бы не рассказала незнакомой тете.
- Она тебя любила, а изменяла тебе просто потому, что была такая, - когда Сабина говорила о ком-то, что он был такой, она как бы зачисляла его в категорию особенных людей, которым было позволено то, что у остальных, не особенных, просто возмутило бы. Когда-то она и его считала таким, считая проявлением его принадлежности к особенным то, что другие называли омерзительными выходками. Сабина не понимала, зачем она говорит ему неправду, зачем словно пытается утешить его, убеждая, что его любили - она видела, что он совершенно не нуждался в ее утешениях. Он сказал, отвратительно растягивая гласные и отчеканивая каждое слово:
- Меня-я са-а-авершенно не-е интересует, любила она меня или нет, как и то, п-чему она мне изме-еняла. У меня уж- да-авно другая жизнь.
- А что же фемина твоя, почему не привез? - спросила она с любопытством, чуть не поперхнувшись вином от смеха - ей пришла в голову мысль, что он был похож на злого, хорошо одетого карлика с большой головой. Да, они были правы, он самый настоящий карлик, злой и хорошо одетый.
- В след-щий раз, когда обста-а-ановка будет п-спокойнее, - сказал он, все с тем же говорочком. Боится, отметила про себя Сабина. Она пыталась представить, как бы эта фемина могла выглядеть, и как они общались между собой, наверняка тоже по-каренински, наверняка с таким же говорочком, и о чем они, интересно, говорили, и над чем смеялись, но у нее ничего не получалось. Она уже десять лет жила в другой стране и знала, что там, на земле ее прошлой жизни, уже успели вырасти совсем незнакомые ей люди, с которыми у нее нет ничего общего, кроме языка, но на языке этом они говорят о непонятных ей вещах. Потом, она все еще видела его рядом со своей подругой, своим навеки застывшим заблуждением, весело глядящим на нее с фотографии, и вся эта ситуация на какое-то мгновение показалась ей невозможным недоразумением, которое вот-вот должно разрешиться, и все будет, как раньше, что ж, это привычка, тут же опомнившись, сказала она себе, ничего не поделаешь, она пройдет так же, как и привычка набирать ее номер, и все же ей очень хотелось бы представить новую фемину, просто для того, чтобы понять, что за поколение успело вырасти там, куда она больше не вернется, и чтобы вместить в свои мысли его право быть совсем не таким, как она раньше думала.
****
В кафе вошел смуглый парень лет восемнадцати с огромным рюкзаком, уселся за столик, повесил рюкзак на спинку стула и нахмурился. Маска на лице официантки тут же начала трескаться, обнажая выражение беспомощного ужаса. Между всеми, кто находился в кафе, протянулась паутинка влажного, приторного страха. Сабина могла бы услышать, если б захотела, ледяную тишину в животе у официантки, в которой эхом отзывалась ее собственная тишина. Парень позвал официантку и заказал пиво. Рюкзак висел на стуле, как ружье на стене. Никто не смотрел на него, но если бы какому-нибудь физику паранормальных явлений пришло в голову определить невидимый вооруженным глазом центр оптической тяжести в этом помещении, то им был все-таки оказался этот проклятый рюкзак. Рюкзак был вертелом, на котором медленно завертелось все происходящее. Ни он, ни Сабина ни слова не сказали по поводу смуглой личности, находящейся в кафе. Умение скользить по поверхности бездны включало в себя умение сохранять каренинское безразличие и не говорить о юной безымянной смерти, как не говорят о веревке в доме повешенного.. Он рассказал о том, как встретил своих бывших коллег, и как они все на том же месте, и как бьются за гроши, и как они, когда-то смеявшиеся над ним, теперь завидуют его положению, хотел он добавить, но подумал, что это и так ясно. Потом он презрительно заметил, что некоторые из них не просто не пытаются уехать в Европу, но даже не хотят никуда уезжать. Тут Сабина снова посмотрела на огромный рюкзак, висящий на стуле, на котором сидел парень с недовольным смуглым лицом, и в глазах ее мелькнула едва уловимая ненависть к гостю страны, которого минула чаша сия, как она отметила про себя, не преминув порадоваться удачно подобранному выражению. На лице ее возникла неодобрительная строгость, и она снова стала похожа на бедную, но гордую учительницу.
- То есть, ты хочешь сказать, что все те, кто не хотят в Европу - ослы, а, следовательно, все те, кто находятся в Европе - не...ослы? - с недобрым сарказмом сказала Сабина. - Формальная логика, так, что ли?
- Выходит, что так, - с таким же недобрым лаем отозвался прирожденный европеец, - просто каждый находится там, где заслужил. Формальная логика.
- Ты ее тоже имеешь в виду? - осторожно спросила Сабина.
- Нет, я имею в виду живых, - поправился он - теперь ему, к его неудовольствию, приходилось взвешивать каждое слово. Он жалел, что захотел встретиться с этой провинциалкой, с которой его ровным счетом ничего не свяэывало, разве что его бывшая подруга, ныне покойная, или впоследствии покойная, одна моя знакомая, покойница - несмотря на всю кажущуюся неуместность, его очень развеселили эти каламбурчики , и он даже подумал, что она бы тоже посмеялась в такой ситуации. В голове у него завертелся мотивчик - позовите Герца, он прочтет ей модный, и очень популярный в нашей синагоге отходняк, а ну-ка позовите Герца, старенького Герца, он прочтет ей модный, и очень популярный...и он подумал, что если бы он умер, ей бы тоже пришел в голову этот мотивчик.
Кроме лающих ноток и отвратительно скачущих гласных, Сабина заметила в нем еще одну, очень важную, можно сказать, фундаментальную перемену. Заискивающий блеск в глазах, который она раньше у него наблюдала, вымер, исчез, испарился. Вместо него была злая уверенность, ощущение того, что он в своем праве. Сабина любила это выражение, себя она в своем праве так и не научилась чувствовать, хотя и казалась другим именно такой, полной злой уверенности. Единственное удовольствие, которое ей удавалось испытывать, не будучи в своем праве, это невысказанную радость от хождения по острию бритвы, от сознания того, что люди не знали, что ей удается делать, как и от того, что ей это удавалось, потому что муж и не подозревал о существовании любовника, а любовник считал, что она не спит с мужем.
- Кстати, а что с бабкой стало? - вдруг спросил он. Воспоминание о бабке было единственной общей мыслью, которая одновременно промелькнула в голове у обоих, и Сабине снова на мгновение показалось, что все это неправда, что на самом деле он совсем не изменился и что происходит какое-то чудовищное, невозможное недоразумение, которое должно вот-вот разрешиться. Однако, когда она открыла рот, чтобы ответить ему, это впечатление окончательно исчезло.
- Бабку забрали в дом для престарелых. По-моему, ее тетя этим даже не занималась. Социальные работники все устроили сами. Представляю, как она стучала и металась по квартире, когда они все не приходили и не приходили....Не знаю, ходит ли к ней кто-нибудь сейчас.
- Ничейная бабушка, - усмехнулся он.
- Помнишь ее?
- Да уж, такое забыть сложно. Помню, в основном, как она все стучала да в комнату рвалась, туалет искала, - тут они оба неприлично хихикнули. Ничего не поделаешь, извиняясь перед кем-то невидимым, подумала Сабина, им действительно было смешно.
****
Темноволосый парень подошел к стойке бара и заплатил за пиво. Сабина, не оборачиваясь, слышала, как он взваливал рюкзак на плечи и, продолжая хмуриться, выходил. Все с облегчением вздохнули. По всей вероятности, юная смерть находилась в это время в другом месте. Как мало нужно, оказывается, для того, чтобы людей связала нить понимания - всего-то хмурая смуглая личность и большой рюкзак, подумала Сабина, позвала официантку и попросила счет. Распрощались они достаточно холодно, несмотря на то, что оба при этом пытались сохранить каренинскую видимость общности, зная, что больше никогда не увидятся, и разошлись - находиться там, где каждый из них заслужил: он - заниматься делами крупнейшей фирмы, вызывать зависть знакомых своим выстраданным успехом, чтобы потом наконец сесть в самолет и навсегда покинуть убогую страну провинциалов и смерти, притаившейся в весеннем небе, она - проверять экзамены своих невыносимых учеников, курить марихуану в свободное от школы время, думать о том, что люди совсем не такие, какими она их себе представляет, что молодость уходит и еще думать о смерти, после которой все по-другому, после которой все, не изменившись, идет по-прежнему.
В тот день юной смерти не удалось собрать урожай. На следующий день битые стекла снова плакали кровью.
Часть 3. La Cogida y La Muerte. Хайфа, 2000, 5 часов пополудни
I
Когда ее некрасивая - неинтересная - двоюродная сестра после разных неудач вышла замуж, потом они развелись, и она сбежала с грудным ребенком, она в первый раз заплакала - от обиды, конечно же, вовсе не от зависти, ведь она никогда и никому не завидовала, а уж тем более своей двоюродной сестре, у которой когда-то, как утверждали злые языки - завистливые подружки, увела любимого - никакого любимого она не уводила, к тому времени он уже давно с сестрой ее не встречался, да и ей он был не особо нужен - и, как всегда в случаях неясности по поводу личной жизни и человеческих взаимоотношений, перечитала Тургенева. Находясь в Москве у родственников, которые безуспешно пытались познакомить ее с разными молодыми людьми, она пошла в театр на Таганке, с двумя билетами на "Гамлета", которые эти же родственники ей и раздобыли. По дороге в театр она лелеяла неприличные надежды встретить какого-нибудь молодого человека, одинокого, конечно же, которому тоже не с кем было пойти в театр и который вышел из дому просто так, в надежде на лишний билетик, в надежде на то, что этот билетик ему, может быть, продаст женщина, такая же интеллигентно-нерешительная и потому одинокая, как и он сам. Она стеснялась и краснела от таких мыслей, ведь она шла в театр, и думать нужно было о предстоящем спектакле, а не носиться с пошлыми мыслями об устройстве личной жизни, она всегда думала, что нельзя, что это просто неприлично открыто, пусть даже в мыслях, но все равно открыто, выражать свое желание найти кого-нибудь, все должно происходить само собой, без ее прямого участия, по стечению обстоятельств, но ведь бывает же, судьба, как говорится. Она пыталась настроиться на серьезный лад, заставляя себя думать о бесплодных метаниях принца Датского, но воображение ее разыгрывалось все больше, и она, уже выйдя из метро и приближаясь к театру на Таганке, продолжала представлять себе, как человек этот выходит из своей квартиры, где он живет, как и она, с интеллигентнейшими родителями, которые молча сокрушаются по поводу того, что он до сих пор не устроил свою жизнь, как он медленно идет по направлению к театру и думает об интеллигентной женщине, еще не зная о том, что она уже думает о нем. У выхода из метро разъяренная толпа осаждала счастливых обладателей билетов, но она гордо шла сквозь просящие шапки с наклоненными лицами, и все представляла себе, как произойдет эта встреча, и как она предложит ему свой билет, и как после спектакля он пойдет провожать ее домой, и как они потом опять встретятся. Думая об этой встрече, она даже не смотрела по сторонам, чтобы узнать этого нафантазированного театрала. Тут они и встретились - перед ней была ее лучшая подруга Маргарита, каким-то невероятным образом оказавшаяся в Москве. У Маргариты тоже не было билета, и она в отчаянии бегала, с каждой секундой теряя надежду найти этот билет, и, увидев ее, бросилась к ней и, обняв, закричала, что это судьба, и что по гроб жизни, и что никогда и ни при каких обстоятельствах. Спектакль еще не начался, но в темной глубине сцены она увидела настоящего Владимира Семеновича, который задумчиво бренчал на гитаре; и кому нужны эти отвратительные мужчины, вдохновенно подумала она тогда, если можно вот так, спокойно, наслаждаться драматическим искусством в обществе лучшей подруги...
II
Тургенев ничего не менял в сюжете, и в жизни ее ничего не менялось, хотя она все ждала, что вот-вот что-то обязательно произойдет. В доме у нее появлялись какие-то ухажеры, мать ее равнодушно говорила: это не то, и она сама понимала, что это было не то. При мысли о том, что, отсидев положенные вечера на скамейке и отметившись в театре или в кино, ухажер, отводя в сторону бегающие глазки, поведет ее в постель, ее начинало тошнить. Многие ухажеры звали ее не только в постель, но и замуж, но для нее это было равносильно приглашению в постель, и она в ужасе отказывалась. Когда она подумала о том, что, видимо, когда-нибудь все же придется идти в эту постель, ухажеров стало меньше, а те, что были, больше не сидели с ней на скамейках, а сразу звали к себе. Она отказывалась, а они, не настаивая, исчезали. Она и не заметила, что к ней уже стали обращаться на "вы", а потом просто пропустила тот момент, когда женщина начинает считаться старой, и круг ее возможностей внезапно сужается до такой степени, что попадает в него лишь она одна да такие же интеллигентно-нерешительные женщины, которые, как и она, пропустили тот момент, когда их начинают считать старыми. Ее все еще звали к себе, но о замужестве и речи быть не могло - все они были женаты или разведены, но уже со стойким иммунитетом к семейной жизни. Ей становилось все отвратительнее думать о мужчинах, все они казались ей ужасно грязными и нечистоплотными, и, представляя себе, как могло бы выглядеть то, чего они все хотели, ей хотелось умереть от стыда и от тошноты. Само выражение "они были близки", которое с лицемерной задумчивостью употреблялось в ее времена - это сейчас они называют это отвратительным словом "трахаться", хуже животных, ей-богу - заключало в себе какой-то невыносимо противный тайный смысл, подразумевая тошнотворную возню на диване, когда ее не просто пытаются раздеть, а с воровитой похотью вытаскивают на свет божий все самое сокровенное, как будто листают глубоко личный дневник. И потом, она была слишком занята своей работой, чтобы, высунув язык, заниматься пошлым устройством личной жизни, как остальные женщины, которые раз в неделю ходили смотреть "Москва слезам не верит" и, отплакав положенные моменты, с новыми силами устремлялись на поиски хорошего человека. На работе ее ценили и посылали в бесконечные командировки. Она знакомилась с мужчинами в поездах и гостиницах, и все они были отвратительны, а те, что хоть чуть-чуть нравились ей, вели себя не по-тургеневски, и тогда она совсем терялась, не зная, как с ними быть, ведь не по-тургеневски она не умела, и они исчезали. Один из таких мужчин оказался антисемитом, доверительно рассказав ей, что евреев на дух не переносит, потому что, ну и дальше всем известные речи о еврейском богатстве - ей часто приходилось выслушивать доверительные исповеди антисемитов, потому что она была светловолосой и хорошей - вы еврейка? никогда бы не подумал, вы совсем не похожи на остальных евреек. Другой мужчина чем-то напомнил ей одинокого театрала, который так и не попал на "Гамлета", но, когда он спросил ее, замужем ли она, она неожиданно соврала, что да, замужем. (Интересно, почему это мужчины врут, что холосты, а ей нужно врать, что у нее есть муж - это еще раз подтверждало, что общего между ней и ними никогда не было и не будет, если врут они по-разному). Тогда мужчина этот загрустил, а потом долго слал ей короткие зашифрованные письма с туманными кодовыми признаниями, прямо как Ленин из Шушенского, а письма эти он прятал между страниц каких-то никому не нужных книг по термообработке, якобы для конспирации.
III
Когда ее младшая сестра, хорошенькая простушка, вышла замуж в третий раз и родила третьего ребенка, мать неодобрительно поморщилась, но ничего не сказала, а отец шутливо заметил, что на святой троице можно и остановиться. Она же в это время пыталась представить себе, как будет выглядеть ее живот через несколько месяцев, и как будут смотреть на нее сотрудники, и чтС она им будет отвечать, если ей будут говорить какие-то гадости. Ей так ничего и не сказали, слишком воспитанными людьми оказались ее сотрудники. Вначале она хотела сделать аборт, но отец и мать в один голос сказали: не смей, воспитаем. Она не видела никакой связи между растущим животом и тем, что предшествовало его появлению, слишком нереальным и не с ней происходящим все это было. Напиши ему, сказал отец, он должен знать, что у него родился ребенок. Она не могла, не могла, не могла себя пересилить, не могла заставить себя написать ему. Он был ей слишком посторонним человеком для того, чтобы писать ему такие письма, и она не могла представить себе, что этот человек мог иметь хоть какое-то отношение к тому, что должно было появиться на свет. Ей казалось , что этот ребенок сам зародился у нее в животе, как зарождаются и растут разные опухоли. Вполне логичным будет, если он вообще ей не поверит и скажет, что это не его ребенок, думала она, ведь даже сама она этому не верила. Она вообще стеснялась говорить ему о какой-либо беременности, потому что это вызвало бы в его памяти, что у них была близость, а она хотела об этом забыть сразу же после того, как это произошло, и он, кажется, тоже, как воспитанный человек, сделав вид, что ничего такого между ними не было, что они просто так, по-тургеневски, катались на лодке. Она не могла объяснить все это отцу, поэтому сказала ему, что уже написала это письмо, и что он никак на него не прореагировал. Потом она, конечно, пожалела об этом, запутавшись еще больше, потому что отец ее, благороднейший человек, не переставал возмущаться таким его поведением и даже грозился написать ему сам. Спустя некоторое время она совсем забыла о его существовании - мало ли кто без мужа рожает. Вообще, в этой фразе, "без мужа рожает", было что-то очень самостоятельное, независимое, не подразумевавшее ни мужчин, ни похотливой возни на диване, как будто ребенок этот зарождался сам по себе, лишь усилием ее воли, силой принятого ею решения родить без мужа, и ей это нравилось. Когда родилась дочка, она почувствовала, что наконец-то перестала быть неустроенной тургеневской девушкой и превратилась в мать-одиночку, поднимающую на ноги дочь, и эта роль ей тоже понравилась, внеся ясность в ее положение. Все же лучше, чем старая дева. Старая дева живет прошлыми ошибками, у нее слишком много свободного времени, чтобы думать об этих ошибках, и думая о них, она давится собственным одиночеством, мать же одиночка, напротив, получает возможность не думать о себе, отказываясь от собственной жизни под предлогом того, что посвятила ее дочери. Наверное, рождение дочери и было тем, чего она так долго ждала, тем, что все никак не происходило, подумала она. Через несколько лет она все-таки написала отцу своей дочери; за это время он стал ей настолько чужим, что она даже перестала стесняться того, что у них была близость, и ей было все равно, вспомнит ли он об этой близости, получив письмо. Отреагировал он растерянным телефонным звонком и обещанием помощи. Потом он даже приехал посмотреть на дочь, но отцовского энтузиазма не проявил, так, за щечку потрепал, но сходства с собой не обнаружил, и дочка испуганно и недоверчиво отшатнулась от него, а она поймала себя на мысли, что они даже не смотрелись вместе - она уже убедила себя в том, что дочка ее родилась без мужа, и он не имел к ней никакого отношения. Да, странный он, конечно, человек, подумала она тогда, впервые взглянув ему в глаза, и тут поняла, почему так долго не хотела ему ничего говорить и почему навсегда изгнала из своей памяти их отношения. Ее оттолкнуло от него то, что она назвала про себя увлеченной вежливостью без продолжения. Его искренняя радость при встречах с ней была как огонь, который не греет. Да-да, подумала она, и все его безупречные ухаживания были именно, как огонь, от холода которого она, вначале доверчиво приблизившись, отшатнулась, и в памяти у нее осталась неприятная леденящяя обида, смешанная с неловкостью и разочарованием. Я буду вам помогать, ласково сказал он, и ей снова пришло в голову сравнение с огнем, который не греет, но от помощи его она, конечно, не отказалась. Больше они никогда не виделись, было лишь несколько телефонных разговоров; она рассказывала о дочкиных успехах, а он радостно кричал: какая же ты молодец, какая же она молодец! и она снова невольно вздрагивала от негреющей теплоты в его увлеченном ласковом голосе. Деньги он переводил с пугающей регулярностью до того момента, как страна их превратилась в ад кромешный, и никакой ценности эти деньги уже не имели. Превращение это только усилило ее нехорошее предчувствие, с которым она жила уже много лет, с того самого дня, как умер ее отец, а потом вдруг стали умирать и другие родственники. Когда умер ее отец, она поняла, что с ней действительно больше ничего хорошего не произойдет, а когда над их городом пролился страшный радиоактивный дождь, она почувствовала, что вся ее жизнь входит в черное грозовое облако, выхода из которого уже не будет. Все дело было в дочке, которая пугала ее и приводила в отчаяние. На глазах у нее вырастало что-то совсем чужое, незнакомое ей, как мужчины, которых она всегда боялась. Она не приносила ей радости, или, точнее, это была радость, отравленная ощущением какой-то неправильности, пониманием того, что так быть не должно, и ей часто вспоминалось ее сравнение с огнем, который не греет, которое однажды пришло ей в голову при взгляде на того, кто был отцом ее дочери. Ей иногда казалось, что дочка ее совсем не любила, хоть и была очень к ней привязана, просто шагу без нее сделать не могла, и все ей рассказывала. Она никогда не говорила о дедушке, с тех пор, как он умер, никак не реагировала, когда умирали другие родственники, не понимала или не желала понимать, что ее постоянные конфликты с учителями и одноклассниками заставляют переживать ее маму, никогда не ходила к бабушке в больницу. Один раз, правда, она появилась в больнице, но потом, ни слова не сказав, куда-то исчезла. Она пробовала пугать ее возможностью своей смерти, чтобы искуственно вызвать у нее сострадание, но дочка, казалось, не слушала ее и упрямо продолжала что-то говорить о своих увлечениях, а все ее увлечения были историческими, то есть совсем не тем, что могло бы иметь хоть какое-то отношение к настоящему времени. Она оказалась талантливой, но в талантах этих было что-то очень зловещее, слишком легко ей все давалось, слишком странными и неуместными были ее увлечения. В третьем классе она увлеклась древним Римом и приводила в отчаяние бедных учителей своими каверзными вопросами о жизни двенадцати цезарей. Тогда она решила, что дочь ее станет знаменитым историком и посвятит свою жизнь исследованию древности. Потом Рим вдруг исчез, как будто и не было у них в доме никакого Рима, и появилась Великая Французская революция. Подумать только, она выучила французский, и знала названия всех этих сумасшедших месяцев, и что сказал Дантон своей любовнице за минуту до ареста, и о чем они с Демуленом говорили на суде. Потом она помешалась на тамплиерах, забыв и о Дантоне, и о Марате. Что-то очень нехорошее, неприятное, чуть ли не дьявольское, было в той легкости, с которой она забывала о своих увлечениях. Увлечения эти совершенно не сочетались с ее возрастом. В ее возрасте я играла в войнушки во дворе, думала она, а не читала о делах давно минувших дней. Нецелеустремленная, не доводит начатое до конца, ничего из нее не получится, твердила она себе, а когда знакомые умилялись ее талантами, строго говорила, что ничего особенного в этих талантах не видит, и что дочка ее такая же, как все остальные дети.
IV
Когда дочке ее исполнилось семнадцать лет, они уехали из этой страны, которая стала неузнаваемой, которая все больше напоминала ей Содом и Гоморру, и, когда самолет взлетел, она посмотрела на стремительно уменьшающийся город, в который она знала, что больше никогда не вернется, и сказала себе, что все, слава Богу, вот она и спасла дочку от верной гибели. Она не жалела ни о квартире в центре города, проданной за бесценок каким-то пожилым бандитам, ни о раздаренной знакомым библиотеке, ни об отцовских книгах, потому что все это окрасилось в мрачные, но прекрасные, как на картинах Эль Греко, цвета необходимого жертвоприношения. Ей показалось, что дочка ее дейтсвительно спаслась, начав учиться в университете и временно прекратив битье посуды и резанье вен. Она поблагодарила избранную Богом страну, которая их приютила, как когда-то родственники после войны, в тесноте да не в обиде, как гласила пословица, явно изобретенная партийными работниками в эпоху коммунальных квартир, и на короткое время в ней снова ожило ее извечное ожидание того, что вот-вот что-то произойдет. Например, дочка скоро закончит учиться, найдет высокооплачиваемую работу, и вот тогда-то они и заживут по-человечески. Что же делать, напряженно думала она, со смесью ненависти и жалости глядя на шаркающую мать. Она бы никогда не подумала, что в старости ее мать дойдет именно до такого состояния. Вот тебе пожалуйста, все надежды мои, все в прах, все в пропасть. Наблюдая, как мать ее с упорством нераскаявшегося еретика выбиралась из кресла и снова и снова брела по направлению к дочкиной комнате, она думала, что никогда бы не призналась себе в том, что ей приятна полная зависимость матери от нее, ни в том, что наконец-то их роли поменялись. Эта смена ролей не привела ни к какой перемене в ее жизни. Когда-то, опекаемая матерью, она так и не ушла из дому, боясь, что в одиночку не справится ни с жизнью, ни с противными ей мужчинами. Теперь она тоже не могла уйти из дому, на этот раз даже на час, боясь, что мать ее упадет, и мало ли что еще может случиться. Что, собственно, изменилось? Да ничего, она, как всегда, одна, в четырех стенах, денег нет, квартиры тоже, вот такой круговорот воды в природе. И все же она не смогла бы представить своей жизни без ухода за матерью - в такой жизни вообще не было бы смысла, а так она все-таки была окружена своеобразным ореолом мученицы, и ей была приятна телефонная жалость подруг: в этой жалости она была не просто одинокой женщиной, а мужественной страдалицей, посвятившей остаток жизни уходу за больной матерью и заботе о безумной дочери, которая кроме проблем ничего ей не доставляет, в сочувствии было уважение к ее героизму и терпению. Разрушающие кости дожди сменялись удушливыми, как химическая атака, которой пугали по радио, хамсинами, хамсины - бесконечной монотонной жарой, и в жизни ее ничего не менялось. Дочка что-то переводила за гроши, ходила в университет и все собиралась писать какую-то диссертацию о смерти (тоже додуматься надо!), карлик ее уезжал куда-то в Скандинавию на учебу. Все словно катилось в какую-то пропасть.
V
Она бродила по чужим ей улицам, рассматривала незнакомых людей, с которыми у нее не было ничего общего, и старалась заставить себя проникнуться сознанием того, что вот это и есть теперь ее дом, и так к этим улицам и к этим странным людям и нужно относиться - как к дому. Она уговаривала себя, что не родилась в этой стране лишь по историческому недоразумению, но умереть ей придется именно здесь. Да, умрет она здесь, и тут, в чужой земле незнакомых ей предков, ее и похоронят расторопные раввины. Ничего у нее не получалось, не могла она проникнуться никаким сознанием, мало того, все это пребывание в чужой ей стране казалось ей каким-то недоразумением, чем-то вроде очередной командировки, чем-то очень временным и нереальным, и тогда она в ужасе спрашивала себя: боже мой, куда же это я попала? Этот же вопрос часто задавала себе ее мать, ерзая в своем кресле, и, бродя по незнакомым улицам, она прекрасно понимала ее (или это просто у нее тоже начинался старческий маразм?). Все это вот-вот закончится, думала она, все эти пальмы, весь этот невиданный библейский пейзаж исчезнет, как висячие мосты, соединяющие Храм со страшной Антониевой башней, и она вновь окажется в своей квартире, и за окном будет цвести сирень, и она будет каждое утро ходить на работу, и дочка ее будет играть на пианино, а потом с увлечением рассказывать ей свои бредни о тамплиерах и гильотинах. Библейский пейзаж никуда не исчезал, сирени не было, пианино было давно продано за гроши какому-то развязному алкашу, и книжные тамплиеры сменились душераздирающими аккордами фламенко, воем муэдзина за окном и пением хасидов во дворе. Да, все закончено, думала она, и я здесь навсегда, если бы папа только знал, как все изменилось и куда нас занесло на старости лет.
VI
Дочка прекрасно училась, и ее постоянно хвалили, ставя высокие оценки, но она не видела ничего хорошего в ее успехах, и они не приносили ей радости, потому, что у них не было будущего. Все сводилось к сиюминутным восхищениям - надо же, язык выучила, молодец, надо же, получила самую высокую оценку, и потом все это забывалось, повисая в воздухе без какого-либо продолжения. Она не могла бы четко объяснить, какого именно продолжения она желала бы, иногда ей хотелось, чтобы дочка наконец-то нашла нормальную работу, как все люди - уходила бы из дому в восемь и возвращалась в пять, и тогда бы они купили хорошую квартиру, и зажили бы, как положено. Иногда же она до слез возмущалась тем, что дочка находила работу, ее способностей недостойную, какое-то жалкое преподавание - она вообще всегда жалела и слегка презирала учителей, считая их неудавшимися аспирантами - ведь она могла бы найти что-то более серьезное, а не останавливаться на такой обыкновенной работе. Еще она ужасно мучилась тем, что дочка долго спала по утрам, и видела в этом сне подтверждение своим страхам, что ничего в жизни не меняется. Сон по утрам был наглядным примером распущенности ее дочки - она была уверена в том, что по утрам отсыпаются только после бурно проведенной ночи, и в этой очевидной распущенности, как в зеркале, отражались ее собственные брезгливые воспоминания и злость, связанная с этими воспоминаниями. Потом, после тамплиеров, дочка ее вообще обо всем забыла и стала гулять с какими-то подозрительными девчонками, пить коньяк, и влюбляться в противных взрослых мужчин, грязных подонков, конечно же, говорила она себе. Она не знала наверняка, была ли у нее с ними близость, с этими противными мужчинами, но сходила с ума при одной мысли о такой возможности. Она не могла бы четко объяснить, что именно ее пугало во всем этом, в голове у нее вертелись только слова - моя дочь катится по наклонной плоскости, и она чувствовала, что нужно что-то делать. Когда она говорила дочери, что та катится по наклонной плоскости, дочка отвечала, что это она купила ей роликовые коньки, чтобы лучше катиться. Она стала следить за дочкой и ее развратными подругами, подслушивать телефонные разговоры, искать дневники, которые дочка прятала от нее, чтобы найти в них доказательства того, что у нее была близость с этими мужчинами, или, может быть, имена этих мужчин, которых она потом смогла бы тоже выследить. Она била ее, и просила не уходить гулять, и резала ножницами ее вещи, чтобы она не могла выйти из дому, а дочка в ответ плакала, или ругалась, или била посуду, или резала вены у нее на глазах маленьким бритвенным лезвием. Она даже ходила к какому-то психиатру, который посоветовал ей придумать, что она больна неизлечимой болезнью, чтобы вызвать у дочки чувство жалости, и это приведет ее - как же это он сказал тогда? к катарсису, кажется, то есть к очищению. Она усмехнулась про себя и не сказала этому психиатру, что она уже когда-то пыталась это сделать, а дочка в ответ сосредоточенно рассказывала ей о том, как Жак де Молэ проклял Филиппа Красивого, и как стали умирать, один за другим, французские короли из рода Капетингов. Задыхаясь от этой злости, она будила ее и кричала, что так она всю жизнь проспит, и что в это время люди уже возвращаются с работы, а что она, лентяйка, ничего не желает делать. Ей казалось, что если ее дочка будет хотя бы рано вставать, это создаст какую-то видимость деятельности, а с ней и изменений, в которые она больше не верила. Она действительно хотела ей добра, но просто не знала, как лучше, и делилась с ней своими соображениями, а дочка кричала ей, что у нее болит голова, потому что она не дает ей спать, и что она доводит ее до шизофрении своей непоследовательностью. Ну не могла, не могла она восхищаться ее достижениями, потому что ком стоял у нее в горле от этих достижений, и предчувствие беды мешало ей думать о том, что вот-вот она закончит учиться, и вот тогда-то обязательно все должно измениться. Тут и выяснилось, что она и не собиралась заканчивать университет, периодически объявляя, что у нее депрессия и кризис жанра, и тогда она переставала вовремя сдавать свои работы, и те же самые профессора, которые так ее хвалили, не желали засчитывать ей предметы и не допускали к экзаменам.
VII
С некоторых пор в квартире их, и без того тесной, поселилась Испания. На стенах появились афиши с боя быков, портреты Гарсии Лорки и каких-то очень известных матадоров. От звуков фламенко у нее начинало болеть сердце и тоской сводило зубы, а мать ее кричала: заткни им глотку - старый человек, а понимает, что музыку эту слушать невозможно, нет, это же кошмар, просто издевательство какое-то! Cамым ужасным для нее было почему-то то, что дочка еще и подхлопывала в такт дурным цыганским голосам, и хлопание это отзывалось у нее в голове, как заколачивание гвоздей в крышку гроба. Она и не заметила, как дочка заговорила на испанском, свободно, без видимых усилий, словно она родилась где-нибудь в тех краях. Испания уже не была безобидным увлечением, как цезари, термидоры и тамплиеры, в Испании нужно было находиться, и по возможности часто. Увлечение Лоркой подразумевало Гранаду, Гранада - Андалусию, ну а какая же Андалусия без Севильи, Хереса или Хаэна! Ей непременно нужно было присутствовать на всех важных корридах сезона, да еще и в разных городах, чтобы понять разницу между мадридской и, например, гуэльвской публикой. Подруги вначале умилялись, ведь они не знали всех подробностей этого нового помешательства, потом крутили пальцем у виска, потом она просто перестала им рассказывать. Очередная поездка ее в Испанию скрывалась, как скрывается запой или обострение шизофрении. Денег ей, разумеется, не хватало - на частных уроках и грошовых переводах, которыми она промышляла, особо не разъездишься, поэтому приходилось отдавать ей свое пособие, да еще и мамину пенсию. Представь, что она больной человек, и ты даешь ей деньги на лекарства, сказала ей подруга Маргарита, та самая, которой она когда-то отдала второй билет на "Гамлета", предназначенный неведомому интеллигентному мужчине. И она давала ей эти деньги, стараясь не думать о том, что будет, если, например, умрет ее мать, и им придется жить на одно пособие, которое, и на том спасибо, выдавала ей благословенная Богом страна. Университет, как русский бандит-беспредельщик, постоянно требовал новых взносов, из банка названивали чуть ли не каждый день, а дочка все писала какие-то никому не нужные исследования каких-то литературных текстов или никому не понятных мотивов в этих текстах. И чем же она все-таки занимается, пыталась она разобраться. Критик она, что ли? Литературовед? И какой литературы? Она, кажется, возомнила, что будет писательницей, подумать только, с мысленным плачем восклицала она про себя, по старой привычке внимательно вчитываясь в ее бумаги, которые дочка от нее уже не прятала - все было написано по-английски или по-испански. Тогда она стала искать в ее сумке, дрожащими руками перебирая ворох каких-то билетов, счетов и справок, которые она боялась выбросить. На обратной стороне этих бумаг она увидела беспорядочные записи - несколько раз подряд было написано - "черные вены тоски", "он похож на адского кузнеца", потом что-то еще, видимо по-испански - ђAy, Amargo, ayayayay, Amargo!, потом снова по-русски -"и что же мне теперь делать?", и снова какая-то длинная фраза по-испански, и печально подумала, что все-таки, ничего не поделаешь, у дочери ее проблемы с психикой. Говорить с ней об этом бесполезно, на смех поднимет, ведь она перечитала всего Фрейда и говорит, что сама может всех лечить, меня в первую очередь. Она ждала, что Испания вот-вот закончится, как закончился Древний Рим и тамплиеры, но предчувствие говорило ей, что эта Испания и станет тем самым, последним из ее так называемых увлечений, которое сведет их всех в могилу.
VIII
Проклятый карлик, и откуда только он взялся на нашу голову, как она не понимает, как же он меня унижает, сегодня ночью она открыла ему дверь, а он не то, что не поблагодарил, не поздоровался даже, молча прошел мимо нее в комнату. Да что же это такое, в самом деле, да неужели она не понимает, что он вместе со своими родителями нас использует, что, пока он работает в Хайфе, ему просто выгодно у нас жить, чтобы не платить за квартиру. Наверняка родители его были очень довольны тем, что он так хорошо устроился - ведь они ни разу даже не позвонили, чтобы узнать, нужно ли мне что-нибудь, да наконец, просто, чтобы извиниться за неудобства, которые доставляет их сын, живя в квартире с двумя пенсионерками. А ведь интеллигентами себя считают, голубой кровью, тьфу, снобы столичные. Она попыталась представить себе этих родителей - молодые, хорошо одетые, довольные жизнью, презирающие ее, как бедную провинциалку, а ее дочку - как неудачную партию. Все знакомые возмущались - как не платит, да быть такого не может, да он вас использует. Неужели она не понимает, что стоит ему найти то, чего он хочет, добиться своих проклятых целей, он уйдет от нее, а она просто потеряет время впустую. У них нет денег, упрямо говорит дочка, я не могу от него ничего требовать. Да как же нету денег, если он собирается уезжать на целый год в Европу, вот поэтому-то и нету, ведь они на нас и экономят. Не выдумывай, говорила дочка, у них одни долги. Врут, врут они все, а эта дура верит. Да неужели она не видит, что он покупает ее своими подарками, из-за этих подарков она ему слово боится сказать, да что она, боится его, в конце концов?
IX
Утро, как всегда, началось с новостей. Она включила радио на полную громкость, несмотря на крики дочки - она, видите ли, мешала ей спать, спать, подумать только, спать, когда все нормальные люди уже давно ушли на работу и занялись делом. Ей казалось, что звуки радио создают в доме утреннюю бодрую обстановку, полную надежд и желания что-то полезное делать. Дикторы истерическими голосами перечисляли жертв дорожных происшествий, ревнивых мужей и мелких терактов. Потом они переходили к международным новостям. Она внимательно слушала, что сказал Саддам, и как с ним согласился Асад, и как Арафат в очередной раз не сдержал слова. Напряженность была такая, что казалось, к полудню должна была разразиться третья мировая война. Эти мысли на какое-то время отвлекали ее от того, что происходило в ее собственной квартире. Она начинала думать глобально, о судьбе страны в целом, а не отдельно взятой семьи. Карлик уже проснулся и теперь суетился на кухне, делая себе кофе. Она стояла к нему спиной, готовя матери тушеную капусту. Каждый из них неимоверными усилиями старался удержаться в тесном кухонном пространстве и по возможности избежать столкновения. Слегка втягивая голову в плечи, ожидая, что из комнаты вот-вот послышится страшный крик - дочка будет жаловаться на вонь от капусты, она спиной чувствовала презрение в его взгляде, изучающее презрение к своим тонким волосам, неухоженным рукам, старому халату с запахом сырости и больной старухи. Уходи, уходи, думала она, убирайся, заклинала она. Потом ей надоело тошнотворное утреннее молчание, ведь они же все-таки интеллигентные люди, и она сказала:
- Ты слышал, что сказали сегодня по радио? Война будет определенно. Саддам встретился с Асадом и сказал, что...
- С империалистическими хищниками, - отрезал он. Она заметила, что, когда он был чем-то недоволен или раздражен, голова его с каждым словом вытягивалась вперед, как бы отделяясь от шеи, как у недоразвитого голубя. Ну вот, что я такого сказала, подумала она в отчаянии, да как же он смеет так мне отвечать, и о чем с ним вообще разговаривать, если он мне так отвечает. Ей захотелось взять его за тщедушные плечики и выставить вон из квартиры, но она поймала себя на том, что боится его, что ей внушает страх соединение его непропорционально большой головы с лицом взрослого злого мужчины и детского тела с короткими ножками. Да как же она может с таким, она же все-таки красивая высокая девочка. От мысли о том, что у ее дочери могла быть близость вот с таким вот карликом, ей хотелось кричать от отчаяния. Он копошился в холодильнике, разыскивая свои невероятные колбаски, то ли гусиные, то ли свиные, она их все равно есть не могла, и он презирал ее за это, и, казалось, не замечал ее безуспешных попыток подступиться к этому самому холодильнику. Тут и мать появилась и сосредоточенно зашаркала по кухне. Наконец ей удалось усадить ее за стол. Усевшись, она тут же схватила кусочек хлеба и погрузила его в сахарницу.
- Что же ты делаешь, - сказала она и тут заметила, что на губах карлика заиграла гаденькая улыбочка. Нет, этот точно не будет кормить из ложечки свою мамашу, подумала она и вдруг закричала:
- Так, все. Попил свой кофе? Хватит, давай отсюда, мне нужно бабушку кормить, давай-давай, - она ненавидела себя за каждое произносимое слово, но остановиться уже не могла. От едкой муравьиной смеси мужского пота с мужским же одеколоном, запаха вареной капусты и немытой старухи третья мировая война показалась неизбежной. По-голубиному вытягивая большую голову вперед и бормоча под нос ругательства, карлик выскочил из кухни. Она с облегчением вздохнула. Господи, как мало мне нужно в последнее время для спокойствия - не видеть карлика, например, знать, что сегодня он не будет у них ночевать - ну что может быть радостнее...
Ночью ей приснились огромные послевоенные крысы. Крысы эти совершенно беззастенчиво разгуливали по полу, устланному газетами, а она, пытаясь скрыться от них, ходила по пустому дому без мебели и понимала, что никуда ей от них не скрыться. Она проснулась в тревоге, зная, что крысы обычно снятся к чему-то нехорошему. И тут ей в голову пришла ужасная мысль: папина могила, как же она могла уехать, оставив папину могилу, что же с ней теперь будет, она зарастет травой, памятник изгадят кладбищенские алкаши, а может быть, уж и нету этой могилы, и на папином месте похоронили кого-то другого, как они теперь часто делают с запущенными могилами. Нужно что-то делать, но что, она же не может сейчас уехать и оставить маму, да и денег нет, чтобы уехать, все ушло на ее никому не нужную учебу, и продолжает уходить на испанскую заразу. Нужно поговорить с ней, сказать, что она должна уехать, но на нее разве можно рассчитывать? Ее никогда не интересовал дедушка, ни разу, с тех пор, как он умер, не заговорила она о нем. С сестрой тоже бесполезно говорить, ее ничего, кроме собственных проблем, не интересует. Господи, да как же это я могла уехать, снова подумала она в ужасе и вдруг поняла, что постель матери была пуста. Выскочив на улицу, она с облегчением увидела, что мать стояла возле дома, опираясь на забор и сосредоточенно разглядывала фонарь. Что ты делаешь, закричала она в отчаянии, зачем же ты вышла, на что мать ей очень важно и независимо ответила, что идет домой. Вернув ее в дом и уложив спать, ей тоже постепенно удалось заснуть. Во сне вместе с сумасшедшей соседкой Сарой они ходили по незнакомому кладбищу, Сара все приговаривала: "и сердце мое наполнилось скорбью", и все могилы были чужие. Потом она знала, что ей нужно назад, домой, потому что она больше не жила в этом городе, но не знала, что нужно делать и куда идти, чтобы вернуться, а Сара еще больше все запутывала, рассказывая о том, как какие-то дети поливают из леек землю, а значит, льют воду прямо покойникам на голову, и, говоря это, все водила ее по каким-то старым кладбищам.
X
Позвонила сестра. Скороговоркой спросив, как дела, она принялась рассказывать о том, как денег катастрофически не хватает, и как мужа вот-вот должны уволить, и тогда неизвестно, что с ними со всеми будет - старая, ох, старая песня, его увольняли всегда, с тех пор, как он начал работать, а работал он ни много ни мало, а два с половиной года, и хорошо зарабатывал. Сестра не говорила сколько, но она понимала, что деньги у них водились, судя по перечислению покупок. С настойчивостью осторожных насекомых они строили свой быт, сопровождая это строительство бесконечными жалобами. А что у вас, спросила сестра, закончив жаловаться. Работы так и нет? Ну что ж, и не будет, везде знакомства нужны. Опять учится? Сколько можно учиться? И на кого она учится? Она хотела объяснить, что учиться она не на кого-то, а для того, чтобы, ну, скажем, и тут запуталась, подумав: так кем же она действительно собирается быть после этой учебы, черт бы ее побрал, сколько денег на нее ушло, у сестры же и одалживаемых. А почему никак не закончит, что, экзамены не может сдать? Она хотела сказать, что экзамены сдаются лучше всех, но не сказала, потому что сестра бы ответила: а что толку, работы-то все равно нет. Она, наверное, язык не знает толком. Она хотела ответить, что языков она знает шесть, и все в совершенстве, но не сказала, потому что сестра бы не поверила, она так и не выучила язык благословенной Богом страны, и ей очень сложно было представить, что кто-то может говорить на нескольких языках. Она не хотела лишний раз противопоставлять свою дочь слабенькой племяннице. В детстве слабенькая племянница чуть не умерла от одной очень редкой и странной болезни, и врачи обещали ей пожизненную диету и школу для умственно-отсталых детей. Всем было известно, что в то время, как слабенькая племянница с горем пополам читала рассказы из школьной программы, ее двоюродная сестра цитировала наизусть отрывки из Гая Светония, но она, как интеллигентный человек, не говорила об этом, и, когда сестра ее спрашивала с недобрым любопытством "ну, как она в школе?", равнодушно отвечала, что нормально, как все, ничего особенного. Она и не заметила, что слабенькая племянница, которая была на год младше ее дочери, уже выучилась, получив нормальную профессию бухгалтера, нашла работу, на которой ее ценили, и нормального молодого человека, который тоже работал, хорошо к ней относился и возил тещу за продуктами. У них же в доме продолжал околачиваться высокомерный карлик с бредовыми прожектами карьеры в Европе, дочка собиралась бросать учебу и ездила на важные корриды сезона, и не желала слушать ее увещеваний по поводу того, что карлик просто-напросто ее использовал, а когда она пыталась заговорить об успехах племянницы, то и вовсе начинала хохотать и ругаться страшными словами. Она предчувствовала, что дочери уготована ее судьба - она же совершенно не думает об устройстве личной жизни, а время идет, молодость уходит, и уже сейчас она со своим курением выглядит старше своих лет. Как там мама, наконец вяло спросила сестра. Она рассказала, как сегодня ночью она каким-то чудом проснулась и обнаружила, что мать выскочила на улицу, как утром она вошла в комнату дочки, видимо, перепутав ее с уборной, и разбросала там грязные пеленки. Ну ладно, сказала сестра, пойду я, а то муж скоро придет, кормить нечем. Как она похожа на свою мать, подумала она, совершенно не желает ничего знать. И ей снова вспомнился ее одинокий дядя, который жил через две улицы от них, но сестра никогда к нему не наведывалась, а он, заболев, тоже постепенно перестал выходить из дому. Однажды он, видимо обезумев от одиночества, попытался выпрыгнуть из окна, она-то прекрасно понимала, как человек может обезуметь от одиночества и собственной ненужности, и перепуганные соседи выэвали скорую психиатрическую помощь. Она узнала об этом через две недели, когда ее мать вдруг собралась позвонить брату, а телефон все не отвечал, и поехала к нему в психиатрическую клинику, которая была далеко за городом. Где же вы раньше были, сказали ей укоризненно, он уже неделю как умер. С тех пор она считала себя ответственной за его смерть, несмотря на то, что мать говорила ей, чтобы она не морочила голову ни себе, ни ей. А еще была ее тетка по отцовской линии, тоже одинокая, тоже больная, и тоже матерью ее отвергнутая. После того, как мать отказалась взять ее к ним в дом, она прожила не больше месяца, и все это время отец ее каждый день вставал в пять утра и ездил двумя автобусами на другой конец города, чтобы поднять сестру с постели, искупать, ну и так далее, содрогаясь подумала она, то есть делая все то, что она теперь делает со своей матерью. Кто знает, не эти ли поездки послужили причиной его болезни...Неужели мать ее наказана своим теперешним состоянием за свое равнодушие? И если мать ее наказана, то за что наказали ее, приковав к матери в ее теперешнем состоянии?
XI
К вечеру дочка снова устроила скандал - стала жечь свои писания у нее на глазах, после того, как она совершенно спокойным, нормальным тоном ей сказала, что нужно читать классику, прежде чем браться за литературные эксперименты, и что ее опусы ей кажутся уж очень надуманными. И зачем только она дает ей читать свою писанину, если к мнению ее все равно не прислушивается. Испанские бредни, назвала она про себя ее произведение, совсем помешалась на своих испанцах и корридах, ведь это же черт знает что, и еще подумала: ладно, пусть пишет, бумага все стерпит. Дочка обиделась на нее. Она вовсе не собиралась ее обижать, просто хотела ей помочь, ведь они взрослые люди, и должны спорить, как взрослые люди, а дочка совершенно не умеет анализировать ни свои действия, ни поступки других. Господи, ведь она совершенно, ну совершенно не разбирается в людях, совершенно не умеет себя вести. Сегодня ее любимая Дафна сказала ей, что она должна писать. Эта Дафна, конечно, не знает, в каких условиях они живут, и какие деньги уходят на то, чтобы она учила всякую ерунду и потом не могла найти работу, а в последнее время для того, чтобы она, как какой-нибудь Хемингуэй, бродила по своей Испании и делала бредовые записи. Хорошо, хорошо, ладно, пусть она будет писателем, только тогда пусть эта Дафна найдет ей работу, если она так ее ценит, а ведь все сводится только к пению бесплодных дифирамбов, от которых дочка еще больше сходит с ума, считая себя избранной и гениальной. И говорит она ей это не потому, что не разделяет мнения ее любимой Дафны, наоборот, она очень высокого мнения о ее способностях, но ведь вся беда-то в том, что она ничего не делает, чтобы развить эти самые способности, варится в собственном соку, останавливается на достигнутом, не ищет работу, не проявляет себя должным образом...Когда она увидела, что разговор этот бесполезен, потому что дочка уже готова была разразиться одной из своих истерик с битьем посуды, она ушла из дому, надеясь, что та успокоится в ее отсутствии. Сидя на скамейке возле дома, она в очередной раз попыталась разговаривать с отцом. Ничего у нее не получалось. Ей никак не удавалось вступить с ним в диалог, и она все повторяла "если бы ты только знал, что мне приходится терпеть", и рассказывала о том, что у них происходит, и как все идет совсем не так, как они мечтали, но выходило все это так, как будто она говорила сама с собой, при этом думая, "если бы он только знал". Прямое обращение на "ты" закончилось в тот холодный июльский день, когда врач отказался от предложенных денег, она еще подумала - неужели врач таким порядочным оказался, и потом в тот же день отец сказал ей "как же вы будете без меня жить?" - а смерть уже положила личинки в рану - когда дочка декламировала Лорку (после этой его поэмы она и помешалась), она представляла себе все именно так: больница - el niЯo trajС la blanca sАbana, перитонит - desde lejos ya viene la gangrena, смерть, которая уже хозяйничала под несвежими простынями - la muerte puso huevos en la herida, всему конец - lo demАs era muerte y solo muerte *, и "как же вы будете без меня жить?" Вот, был человек, а остался только номер участка, сказал отец, занося в записную книжку в черном переплете из поддельной черепаховой кожи координаты могилы своей сестры. Когда она записывала в ту же книжку координаты его могилы, ей не хотелось ничего говорить. Она должна была поставить на ноги достойную дочь - только таким образом ей удастся продолжить беззвучный диалог с отцом. Что означает эта фраза - поставить на ноги достойную дочь , она так и не смогла бы объяснить, а по-другому сформулировать свою задачу не умела, поэтому делала все то, что положено делать интеллигентной матери-одиночке. На пианино она выучила ее играть, помня мечтательное пожелание отца, и в кружки всякие водила, и рисовать учила, и чего уж только у нее не было, благодаря деньгам ее странного отца, конечно, а было это еще до того, как все пошло вкривь и вкось. Нет-нет, ей было совершенно не в чем себя упрекнуть. Она делала все, что могла, точнее, все, что могла себе позволить, ведь нельзя же требовать невозможного, это глупо и бессовестно. Она не могла предоставить дочке то, чего она хотела, и как ей вообще в голову могло прийти чего-то от нее требовать, и это после всего, что она для нее сделала - да за одно то, что она спасла ее, увезя из проклятой страны, в которой она бы непременно погибла, она должна была ей ноги целовать. Вот разве что порчу на них кто навел из зависти, подумала она неожиданно, и тут же сама над собой засмеялась: в своем отчаянии она, кажется, начинала уподобляться сумасшедшей соседке Саре, которая все ходила к каким-то гадалкам, чтобы вылечить сорокалетнего сына-алкоголика, у которого, кажется, было с головой не все порядке, который тоже нигде не работал и сидел у нее на шее. Она очень любила жалеть чужих людей - ты окружаешь себя сумасшедшими старухами, презрительно говорила ей дочь - потому что их истории казались ей точной копией ее собственной несчастной жизни. Одиночество, с одной стороны, и беспутная дочь с другой - недавно она прочитала об одной матери-одиночке, которая умерла от горя после того, как ее пятнадцатилетняя дочь повесилась из-за того, что над ней смеялись в школе. После этого она несколько дней ходила сама не своя - вот тебе пожалуйста, думала она, одинокая женщина, всю жизнь положила, такое несчастье, отвратительные дети, страшный возраст, я-то, слава Богу, помню, что это за возраст. Она видела себя воплощением судьбы и переживаний всех матерей-одиночек на свете, она понимала, что они должны чувствовать, когда их единственные дети творят всякие ужасные вещи. Все матери-одиночки в ее представлении были интеллигентными женщинами, читавшими классиков и так и не встретившими своего единственного мужчину. Когда она думала о женщине, которая умерла от горя, она забывала о том, что происходило в ее собственном доме, и ей странным образом становилось спокойнее, но стоило ей вспомнить о тяжелом возрасте и о порезанных венах, как вся ее тревога возвращалась, и она в очередной раз начинала задавать себе вопрос, ответа на который не было и быть не могло: что же делать? В голове у нее застучала странная фраза - Lo demАs era muerte e solo muerte a las cinco de la tarde *- дочка часто ее повторяла, не своим голосом подпевая дурным цыганским голосам.
Нужно было возвращаться домой, несмотря на скандал, вспомнила она, может быть, дочка уже успокоилась - мать нельзя было надолго оставлять без присмотра, а эта ненормальная могла натворить все, что угодно, уж она-то знает, она знает ее лучше, чем она сама себя знает, и квартиру поджечь тоже.
XII
Из квартиры доносился истошный цыганский крик. Предчувствуя неладное, она осторожно подошла к двери и стала принюхиваться. Пахло горелой бумагой, но дыма вроде как не было. Дочка вышла ей навстречу, радостно говоря, что наконец-то начинает писать диссертацию и даже придумала эпиграф (как будто в эпиграфе этом уже вся диссертация, ее еще написать надо, и что от нее толку, от этой диссертации, если она, когда пишет ее, сходит с ума и пьет. Ну хорошо, вот напишет она ее, что с того, и что дальше, кем она будет, что толку от ее ученых степеней, от высоких оценок, кому они нужны, ведь работы-то все равно не будет). Эпиграф будет такой, вдохновенно сказала дочка: Lo demАs era muerte e solo muerte a las cinco de la tarde*. Она слегка удивилась, снова услышав эту фразу, которая только что стучала в ее собственной голове - неужели испанская зараза прилипла и к ней тоже? Что ты говоришь, сказала она, и постаралась изобразить искренний интерес на своем лице, как всегда делала это, невнимательно слушая ее россказни, а про себя подумала, что нужно будет раз и навсегда решиться и выбросить эти проклятые бутылки с хересом, которые дочка пила в компании завывающих цыган.
Часть 4. La Sangre Derramada. Хайфа, 2000, 5 часов пополудни
I
Проснулась она в тоскливом недоумении - ей снова снился сон о том, что в предыдущем сне она убила человека. Она не знала, или не помнила, что это был за человек, и почему она его убила. Сон, собственно, был не о самом убийстве, потому что убийство произошло намного раньше, в другом сне, а о непоправимости. Другими словами, ей снилась непоправимость. Она просто знала, что изменить ничего нельзя, ведь что бы она ни делала, она уже убила человека, и, кажется, во сне этом даже не так важно было, поймают ее или нет. Странным было то, что в реальной жизни она, кажется, не совершала ничего такого, что могло бы напоминать преступление или хотя бы вызвать чувство вины или непоправимости, но тут, конечно, Старик Зиги сказал бы, что в реальной жизни, может быть, и нет, а в мыслях давно и не раз. Она понимала, что нету ничего нового в этом состоянии непоправимости после убийства, что великий Федор Михайлович, задолго до Зиги все знавший и переживший, уже описал раскольниковские послеубийственные ощущения всего не так, как прежде . Получалось, что ей снились чужие сны, или, как сказали бы на ее факультете, тексты другого. Сон этот долго не давал ей покоя, пока она рассказала о нем своей подруге Сабине, и сон тут же ушел от нее, без объяснений и не оставив ничего, кроме удивления - надо же! Некоторое время тому назад от нее ушел другой сон. В этом сне она ходила по улицам своей прошлой жизни, встречая знакомых, которые смотрели на нее без всякой радости - а ведь она же вернулась! - или просто проходили сквозь нее, не узнавая. Она стояла перед домом подруги детства, но не могла в него войти. Потом оказывалось, что ей нужно назад, домой, потому что она больше не жила в этом городе, но тут выяснялось, что она потеряла паспорт, или билет на самолет, или по каким-то неясным причинам никак не могла оказаться в аэропорту. Она начинала в ужасе метаться по переулкам, который на ее глазах становились незнакомыми, и каждый из них должен был привести ее в аэропорт, но заканчивался тупиком. Тогда она просыпалась и долго не могла вспомнить, где она находилась на самом деле. Когда сон этот стал невыносим, она начала рассказывать о нем, и тут выяснилось, что что-то похожее снится многим, в том числе ее матери, и все это были люди, уехавшие из своей страны. Это эмигрантский сон, поняла она, и с тех пор он ей больше не снился. Получив имя, сон исчез, умер, растворился в беспамятстве других, бессмысленных, ничего не значащих снов, о которых никто никогда не думает. Потом ей захотелось вспомнить об этом сне, так, из исследовательского любопытства, но с тех самых пор, как она рассказала о нем и дала ему имя - Сон о непоправимости, он прекратил свое существование. Называние каким-то образом связано со смертью. Вот, например, нельзя же Бога называть по имени. Дочь Мореллы умирает, когда ее безумный отец произносит ее имя*. Смертельно больной в том рассказе, что все пытается вспомнить, как зовут крысу, Лиомпа! наконец кричит он и умирает*. Сказочный уродец, похититель детей, уверенный в своей неуязвимости, приглашает угадать свое имя, недооценивая силы человеческой страсти к называнию и, следовательно, к убийству,. и вот, имя его угадано, уродца зовут Rumpelstilskin, он умирает, испустив проклятие, а безымянный ребенок спасен.
II
После того, как она осознала, что сон ее был сворован у Раскольникова, ей больше не удавалось заснуть. Где-то она вычитала, что для того, чтобы заснуть, нужно целенаправленно подумать о чем-нибудь приятном. Она старалась и думала, но тогда выходило, что нужно аккуратно, как кусочек мяса, вырезать это воспоминание из временного контекста и отлучить от собственных ассоциаций, а вот это у нее как раз и не получалось, она не могла отделить его от того, что ему предшествовало, ни от того, что за ним следовало. Ни одно из ее воспоминаний не было просто хорошим, а всегда было связано с какой-то тоской и мерзостью. Все это закончилось тем, что все воспоминания разом набросились на нее, и она в отчаянии забилась головой в подушку. И тогда только сигарета с марихуаной помогла ей заснуть, и, засыпая, она почувствовала себя еще не сформировавшимся Кафкой, и пообещала кому-то невидимому, что напишет роман о бессоннице.
III
Ей было восемь лет, она только что вернулась из летнего лагеря, и ей сказали, что дедушка находился в больнице. В доме стояла страшная суматоха, на нее никто не обращал внимания. Мама все время говорила с кем-то по телефону и произносила странные слова: "свищ", "прободение", "желчнокаменная болезнь". Она молча слушала, делала вид, что ее это вовсе не интересует, а потом проговаривала про себя эти слова, ощупывала их языком и тихонько плевалась. Потом у нее спросили, хочет ли она снова в лагерь. Она тут же согласилась, хотя ей там ужасно не понравилось - во рту у нее был горьковато-кислый привкус от слова "свищ", еще более отвратительный, чем от тушеной капусты, которой их кормили в лагере. "Дедушка умер", сказала мама, приехав к ней в лагерь. "Как умер", сказала она, не зная, что еще сказать и чувствуя себя ужасно от страха, что нужно было что-то сказать. Фраза эта "как умер" вдруг пришла к ней, потому что она слышала, что взрослые так говорили, когда им сообщали о чьей-то смерти; "как умер? Что вы говорите!", говорили они. Когда-то она думала, что, когда говорят, что человек умирает, это значит, что он исчезает, как под шапкой-невидимкой. Вообще она думала, что это происходит только в сказках: например, в начале сказки умирает - исчезает с лица земли - мама, и появляется мачеха. Еще люди умирали раньше, на войне, о которой им все время рассказывали в садике, или во время голода, который бывает в странах, где до сих пор еще, к сожалению, живут бедные дети. Больше она ничего не сказала, и, когда ей казалось, что мама может об этом сама заговорить, начинала нести всякий вздор, только чтобы не начался этот разговор. Она стала избегать произносить слово "дедушка", и вообще всяких слов, которые могли бы быть каким-то образом с этим связаны, например, "отец" или "больница", потому что эти слова могли бы навеять маме желание заговорить об этом, а она очень боялась такого разговора, решив, что нельзя, не следует об этом говорить. Возможность такого разговора стала для нее чем-то таким же неприличным, как, скажем, раздеваться догола в общественном месте. Дедушка исчез, как под шапкой-невидимкой, и она больше никогда о нем не думала. Потом она внимательно читала медицинские журналы, содрогаясь от страха, что она уже давно больна всеми этими неизлечимыми болезнями, но никому об этом страхе не говорила и ощупывала языком новые слова - перитонит, слово из греческой мифологии, никакого сравнения с кислым словом "свищ". Лимфа - нимфа, эритема - эриннии. Вырасту - выучу древнегреческий, говорила она, и все взрослые умилялись, а с остальными детьми становилось все тяжелее находить общий язык, и тогда она от злости ругала их древнегреческими названиями болезней, дети жаловались родителям, что она обзывается нецензурными словами, и маму вызывали в школу. А однажды она, роясь в платяном шкафу, нашла странный полотняный мешочек. Открыв этот мешочек, она увидела много-много гладких камешков, маленьких, как галька на пляже, и тут же в ужасе закрыла мешочек . Она поняла, что это были те самые камни, которые врачи когда-то извлекли из ее дедушки. Она почувствовала себя так, как, должно быть, чувствовала себя жена Синей Бороды, которая открыла запретную комнату и уронила ключ в лужу крови, и еще удивилась, как такой внешний, мертвый предмет, как камешки, может находиться внутри живого человека, и так и не смогла уразуметь тайну этой несовместимости, дрожащей рукой вернув мешочек на место, вычеркнув это происшествие из памяти, как будто и не было никакого дедушки, ни мешочка с его камнями. Repression, батенька, сказала бы она себе снисходительно, прочитав теории старика Зиги, но она этого не сказала, потому что так никогда и не вспомнила об этом.
IV
Побывав в Венеции, она заболела от тоски. Мысли о Венеции стали навязчивыми и не давали ей покоя. Она говорила себе, что обязательно что-нибудь напишет о Венеции, и, написав, сможет приручить свои мысли об этом невозможном городе. Все пишут о Венеции, сказала Сабина, для этого ума большого не надо. Действительно, о Венеции пишут все, и даже фраза "смерть в Венеции", естественней которой быть ничего не могло, ведь Венеция была Городом Смерти, уже была захвачена Томасом Манном и ей, соответственно, не принадлежала, потому что на словах этих уже стоял штампик авторских прав. Просто какая-то узурпация языка, сказала она Сабине, это что же получается, если мне и Томасу Манну пришла в голову одна и та же фраза, кому-то из нас нужно от нее отказаться, и скорее всего мне, потому что я не Томас Манн? Не пиши, в таком случае, или придумай что-нибудь такое, на чем еще не стоит штампик авторских прав, сказала Сабина, и в ее тоне она уловила какую-то недобрую иронию. Потом она решила, что если литературная смерть в Венеции - это подражательство, то можно попробовать смерть настоящую, ведь настоящая смерть не может быть подражательством, верно? Может, сказала ей Сабина, каждый год тысячи людей приезжают со всего мира, чтобы умереть в Венеции, неужели ты тоже так хочешь, вместе со всеми, в братскую могилу? Ну и что, подумала она про себя, все смерти все равно одинаковы, como todos lоs muertоs de la tierra, и лучше умереть в Венеции, чем, например, в Хайфе, которая не то, что на смерть, на жизнь не вдохновляет. Она закурила сигарету с марихуаной, задумалась и написала:
Lights are gone. Eyeless masks are asleep
Streets are shallow. Water is deep.
Beware of the shadows: they're in the air.
Don't run, don't move, and don't be scared,
`Tis time to die. `Tis time to weep.
Ей очень понравилась собственная аллитерация - ware, they are, air, ared, она решила, что она созвучна завыванию зловещего венецианского ветра, разносящего по страшным переулкам запах забытых трупов. И тогда она наконец-то придумала, как ей нужно умереть, и с тех пор стала мечтать, как возьмет билет в один конец, закажет пятизвездочную гостиницу с видом на Риальто, и, поужинав в каком-нибудь особо характерном ресторане, вернется в эту гостиницу, наберет себе горячую ванну, погрузится в нее и перережет себе вены "черные вены тоски", и как перед этим будет надеяться, что, бродя по Городу Мертвой Вечности, встретит кого-нибудь, кто отговорит ее от этой затеи, а потом, не встретив, будет вынуждена все-таки довести это дело до конца, как она рукой с истекающим пульсом наберет номер Хосе Мануэля, и попрощается с ним, и наконец-то скажет, что любит его. Потом она подумала, как ей хотелось бы узнать, что скажут люди, узнав о ее смерти, и тогда ей уже не хотелось умирать, потому что тогда она никогда не узнает, что скажет Дафна по поводу ее смерти, а Дафна наверняка сказала бы что-то очень значительное, как и все, что она говорила. Слова, слетающие с губ Дафны, напоминали аккорды, слетавшие с цыганской гитары, нет, это неправильное сравнение, подумала она, цыгане играют на гитаре, не задумываясь, их игра не является прерогативой мысли, она льется, как речка Гуадалкивир, а слова Дафны были продуманные и последовательные, скорее, они были, как тщательно выверенная гармония арфы.
V
У красных трамваев были задумчивые глаза, у троллейбусов и автобусов - строгие и безбровые. Ей больше нравились глаза трамваев, троллейбусы были более сдержанные, а автобусы были желтые, вонючие и чужие. Ее двоюродная сестра читала ей стихи о войне, они шли по бульвару мимо каких-то страшных курящих женщин, которые сидели на скамейках и злобно смотрели им вслед. У трамваев задумчивые глаза, думала она, внимательно слушая стихи о войне, почему они так злобно смотрят нам вслед, у них какая-то совсем другая, недоступная мне жизнь, наверняка, гораздо более важная, они не знают стихов и не боятся войны. Может быть, никакой войны и не будет, кто знает, говорят, что нас надежно защищают. Ей хотелось, чтобы они вечно продолжали идти по бульвару, чтобы они никогда не пришли домой, чтобы ее двоюродная сестра, которую она очень любила, все время рассказывала ей о войне и читала бесконечные, очень грустные стихи, от которых она еще больше боялась войны. Город был залит вечерними огнями, думала она, это была фраза из книжек - город, залитый вечерними огнями, они шли по черному, блестящему от дождя асфальту, небо было такое же черное, как асфальт, только не блестело, фонари были мокрые, вокруг светящихся ламп металась мошкара, и ее двоюродная сестра читала ей стихи о войне. Трамваи останавливались, сверкая задумчивыми глазами, из них выходили люди и разбегались в разные стороны, как мыши.
VI
Она пришла в больницу, где с очередным приступом сердечной недостаточности лежала бабушка. Она не сразу нашла ее. Если бы не мать, стоявшая рядом с ее кроватью, она бы вообще ее не узнала. В отделении было много старух, и все они тихо лежали, как серенькие льдинки, на огромных подушках, и все эти старухи были совершенно одинаковые, как младенцы в родильном отделении. Эта мысль показалась ей настолько глубокой, что она решила немедленно ее записать. Она вышла в коридор, уселась под табличкой, позволяющей курить, вынула из сумки клочок бумаги, зажгла сигарету и, часто, по-чахоточному затягиваясь, написала:
Old women in the hospital
Look like tiny pieces of warm ice
Stamped into the untidy linen.
They look all the same like those newborn
To the unpractised eye of the stranger.
But just as a mother would always know her child
The daughter would recognize a throttled by plastic snakes mother
Sunset and sunrise thus becoming one
Suspended in the eternity sun
In the wet toothless smile,
And in transparent not recognizing eyes
Whose colour, they say, will change as the years pass by
Whose colour, they say, changed as the years passed by.
Она писала по-английски, потому что мать имела привычку читать ее записи, и знала, что в ее отсутствии мать перебирает бумаги у нее на столе и роется у нее в сумке. Я должна знать, что с тобой происходит, говорила она голосом великомученицы, и от этих слов ей хотелось перерезать себе вены - "черные вены тоски". Так как многолетняя борьба с этой мерзкой привычкой ни к чему не приводила, она просто перестала писать по-русски. Потом она раздавила сигарету каблуком, бросила клочок бумаги с написанным в сумку и ушла из больницы.
VII
Ей захотелось поговорить с Дафной. Она подумала о сходстве Дафны с той самой мифической нимфой, которая сбежала от Аполлона и была за это превращена в лавр. Разница заключалась в том, что настоящая Дафна никогда бы не сбежала, а сказала бы что-нибудь эдакое, после чего у Аполлона навсегда пропало бы желание приставать к незнакомым девушкам. У нее были умные глаза-маслины, но не almendras amargas*, как у Хосе Мануэля, а спокойные, темно-зеленые маслины, давно прижившиеся в северных странах, маслины, которые иронично отражали в себе все другие вещи, в том числе и понимание almendras amargas. Все дело в цвете, подумала она. Цвет накладывает отпечаток на характер. Дафна носила задумчивые спокойные тона - зеленовато-светло-коричнево-серые, цвета трав, болот и английских туманов. Такого же цвета были ее мысли, она была уверена. Ей часто хотелось сказать все это Дафне, объяснить свою тоску, нажаловаться на мать. Она поехала в университет и пошла к Дафне, якобы для того, чтобы обсудить с ней свою диссертацию, которой еще и в помине не было, а на самом деле для того, чтобы наконец-то сказать ей, как она одинока, и как ей хотелось бы работать в нормальном месте, и многое другое, то, что она не могла выразить словами, но надеялась, что, увидев Дафну, сможет. Еще она собралась показать ей все свои записи, и объяснить, что мать ее не понимает, и спросить, не могли бы ли они встретиться не в университетской обстановке, а в каком-нибудь кафе, и может быть даже, почему бы и нет, выпить мансанильи, которую она вывозила из Испании, но она уже знала, что любая ее попытка сделать это закончится, не начавшись, натолкнувшись на холодную заинтересованность вежливых английских маслин. Ей все-таки удалось сказать, что она в отчаянии, потому что не видит смысла в своей учебе, но Дафна сказала ей, что неправда, что есть этот смысл, что она учит что-то очень важное, несмотря на то, что многие - и тут английские маслины заискрились сострадательной иронией - этого не понимают, не видя немедленной, практической пользы. Нет-нет, сказала Дафна, ты должна писать, потому что именно в этом заключается твой договор с Богом. Легко сказать, писать, подумала она тогда. Она все никак не могла понять, где же все-таки создаются великие произведения - в кафе Латинского квартала, где сама обстановка обязывает к писательству, или на краешке заваленного бумагами стола, который и на письменный стол-то не похож, под вечное шарканье и стук безумной старухи и крики матери. Хорошо было Хемингуэю - мог поехать на любую корриду, когда вздумается, и шататься по Парижу, когда сезон коррид заканчивался, тут волей-неволей что-нибудь напишется...Так она ничего серьезного и не создавала, все раздумывая над тем, что у нее нет такой возможности, потому что судьба поместила ее в неправильную обстановку. Жизнь, которой она вынуждена была жить, не позволяла сделать ей то, что она могла бы сделать, сложись бы все по-другому. В голове у нее носились всякие фразы, идеи, замыслы и впечатления, которые она все порывалась записать, но, помещенная в неправильную, не способствующую творчеству обстановку, не записывала, а потом забывала. Она хотела написать об одиночестве, и о бессонице, и о своей невозможности писать, и еще хотела написать что-то очень серьезное о цыганах. И думала, что не может, не имеет права уезжать в Венецию, не написав всего того, что ей хотелось бы. Таким образом, поездка эта затягивалась на неопределенный срок, а она все так ничего и не писала. Вместо этого она пила привезенную из Испании мансанилью, а когда мансанилья заканчивалась, местное кипяченое вино, и думала, как она несчастна, потому что ей не позволяют писать. "Черные вены тоски", "он похож на адского кузнеца", записывала она на обратной стороне билетов на корриду, счетов за гостиницу и мобильный телефон и распечаток банковских долгов, в мадридских барах, под недоумевающими взглядами, захлебываясь риохой, mi pones otra copa, y otra mАs, y la penЗltima, por favor*. Потом все это она бросала в сумку - колодец забвения, и больше никогда не смотрела на эти записи, а только думала о том, что должна писать, потому что так ей сказала Дафна, потому что именно в этом заключается ее договор с Богом. Она в гневе думала о том, что люди с минимальным запасом слов умудряются понять друг друга, а ей, как ей казалось, в совершенстве овладевшей всеми лексическими уровнями чужих ей языков, приходилось до крови прокусывать губу, потому что ее не понимали, отвечая что-то совсем не связанное с тем, о чем она говорила. Строителям Вавилонской башни Создатель перебил какой-то центр в мозгу, отвечающий за понимание, а не смешал языки. Это тебе перебили какой-то центр в мозгу, сказала ей мать, у тебя вообще есть другая тема для разговора, кроме как невежество окружающих? Да по какому праву, как тебе не стыдно... и она подумала, что вот, говорят, что живые страдают от того, что больше не смогут объясниться с умершими, попросить у них прощения и так далее... ерунда это все, с умершими гораздо проще, потому что когда они были живы, с ними вообще невозможно было разговаривать - понимания не было. Да, а у родителей маленького сноба, кажется, не было другой темы, кроме как невежество окружающих. Часами могли они говорить о том, как кто-то там не знал, что мерло и каберне - это разные сорта винограда, и неправильно говорил по-русски, и в итальянском ресторане попросил чипсы и гамбургер. Все эти, и многие другие вещи, казались им возмутительно неслыханными, а так как, увы, невежественных людей гораздо больше, чем нормальных и понимающих, каковыми они себя не без оснований считали, разговорам этим конца не было, как и тому, чего люди, которых они высмеивали, не знали. Нет, неправда, у них были и другие темы: они умилялись бессмысленным передвижениям огромного черного кота, и еще мать его с гордостью, как Али-Баба, перебирала полными белыми руками свои драгоценности. Она не знала, о чем с ними говорить, чувствуя, что они ее недолюбливали за провинциальное происхождение, и поэтому в основном молчала, а они подсмеивались над ее молчанием. Когда она здоровалась, они отвечали "ну здравствуй, здравствуй", как будто было что-то достойное иронизирования в самом факте этого приветствия. В доме его вообще была такая атмосферка подсмеивания, они, очевидно, считали себя эдаким графьем, которое по недоразумению занесло к невеждам, и стоически подглумливались над этим своим вынужденным положением. Она старалась не думать об этом, убедив себя, что бывает еще хуже, ведь бывают же такие родители, что, например, изводят разными каверзными вопросами, и замечаниями, его же родители просто молчали, и она говорила себе, что ей было абсолютно все равно, что на самом деле скрывалось за этим молчанием. Маленький сноб преображался, оказываясь дома, и начинал говорить каким-то не своим голосом (или это с ней он говорил не своим голосом), отвратительно растягивая гласные и все отпуская неестественные подтрунивающие шуточки. Она с ненавистью открывала другое его лицо - члена семейки столичных графов без титула, семейки, полной многозначительных молчаний, сознания собственной трагической важности и неестественных подтруниваний. Они словно получали удовольствие от своей, как им казалось, непринужденной игры языком, пересыпая речь переделыванием слов и фраз. Она знала, что стоит подковырнуть длинным наманикюренным ногтем его мамаши всю эту словесную паутину - и тут же наступит многозначительное молчание. Находясь у себя дома, он становился совсем чужим ей человеком, а ведь говорили они на одном языке, но ему удавалось подобрать именно те слова, которые ее невыносимо раздражали, и тогда ей казалось, что испанцев она понимает гораздо лучше. По крайней мере, их речь не вызывала у нее тошноты. Маленький сноб, или карлик, как называла его ее мать, и в этом, к сожалению, что-то было, говорил ей о своей любви и носил хилые орхидеи и удушливые лилии, от которых в комнате пахло смертью. Началось все это с игры, невинной шалости, когда ей захотелось влюбить в себя маленького сноба. Когда все было готово, и он влюбился, ей стало жалко его бросать - мы в ответе за тех, кого приручили, и тому подобные аксиомки, которые мучили ее чувством вины. Тут и Сабина посоветовала, сказав, что он особенный, и что не в росте дело, и вообще не п...й единой. Все эти советы привели к тому, что он стал казаться ей личностью горячей и суицидной, способной на безумства, чем, собственно, ее и привлек. И еще ей показалось, что он прямо-таки был ее родственной душой, хотя со временем она и поняла, что он просто поддакивал ей, в своем униженном страхе потерять ее. Я люблю тебя, говорил он каким-то не своим голосом, уж больно сосредоточенным, распластавшись на ней, и ей казалось, что все это происходит с кем-то другим. Его признание вызывало в ней чувство неловкости, смешанной, как бы это было ни печально, с брезгливостью, оно звучало, как если бы кто-то рядом с ним написал и потом прочитал вслух заезженную фразу, что-то вроде того, что "и в порыве утоленной страсти он прокричал, что любит ее", или что-то в этом роде, только еще более отвратительное. Она представляла, как она выглядит, если бы кому-то вздумалось посмотреть на них с потолка, с маленьким снобом на своем теле, и комичная нелепость этой картинки заставляла ее морщиться от раздражения и от ощущения неправильности. Не п...й единой, сжав зубы, уговаривала она себя. Он требовал от нее сказать, что она тоже его любит, но все это было настолько неприятно комичным, что даже притвориться и сказать "люблю тебя" - невинная женская хитрость - было выше ее сил. Единственное, чем она могла с ним заниматься без ощущения неправильности и тошноты, это обмениваться информацией и непринужденно играть языком. Он знал, в каком месте сфальшивил кларнет, и вкусовые компоненты трехлетнего бургундского, и этимологию разных слов. После года интенсивного обмена познаниями она окончательно убедилась в том, что каждое его движение вызывает в ней омерзение. Еще она поняла, что мать ее он презирает, потому что она слишком отличалась от Али-Бабы с унизанными перстнями холеными пальцами, и что вовсе не было между ними никогда никакого родства душ, и все это ерунда, которую она сама себе надумала, потому что в то время она как раз и нуждалась в такой выдумке. Мысль эту, однако, она не подпустила к остальным своим размышлениям, а просто решила, что будет нести ее, как добровольно выбранный крест, и никому об этом кресте не расскажет. Все-таки польза от него была - он дарил ей драгоценности, видимо, усвоив, что женщины должны любить драгоценности, потому что в его собственном доме жил настоящий Али-Баба, а еще читал ее наброски и восхищался ими. Потом, в его отсутсвии она вообще о нем как-то не думала, а он позволял ей ездить в Испанию, хотя и мог при этом устроить омерзительные сцены, стуча маленьким кулачком по колену. Она оставила за собой право на эти поездки, ты же тоже уезжаешь, говорила она. Я еду на учебу, отвечал он, а ты на каких-то быков. Вот и я на учебу, ведь я пишу диссертацию о Гарсие Лорке, и мне необходимо все прочувствовать на месте, чтобы лучше понять. Тут он вроде бы соглашался, что да, действительно, может быть, ей и нужно в Испанию. За это ей приходилось его ценить - ведь он, кажется, доверял ей, потому что не стеснял ее передвижений, и спокойно относился к тому, что ей звонили друзья из Испании, как и к тому, что она звонила им, по крайней мере, он ничего ей не говорил. Может быть, это его доверие и было причиной того, что она продолжала нести на своих плечах маленький крест? говорила она себе. Куда же ты смотришь, куда же ты его отпускаешь, смотри, уйдет, назойливо повторяла мать, доводя ее до шизофрении своей непоследовательностью (она где-то прочитала, что причина шизофрении кроется в непоследовательности требований, которые родители выставляют своим детям). Ей была приятна мысль о том, что он уезжает, как и возможность того, что он уйдет - таким образом он бы сам освободил ее от этого креста, избавиться от которого самой у нее не хватало решимости. Как только он уедет, думала она, между ней и ее мыслями о Хосе Мануэле больше не будет его маленького тельца, пахнущего собаками, рядом с которым она чувствовала себя огромной взрослой бабищей и которое она осторожно, чтобы скрыть отвращение, отодвигала от себя в темноте.
VIII
Хосе Мануэль был настоящим андалусцем. Он говорил с чувственной "хотой", comiendo las finales, с развязной грацией пожимал плечами, мало того, у него была настоящая финка с toros bravos * в мифических и Лоркой воспетых горах, где небо похоже на опрокинутую амфору, а звезды сыплются в рот хвойными снежинками. Все это великолепие довершали жгуче-черные волосы и зеленые глаза с миндалевидным разрезом - de almendras amargas. Само это словосочетание - de almendras amargas - было сладковато-горьким на вкус и вызывало тупую боль от того, что этот вкус исчезал, стоило ей произнести его, как исчезали невесомо-неуловимая Альгамбра и башни Хаэна. Ни Хосе Мануэль, ни язык, на котором он говорил, не принадлежали ей. Он похож на какого-то индейца, неодобрительно сказала мать, увидев его фотографию, ну и вкус у тебя, кошмар какой-то - матери нравились мужчины европейского вида, высокие блондины, хотя отец ее, по словам матери, был невысоким, смуглым и черноволосым. Откуда матери было знать, что Хосе Мануэль - это сам Амарго, вечный двойник Федерико, зеленоглазый ангел смерти и отчаяния, который стоит на воротах Андалусии. Он был метонимией всей ее испанской боли - "черные вены тоски". Сам Хосе Мануэль, конечно, вряд ли подозревал о какой-то там метонимии, как и о том, что он на самом деле Амарго. Лорка для него был пустым звуком, как Фет или, скажем, Тютчев для какого-нибудь пэтэушника из ее прошлой жизни. ЧтС мне твой Лорка, если ты не умеешь танцевать por sevillanas, сказал ей однажды Хосе Мануэль, повергнув ее в отчаяние, с которым она потом кое-как справилась, найдя в этой бездумно-кокаиновой фразе квинтэссенцию Андалусии: Андалусия не уважает тексты и написанные слова вообще, презирает любую попытку описания самой себя, ибо все такие попытки вторичны и искажают истинность спонтанного Записав этот бред на обратной стороне билета на корриду, она решила немедленно научиться танцевать por sevillanas. Однажды у Хосе Мануэля случилась большая неприятность - во время осенних дождей Гуадалкивир вышел из берегов и затопил два фургона, которые везли на финку корм для vaquillas *. Vaquillas остались без еды. Хосе Мануэль звонил ей и совершенно будничным тоном говорил о том, что у него неприятности, и она тут же представила себе, как настоящий, а не воспетый никогда не видевшими его поэтами Гуадалкивир выходит из берегов, и все ее проблемы тут же показались ей надуманными цивилизацией - пока она тут думала о смысле жизни, в далекой tierra de la VМrgen * происходило что-то настоящее, то, в чем заключалась великая сермяжная правда бытия. Она считала себя слишком умудренной, чтобы верить в любовные истории for their own sake, поэтому никогда бы не позволила себе влюбиться в Хосе Мануэля. Может, это было не только потому, что она была слишком умудренной, а еще из-за того, что Хосе Мануэль напомнил ей Николая Ставрогина, или это Ставрогин напомнил ей Хосе Мануэля, она уже не могла бы сказать с уверенностью, и она инстинктивно почувствовала, что он принадлежит к той породе мужчин, о которых говорят, что они "губят". Они разговаривали по-андалусски - в несерьезной, ничего не обязывающей манере, перебрасываясь полушутливыми комплиментами и незлыми насмешками - спонтанное cachondeo *. Она чувствовала непереносимую боль в груди всякий раз, когда они расставались, но Хосе Мануэль и не догадывался об этом, потому что она не верила в мелодрамы, хоть и когда-то, в детстве, любила влюбляться. А может быть, он тоже чувствовал непереносимую боль в груди всякий раз, когда они расставались, но она об этом и не догадывалась. Она знала, что ни он, ни она никогда не узнают об истинных чувствах друг друга. Только один раз он умолял ее сказать, что она приезжает к нему, а не просто в Андалусию, но она, продолжая считать его метонимией испанской тоски, захохотала в ответ. Больше он ее никогда ни о чем таком не спрашивал. Они все-таки поговорили о том, что есть между ними что-то эдакое, особенное, такое, как сказала бы Сабина, и, обнаружив это особенное, дали друг другу слово встречаться всегда, даже после того, как он женится на своей Марикармен (однажды придется, говорил он со смехом, ничего не поделаешь, она слишком хорошая ) и она выйдет замуж за маленького сноба (к тому времени уж точно буду покоится в венецианских водах, думала она). В его веселье ей мерещилась amargura вечной неудовлетворенности, и еще в нем тоже было что-то бездомное, например, нежелание возвращаться домой, нежелание, которое вынуждало его всю ночь бродить по дискотекам на набережной Гуадалкивира, пока Севилья, которая должна выпить свою ночь до конца, как пьяница - бутылку мансанильи, не отходила к тяжелому утреннему сну. Может, ты его выдумала? осторожно спросила Сабина, которую часто занимали вопросы подлинности окружающих ее людей и совпадения их истинной сути с представлением о них самой Сабины. Может быть, и выдумала, согласилась она, потому что выдуманный Хосе Мануэль принадлежал ей, как метонимия и alma gemela *, а настоящий - Марикармен и Андалусии. Может, ты и Дафну выдумала? предположила Сабина. Может быть, и выдумала, согласилась она, ведь у Дафны была какая-то совсем другая жизнь, неизвестная ей и не имеющая к ней никакого отношения, несмотря на то, что она пыталась сделать ее
сообщницей своих страданий - - "черные вены тоски". Для Дафны она была лишь способной студенткой, о которой, она была уверена, забывают, еще не успев выставить хорошую оценку. Первое их расставание с Хосе Мануэлем было достойно пера Даниэлы Стил, которую она никогда не читала: Хосе Мануэль шел за уже тронувшимся поездом и сквозь слезы кричал: ђNo te olvides de mi, guapМsima! * Она нервно засмеялась, именно потому, что это расставание показалось ей достойным пера Даниэлы Стил, и еще от злости - вот ведь никому об этой мелодрамке не расскажешь, и все из-за карлика. Разве что Сабине, которая вот уже много лет ухитрялась жить двойной жизнью, изнывая от любви и страха, что ее вот-вот выведут на чистую воду. Потом она вроде как забыла о нем и стала соображать, удасться ли ей успеть на самолет. Потом под звук колес поезда и вялых аккордов soleА, слетавших с гитар неопрятных цыган, которые почему-то все время нервно ходили по вагону и пересаживались с одного места на другое, в голове у нее застучало: Cristo moreno, Cristo moreno, Cristo moreno pasa de lirio de Judea a clavel de EspaЯa *. Cristo moreno, Cristo moreno, стучало у нее в голове, и она подумала, что главное несчастье Бога заключается не в том, что он сотворил этот мерзопакостный мир, а в том, что он не может умереть, и вынужден целую вечность болтаться по свету, как эти цыгане по вагону. Подумав так, она написала:
В пути
Cristo moreno
Pasa
De lirio de Judea
A clavel de EspaЯa...
ђMiradlo por dСnde va!..
ђMiradlo por dСnde viene!.. *
Federico Garcia Lorca, Cante Jondo.
По израненным камням Иудеи, по прокаженным берегам Ганга, по ледяным андалусским ущельям шел мрачный человек
с лицом, растрескавшимся от солнца и мороза, с влажными от столетних дождей и рассыпчатыми от печальных ветров спутанными прядями волос, никогда не знавших гребня.
В огромных раскосых глазах его, сияющих, как тысячи солнц, мутных, как тысячи лун, черных, как нескончаемая зимняя ночь, прозрачных, как летнее небо,
дымилась черная тоска, пылал неугасимый, как куст, огонь веселья.
Шёл мрачный человек,
с открытым лицом юноши, с тусклыми чертами дряхлого старика,
стройный, сгорбленный под ношей целого мира,
свежий, как тысяча невинных младенцев,
покрытый корой времени, как мойра,
роняющая веретено из дрожащих рук.
Обвитый розовыми гирляндами, украшенный лаврами и тернцом,
покрытый обуглившейся тканью несбывшихся снов,
звеня ржавыми от крови обрывками цепей,
шёл мрачный человек,
никогда не останавливаясь.
По высохшим озерам, вдоль русел забытых рек и сквозь туманные болота, задыхаясь от ядовитых испарений, вдыхая полной грудью смрадный аромат гниющих трупов, нашедших последнее успокоение в молчаливой чавкающей трясине,
шёл мрачный человек,
по холодному мрамору и обжигающему песку,
никогда не останавливаясь.
Его видели всегда, с той незапамятной поры, как с глаз упала пелена - неожиданно рассеивающийся туман открывал его обожженные усталые черты,
неопределенные, резко очерченные,
врезающиеся в память навсегда,
его страшные в невыразимой тоске
белки.
Когда он проходил сквозь шумные зачумленные города, люди иногда падали ниц, рыдая,
он, продолжая идти, оборачивался
и долго и грустно смотрел;
иногда бежали за ним, умоляя взять с собой -
он не оборачивался,
но и не ускорял шага;
иногда дети, увидев его, в страхе убегали, шепотом рассказывая, что, вот, опять он проходил; были и такие, что в упор не видели его и потому хохотали - им казалось, что разъяренная толпа бежала за отсутствием, простирая руки к пустому воздуху,
ну и где же он, говорили они,
почему он не остановится?
какое неуважение!
Каждый описывал его по-своему: некоторые утверждали,
что он был худой, невысокого роста,
одет в льняные одежды цвета молока,
глаза у него цвета весеннего неба,
а волосы длинные и каштановые;
другие говорили,
что волос у него не было вовсе,
а цвета глаз не разобрать;
третьи говорили,
что он невидимый,
а в руках у него зеленое знамя.
И настолько разными были эти описания, что люди, полные справедливого гнева, затевали войны,
перерезая друг другу глотки,
отсекая головы,
вспарывая животы,
бросая младенцев в огонь,
а он печально смотрел,
продолжая идти,
на потоки крови, что струились по склонам зеленых гор, замутняли прозрачные реки, и кропили хрустящий песок,
не останавливаясь,
хотя ему и кричали вслед, протягивая окровавленные мечи.
Плачущие дети привлекали его внимание, он пристально глядел на них, ласково и небрежно гладил их
пыльные волосы,
продолжая идти,
а детей тем временем бросали в огонь, потому что их матери утверждали,
что никаких льняных одежд цвета молока
на нем не было.
Окруженный скорбными демонами страха и недоверия,
шел мрачный человек,
и в перламутровых отблесках морей, и в волнах древних озер, и в потоках печальных водопадов видел
уродливых химер, казавшихся ангелами,
и прекрасных ангелов, ставших химерами,
Побиваемый розами и камнями,
шёл мрачный человек,
и на лице его отражались попеременно
удивление, восторг,
разочарование, возмущение,
а иногда он улыбался,
обнажая сверкающие зубы,
беззубую сморщенную улыбку
беспомощного старика,
и слёзы струились по бледным смуглым щекам,
прожигая кожу,
оставляя страшные соленые рубцы.
Иногда мрачный человек прикрывал усталые веки - скрыться от сияния тысячи солнц, мерцанья тысячи лун, покалывания тысячи звезд, и представлял себя
неподвижно лежащим
на склоне арасенского холма,
вдыхающим тревожный аромат
розмарина,
забытым всеми,
плывущим лицом вверх
вдоль изъеденных проказой
берегов Вечной Реки,
глядящим в небо
пустыми глазницами.
Но он продолжал идти,
никогда не останавливаясь,
ни с кем не заговаривая,
мрачный человек,
вечно юный, как Гиацинт, вечно древний, как дряхлая мойра, чьи дрожащие руки не могли удержать веретена, смертельно усталый и печальный
бог, выдуманный людьми,
обреченный на бессмертие
и скитания;
бог, выдумавший людей,
обреченный на бессмертие
и скитания.
***
Очень хорошо, может быть даже гениально, сказала Сабина, и что-то очень недоброе, скептически-насмешливое, было в ее тоне, но она решила, что ей это только показалось, а тем временем Сабина продолжала: только вот знаешь, не могу отделаться от впечатления, что написала все это эдакая отличница, которая хочет, чтобы все увидели, сколько она всего знает, и про Ганг, и про мойру, и которая хочет, чтобы ее похвалили и поставили пятерку. Сожгу, тут же сказала она. Не вздумай, вначале ужаснулась Сабина, а потом передумала: собственно, если хочешь, можешь и сжечь, сказала она равнодушно, ведь не горят рукописи, ибо не п...й единой (в тот момент они курили марихуану, болтали всякий вздор, и поэтому значения этому разговору не придавали никакого).
IX
Испания была кинжалом, засевшим у нее в теле, поворачивать который ей доставляло невыносимое удовольствие, удовольствие по ту сторону принципа наслаждения, как сказал бы старик Зиги. Она выучилась говорить по-испански без акцента, могла свободно беседовать с aficionados * и понимала анекдоты, которые севильцы рассказывали о Курро Ромеро *. В Мадриде ее принимали за андалуску, в Андалусии - за мексиканку и не верили, когда она признавалась, откуда на самом деле была родом. И она, понимая, что ничего ей здесь не принадлежит, всем чужая niЯa del mundo * "черные вены тоски" рыдала, глубокой ночью вернувшись в гостиницу, из которой ей предстояло уехать, не домой, потому что не было у нее никакого дома, а в ту страну, где она проживала. А в той стране, где она проживала, ее тоже принимали за испанку, и она врала, что так оно и было, считая дни до того момента, когда она раздобудет денег и снова сможет ступить на полуостров Иберия. Однажды в Толедо она зашла в музей сефардов и долго стояла там, внимательно разглядывая указ Католических Королей об изгнании евреев, и предметы еврейской утвари, надеясь, что в ней, как пятимесячный эмбрион, шевельнется никогда не испытанное чувство Итаки. Бесполезно. Это было, как если бы она пришла искать Итаку в храме инков или дзен-буддистов. Тогда она представила себе Одиссея без Итаки. Что может быть бесплоднее его странствий и тоски по Пенелопе, с которой он развелся еще до того, как ушел на войну, которой конца и края нет, как арабо-израильскому конфликту? Она думала об Одиссее, который, как она Хосе Мануэля, видит Пенелопу в каждой женщине, с которой ему приходится спать, и борется с невидимым Посейдоном, и уговаривает недоумевающих феакийцев отпустить его домой, а они не понимают куда ему нужно, ведь они знают обо всех землях на свете, а об Итаке даже не слышали. Сделай что-нибудь, отец, говорит Афина, мне неудобно, ведь он на меня рассчитывает. Ничего против не имею, отвечает Громовержец, но что же я могу сделать? поговори с Посейдоном. Я бы с удовольствием, говорит Посейдон, ведь я его давно простил, но его просто некуда отправить, нету никакой Итаки, и никогда не было. Так создайте же ее, вы же все можете, говорит Афина. Невозможно, в один голос отвечают оба брата, он слишком проницателен и вскоре поймет, что это не настоящая Итака, и снова начнет скитаться. "Черные вены тоски", многообещающая фраза, которая начинала вертеться у нее под языком, стоило ей выпить вина и задуматься, получила продолжение. Она назвала это продолжение ностальгией по несуществующей Итаке.
Ностальгия
Черные вены тоски
Отражают:
Изглоданный крысами
Забытого дома порог,
Тонкий фитиль
Старушачьей памяти
О том,
Чего никогда не было.
Серое пыльное веко,
В котором прячется
Настоящее воспоминание,
Двух незнакомцев,
Которые пытаются заняться любовью
В чужой постели,
Где Одиссей с Пенелопой
Никогда не спали:
Они развелись.
Беспомощно уставившись на свое произведение, она подумала, что ей так и не узнать никогда, стСит ли оно чего нибудь, потому что его все равно никто не увидит. Может быть, однажды, когда она завершит свой венецианский проект, кому-нибудь придет в голову собрать воедино все эти обрывки билетов на корриду и счетов за мобильный телефон и обнаружить, что на обратной их стороне что-то написано, что-то такое, чему смерть ее придаст значительности. Она даже подумывала, не написать ли письмецо Дафне, завещав ей свои труды, и наконец сказав ей все - и как она сделала ее сообщницей своих страданий, и как ей было одиноко, и как она благодарна ей за то, что она одна из всех поверила в нее и сказала, что то, что она делает (или собирается делать) имеет какой-то смысл. И тут вдруг решилась действительно написать такое письмо, но потом вспомнила, что никаких трудов у нее на самом деле не было, так, одни планы. Из всех ее набросков, которые она забрасывала в сумку, а потом теряла, у нее был всего один законченный рассказ. Она написала его, побывав на ромерии * в деревне Кортегана - родной деревне Хосе Мануэля, но о нем она, презирая романтические отступления, не обмолвилась ни словом. Эта ромерия осталась у нее в теле еще одной незаживающей раной от испанского кинжала, но рассказ свой она решила сделать сдержанным и повествовательным, чтобы не казаться отличницей, которая хочет показать, сколько она всего знает, чтобы ее похвалили. Она извлекла на свет божий "Ромерию" и решила для начала показать ее Сабине и матери. Других читателей у нее не было. Карлик находился в Копенгагене, разговаривали они по телефону редко, и с каждым разговором общаться с ним становилось все невозможнее. Она знала, что карлик уже начинал выливаться из ее жизни, как остывшая вода из плохо закупоренной ванны.
Ромерия: подражание классике
В июне 199- я снова оказалась в Мадриде. Я сходила на завершающую Сан-Исидро корриду, на которой заменили трех быков и чуть не дисквалифицировали двух тореро под возмущенные крики знатоков из tendido siete и недовольную улыбку короля, и мне захотелось вернуться в Андалусию. Я позвонила Луис Мануэлю, с которым мы когда-то познакомились в севильском баре. Луис Мануэль всегда был с друзьями, а друзья с гитарами, и с ними можно было прочувствовать всю прелесть Sevilla de noche, которая levanta su copa *, и которая, тем не менее, редко открывает свое лицо туристам. Луис Мануэль напомнил мне, что в его деревне Кортегана приближалась ромерия, и пригласил приехать, добавив, что мать его Энкарнасьон будет очень рада, если я приеду. Он заразил меня своим безответственным Андалусским гостеприимством, и, несмотря на то, что судьба моей кредитной карточки висела на волоске, я купила билет на AVE - великое испанское чудо, соединяющее за каких-нибудь два с половиной часа высокомерный Мадрид с развязной Севильей. В случае опоздания AVE на десять минут полностью возвращались деньги за билет. На опоздание я, правда, не надеялась, потому что AVE и корриды это единственные испанские события, уважающие пунктуальность. В Севилье я пересела на автобус, гораздо менее пунктуальный, и еще два с половиной часа кружила по сработанным рабами Рима дорогам, разглядывая в окно ленивых черных свиней и черных же быков, бродящим по темно-зеленым лугам. Вот смерть пасется на лугах, смерть стоимостью в миллионы испанских песет, думала я, но потом решила больше описаниями не заниматься: все здесь было уже описано до меня и гораздо лучше.
Энкарнасьон встретила меня на станции и мы пошли в парикмахерскую. Потом она показала мне свой наряд, состоявший из бирюзового платья, белой мантильи и белой искуственной розы в волосы. Ничего что я без костюма, спросила я. Ничего, ничего, ответила Энкарнасьон, ты ведь нездешняя. Главное, сапоги для верховой езды, ты же привезла сапоги для верховой езды? Сказала она это таким тоном, словно удивлялась: "разве вы без шпаги пришли?", и я мысленно распрощалась со своими туфлями, которым предстояло погрузиться в месиво из песка и конского дерьма. Потом Энкарнасьон заставила меня пообещать ей, что я буду держаться подальше от лошадей, даже если estos locos * будут меня уговаривать покататься, и объяснила, что caballos le dan mucho miedo por un mal presentimiento *. Жара стояла невыносимая, но к вечеру сильно похолодало. Кортегана расположена в горах, и климат там совсем не такой, как в Севилье. Зимой местные жители греются у живого огня, подбрасывая хворост в камин, который есть в каждом доме. Тяжелее всех придется завтра паломникам, вздохнула Энкарнасьон, и объяснила, что им предстоит пройти километров пятнадцать под палящим солнцем - "hacer el camino", чтобы добраться из Кортеганы в Ла Корте, где находится святилище Сан Антонио, покровителя Кортеганы. Почему ромерии всегда делают в такую жару, а не, например, в апреле, спросила я. Энкарнасьон не поняла моего вопроса, и я решила не повторять его. К вечеру главная улица Кортеганы наполнилась прекрасными цыганками la mujer estЮ mЮs guapa en la romerЛa, cuando se pone el traje de gitana, сказала Энкарнасьон, asЛ dice mi hijo * и гордыми всадниками. Они разбрелись по барам пить ребухито * и искать знакомых. Это была первая ночь en blanco- наступала ромерия. На следующий день ранним утром паломники - "romeros" - отправились в путь. Я не рискнула колыхаться в разваливающей повозке - carro, ни взгромоздиться на разукрашенную лошадь. Кроме того, у меня не было наряда для ромерии. Поэтому я предпочла добраться до Ла Корте на машине, вместе с Энкарнасьон и ее мужем. Те, кто был постарше и поспокойнее, так и делали. Касета, выстроенная семьей Энкарнасьон, тут же загудела от бесчисленных ее подруг - я вскоре перестала запоминать их имена; мне показалось, что когда они представлялись, кто-то читал Евангелие: Инмакулада, Пурификасьон, Лурдес, Фатима, Белен, Росио, Палома, Лурдес, Фатима, Белен, Росио... Они говорили друг другу прекрасные комплименты, обсуждая, как во время ромерии стираются различия между бедными и богатыми и как забываются старые раздоры между соседями. Энкарнасьон угощала всех ребухито, подавая его в пластиковых стаканчиках, и хамоном с чорисо, которые она тут же непостижимым образом успевала нарезать огромным ножом. Потом Энкарнасьон пошла в святилище Сан Антонио, и я молча сидела рядом с ней, пока она молилась, выразительно говоря свои просьбы, которые я, из вежливости, не слушала. Когда мы вышли из святилища, она познакомила меня с Росио - маленькой девочкой-дауном в великолепном traje de gitana и с белой розой в черных волосах, которая гордо сидела на огромной лошади, сосредоточенно держа ее за поводья. Рядом стоял ее отец, одетый всадником, с гигантских размеров Росио на шее и грустными мавританскими глазами. ђViva la VМrgen del RocМo! (Да здравствует Дева Мария Росио!)- сказала мне девочка громким радостным голосом. Ей уже восемнадцать лет, пояснила Энкарнасьон, когда мы отошли, и она умеет ездить верхом. Около трех часов пополудни паломники прибыли в Ла Корте, и стало еще веселее, отовсюду доносился звон бубна и куплеты севильяны. Энкарнасьон больше не выходила из касеты, напуганная огромными нарядными лошадьми, которые бродили по Ла Корте, поднимая тучи пыли. Луис Мануэль с друзьями усадили меня в дряхлое carro, запряженное двумя мулами; вот в этом-то carro, мы переезжали из касеты в касету; и везде нас угощали ребухито и маленькими кусочками хлеба с хамоном и чорисо. Зажатая с обеих сторон прекрасными цыганками, которые без устали пели и били в бубен, я взвизгивала вместе с ними на поворотах, когда казалось, что мы все вот-вот вывалимся прямо под копыта лошадям с цветными лентами в хвостах. Мне уже начинало казаться, что впервые за долгое время мне удавалось ни о чем не думать. Esas cosas hay que vivir (эти вещи нужно пережить), говорят в Андалусии, и они, конечно, правы. Каждый вновь выпитый стаканчик ребухито превращал меня в часть ромерии, и я больше не смотрела на нее глазами постороннего наблюдателя, недостаток, который всегда мешал мне в полной мере веселиться в Испании. Я как раз проникалась тайным смыслом слов mucha alegria (много веселья), когда вдруг увидела пожилую пару, которая сидела на каком-то пенечке и смотрела на всех остальных глазами постороннего наблюдателя и в то же время отчаянно пыталась казаться частью ромерии, но по каким-то причинам была без касеты (какая уж тут причина, кроме бедности), тем не менее прихлебывая свое ребухито и жуя хамон, которые лежали прямо перед ними - на расстеленной газете. Никто не обращал на них внимания, и они не пытались ни с кем заговорить - эта странная оторванность от всеобщего веселья (на ромерии, на той, что стирает различия между бедными и богатыми!) пронзила меня, как огромный нож, которым Энкарнасьон резала хамон. Кто они такие, спросила я у прекрасных цыганок. Понятия не имеем, отвечали они, продолжая петь и бить в бубен. Я попыталась представить себе жизнь этой пары, которая не могла позволить себе ни нарядов, ни касеты, но, несмотря на унизительную бедность, не желала оставаться дома ... дальше мое воображение не шло. Ночью сыновья Энкарнасьон разожгли костер и, глядя то в огонь, то в усыпанное звездами небо, мы слушали бесконечное дрожание севильяны в холодном воздухе. Кто они такие, спросила я у Энкарнасьон. Точно не знаю, ответила она, по-моему, они из Лос Ромерос. Очень грустное зрелище, сказала я, они кажутся такими одинокими и бедными... SЛ hija, muy triste, (да, дочка, очень грустно) согласилась Энкарнасьон и на ее лице, обычно веселом, молнией промелькнула хорошо скрываемая боль, которую я уже видела раньше и которая меня пугало- вся ее веселость тут же начинала казаться вынужденной маской, как будто Энкарнасьон скрывала какое-то очень глубокое горе, и я начинала испытывать неловкость.
На второй день ромерии произошло несчастье. Луис Мануэль случайно убил пожилую женщину из Лос Ромерос. Его лошадь оступилась и ударила ее копытом прямо в висок. Claro (ясное дело), они же сидели прямо на земле, оправдывался он, стараясь не смотреть на вдавленные в песок пластиковые стаканчики с ребухито и кусочки хамона. Впрочем, все те, кто находились рядом, старались не смотреть на это место. Ромерия продолжалась, как будто ничего не случилось, как продолжается коррида после того, как тореро с разорванными бедренными артериями уносят в операционную, а тут речь шла всего-то о никому неизвестной старухе. VМrgen santМsima, lo sabМa, lo sabМa, los caballos, (пресвятейшая Дева, я знала, я знала, лошади) приговаривала убитая горем Энкарнасьон и поехала давать показания в полицию вместе с Луис Мануэлем и хозяином лошади. Потом она пошла к священнику, узнать, можно ли было чем-нибудь помочь мужу женщины, которую убил ее сын. Вот он, здесь, сказал священник, но я не думаю, что ему теперь чем-нибудь поможешь, pobrecito, совсем потерял рассудок, все говорит, что это он ее убил. Не сидел бы, мол, он на том месте, она бы была жива. Мало того, он еще и требует, чтобы его посадили в тюрьму за убийство. Тут какая-то неясная идея пришла мне в голову.. Можно мне поговорить с этим священником, спросила я.. Убитая горем Энкарнасьон только кивнула головой. Я плюнула на обратный билет до Мадрида, деньги за который были уже уплачены, а кредитная карточка - отменена, и пошла к священнику, который представил меня старику. Мне показалось, что он не андалусец, хотя и говорил он с четко выраженной "хотой". Он спросил у меня о погоде, быках и ромериях в наших краях. В этом вопросе ничего странного не было. Мир испанцев, особенно андалусцев и aficionados, полон быков и ромерий, и им кажется очень естественным, что мир остальных людей тоже из них состоит. Я уже проклинала себя за бессмысленную затею, думая о том, где бы достать денег на обратный билет - и что я, собственно, собиралась выяснить. Самолет мой улетал на следующий день из Мадрида, а я находилась здесь, в Арасенских горах, и кроме того, что у меня не было билета на поезд, чтобы добраться до Мадрида, мне еще нужно было попасть на автобус, идущий из Кортеганы в Севилью, единственный, в четыре часа пополудни, он же и последний. Тут священник пришел мне на помощь: оказалось, что он кое-что знал о тайных злоключениях пожилой пары.
Кармен Монтойа была дочерью пайо * и цыганки из Эсихи. Когда последствия падения матери Кармен стали очевидны, вся семья отвернулась от нее, ну и пайо, конечно же, тоже. Родив Кармен и оставив ее в приюте, она перерезала себе вены, не оставив записки, потому что цыгане, как известно, не умеют ни читать, ни писать.
Люди говорили, что когда Кармен подросла, то пошла работать на табачную фабрику. Во всяком случае, во время апрельской ферии ее всегда видели у Реал Маэстрансы *, где Кармен - muy guapa, a proposito (кстати, очень красивая)- уговаривала людей покупать у нее сигары.
Хосе с невестой приехали в Севилью из далекой Витории. Надо же, им захотелось на быков, а Хосе, который раньше никогда не курил, захотелось купить сигар у Кармен, которая должна была бы неприятно поразить его своей открытостью, ведь баски считают ее вульгарностью. Они разговорились, и, слово за слово, Кармен пригласила их в Триану, поесть pescaМtos fritos (жареной рыбки) и послушать, как она поет por siguirМyas. Что там произошло в Триане, никто не знает, только вскоре опозоренная невеста уехала назад в Виторию, а Хосе остался в Севилье. Чем он промышлял, тоже неизвестно, говорили, что у себя на родине он был военным. Наверное, кошельки срезал у зевак, которые покупали сигары у Кармен.
- Как звали невесту Хосе? - спросила я, сама не понимая, какое это может иметь значение.
ђQuiИn tuviera tanta memoria, hija! (кто же может это помнить, дочка) ответил священник с легким раздражением в голосе, больше пятидесяти лет прошло с тех пор. Я и сам-то слышал эту историю от своего деда.
Потом Хосе и Кармен уехали из Севильи в Лос Ромерос, откуда впоследствии и перебрались в Кортегану. Познакомившись с ними и сопоставив некоторые факты, о которых он, по понятным причинам распространяться не мог, священник догадался, что перед ним были те самые Хосе и Кармен, о которых он слышал в детстве. Жили они бедно, в гости ни к кому не ходили, и к ним никто не наведывался. Детей у них не было (вот и наказание за грехи, вот и расплата, неожиданно злобно добавил священник). Плохого о них тоже сказать было нечего.
Я посмотрела на Хосе. Это был высокий старик с растерянными глазами, полными слез. Такой же растерянной и без следов былой красоты была и Кармен. По-крайней мере, мне так показалось - ведь я ее видела в сумерках, и всего-то минут пять. Hija, fue yo que la matС, (дочка, это я ее убил) сказал он мне на прощание. Я поблагодарила священника и вышла из церкви. Пройдя несколько метров, я услышала его крик и обернулась. Священник стоял на пороге и махал мне рукой.
- Микаэла! Невесту Хосе звали Микаэла, он только что сам мне сказал, - кричал он.
Энкарнасьон одолжила мне денег на обратный билет, и я подарила ей свой золотой браслет. Сидя в поезде, я разглядывала свои джинсы, покрытые плотным слоем желтой пыли, и думала, что теперь выгляжу, как настоящий ромеро, и еще решила отказаться от глупой затеи описать Андалусию: все здесь было уже описано до меня и гораздо лучше.
****
Что-то уж очень просто, хотя и много всякого испанского, на мой взгляд, даже слишком много, вплоть до неуместности, сказала Сабина, привыкшая к многозначительному отсутствию ясности и сюжета вообще, к манере своей подруги писать, словно издеваясь над читателем, и ей снова почудилось что-то скептически-насмешливое в голосе Сабины. Неужели все это одно сплошное притворство, подумала она, за которым на самом деле скрывается...что же такое могло за этим скрываться? Явно что-то недоброе, неискреннее, что-то такое, о чем Сабина никогда ей прямо не скажет, и ей остается только угадывать следы этого нехорошего в странных нотках, которые иногда прорывались в голосе Сабины. Она решила не думать об этом, невзирая на то, что она была одна, Сабина все-таки была ее подругой, ведь не может быть, чтобы у Сабины, как у Дафны, была совсем другая жизнь, не имеющая к ней отношения. С другой стороны, у Сабины должна быть совсем другая, неизвестная ей жизнь, ведь она и мужу своему кажется совсем не такой, как любовнику, ну и что с того? разве сама она не обманывает карлика? тогда откуда же недобрая ирония в ее голосе? У тебя есть более яркие произведения, добавила Сабина, например, про неумирающего бога. Бред какой-то, сказала мать, откуда вдруг твоя приятельница Энкарнасьон, почему вдруг Кармен, при чем здесь Хосе, зачем ты приплела эту историю с оперой? что за ерунда такая, лучше бы действительно классику почитала, диссертацию пиши, так учиться и не закончишь! Тогда она принесла из кухни большую алюминиевую кастрюлю, положила в нее "Ромерию" и подожгла ее, страница за страницей, и, не произнося ни слова, наблюдала, как имена Энкарнасьон, и Кармен, и Хосе стремительно исчезали, заглатываемые свинцовой лавиной, и как бумага, которой эти имена больше не принадлежали, становилась хрупкой, как скелет мертвой бабочки. Комната наполнилась дымом, и мать в отчаянии схватилась за голову. Потом она поднесла зажигалку к своей поэме, написанной в поезде Севилья - Малага Cristo moreno Cristo moreno после первого расставания с Хосе Мануэлем Cristo moreno Cristo moreno, под аккорды soleА и бесконечное топанье цыган по вагону Cristo morenо Cristo moreno если бог не может умереть, помогу-ка я ему Cristo morenо Cristo moreno подумала она. Она заметила, что мать поспешно оделась и выскочила из дому, видимо опасаясь скандала, усмехнулась она про себя. Она закрыла за ней дверь, потом вернулась в свою комнату и закрыла дверь на ключ. Включив Камарона * - это была мертвая музыка, копия, посмертная фотография настоящего дуэнде и настоящего Гуадалкивира, невидимая гитара на магнитной ленте, тонкой, как пепел, что же ей еще оставалось, кроме как слушать мертвую музыку, суррогат не принадлежавшей ей Испании - и налив себе мансанильи - что же ей еще оставалось, кроме как пить мансанилью, которой Кармен угощала Хосе в их первую ночь липкой страсти, и у которой теперь совсем другой вкус, мансанилья тоже стала ненастоящей, потому что она вывезла ее из Андалусии - она закурила и уставилась на чешуйки пепла Cristo moreno Cristo moreno, в которые превратился ее неумирающий бог. Lo demАs era muerte e solo muerte a las cinco de la tarde, подумала она и решила, что именно эти слова станут эпиграфом к ее диссертации, и снова вопросительно посмотрела на исчезающий пепел.
Гарольд Блюм написал книгу под названием "Страх влияния" - "Anxiety of Influence" - в которой утверждается, что все литературные произведения отравлены страхом их создателей, опасающихся влияния на них произведений уже существующих. Таким образом, каждый писатель обречен на участие в этой своего рода необъявленной войне отцов и детей.
Первая часть "Шума и ярости" Фолкнера написана с точки зрения умственно отсталого Бенджи - то есть, какова бы она была, эта точка зрения, если бы он мог говорить. Бенджи - это член семьи Компсон, история которой с большим трудом понимается лишь в конце, после объединения усилием читательской воли трех остальных частей, каждая из которых является потоком сознания других членов этой семьи.
В августе 1934, получив смертельную рану на корриде в городе Мансанарес, умирает Игнасио Санчес Мехиас, блестящий тореро и драматург из Севильи. В сентябре того же года Гарсия Лорка пишет элегию на смерть своего друга и называет ее "Плач по Игнасио Санчес Мехиасу" ("Llanto por Ignacio SАnchez Mejias"). Когда умирает Игнасио, поэт не решается зайти к нему в палату, но признается в разговоре с друзьями, что чувствует странное умиротворение и что эта смерть видится ему репетицией и изучением (aprendizaje) его собственной. Два года спустя Федерико Гарсия Лорка погибает, как принято говорить, "от фащистской пули", и тайна смерти его до сих пор не разгадана окончательно.
"Плач по Игнасио Санчес Мехиасу" состоит из четырех частей. "Удар Рогом и Смерть" (La Cogida y La Muerte)- смерть нарастающая и обреченность, озвученная страшным рефреном "в пять часов пополудни", "Разлитая Кровь" (La Sangre Derramada) - сюрреалистические образы умирания, "Выставленное Тело" (El Cuerpo Presente)- превращение прекрасного тела в бесконечный сон по ту сторону камня и "Отсутствующая Душа" (Alma Ausente)- страх неузнавания и неизбежность забвения
Я предпочитаю сразу же бесстрашно сознаться в своем "страхе влияния", прежде чем кому-либо придет в голову обвинить мою и без того полную недостатков и недоработок повесть в вульгарном подражательстве.
Снова от Автора
Эта повесть написана для нее и включает в себя все то, что она всегда хотела бы написать и не напишет, потому что время ее истекло. Она всегда хотела умереть - и умерла, когда меньше всего об этом думала. В этой повести я пытаюсь собрать воедино все ее мысли, сны, желания, страхи, как и то, что она считала своими творческими замыслами. У меня получается достаточно бестолковый коллаж, составленный из обрывков ее снов, и снов о ней в обрывках мыслей других, и коллаж этот может показаться непоследовательным и самому себе нетождественным. Тем не менее, я совершенно уверена в том, что все эти мысли, сны, желания и страхи выскочили, как обеэумевшая Афина, из головы одного и того же человека. На бумаге они просто стали чужими и неузнаваемыми, как становится чужим, неузнаваемым и невероятным рентгеновский снимок с раковой опухолью, отлученный от головы своего владельца и не принадлежащий его сознанию, хотя и изображает он невидимые внутренности той самой головы, в которой это сознание мечется.