Каждый день наблюдаю, как ты работаешь у станка.
Твои ногти без заусенцев и талия так тонка,
даже волосы под косынкой почти чисты.
Никто в цеху не трудится лучше, чем ты.
И ты ловишь мой взгляд, и грудь наливается молоком,
я хочу тебя вместе с твоим станком;
но к ногам только падают стружки, я по-прежнему одинок,
и стоит между нами, как тихий ангел, станок, станок.
По протекции главного инженера я ушел из древесного в жестяной,
но и в новом цеху я стою и мечтаю, как ты станешь моей женой,
и застыл перед горем моим конвейер, пригорюнились слесаря.
Накрывает тихую проходную алая сукровица сентября.
Ты, конечно, думаешь, дело в палке, или что намедни я перепил,
но твоя ухмылка мне режет сердце глубже и острее древесных пил.
Парни рассказали, видели тебя с кем-то возле ресторанов и ЦДХ.
Вот я вою, и горю внемлют цеха, цеха.
Твои губы на миг стали чуть теплее, я узнал по ним о начале блокады,
прочитал, что север приходит в город сквозь пустое пространство контурной карты.
Ты не знала о том, что нас окружили, потому что ночью спала свернувшись,
по узлам суставов и сухожилий на твои ладони прокрался ужас -
и, боясь опомниться, ты хватала и несла к устам мой большой и средний,
но гортань хранила лишь вкус металла. Этой степени окиси быть последней.
Даже если утро не наступило, мы открыли дверь, от предчувствий ежась, -
и не то что небо нас удивило, но его несвязанность и несхожесть
с темным водным пластом за парапетом или со слезящейся роговицей.
Ты молчала, думая не об этом, а о том, как страшно остановиться.
Мы прошли насквозь этот двор-колодец, чтоб потом с канала свернуть на Невский;
город прятал лица и тихо плакал, словно паж, которому больше не с кем.
Снег, отмеренный локтем, скупой щепоткой, как и все в этом мире - пустом, осадном, -
кутал в саван шпиль, делал след нечетким и уже был более, чем осадком,
и, как будто выжив, почти целуясь, наши две фигуры оберегали
тонкий бледный локоть меж двух подушек - и рукав, ограниченный берегами.
Что мне изысканность твоих рук, щек твоих нервная впалость;
мошки липнут к зажженной лампе, но это уже встречалось
в новых стансах к Августе, в подзабытом романе Пелевина.
Я интересен не больше, чем ты беременна.
Черный паук чуть пониже рта. В детстве, второго мая,
я из бумаги кроил фрегат. Режущий край ее загибая,
я понимал, что на самом-то деле крою журавлика.
В этом и заключалась моя гидравлика.
Запоминаю, как ты лежишь. Знать не хочу, на кого похожа.
Ночью память смещает жизнь, простыня заменяет кожу.
Море шумит и жара как днем. Мир начинается подоконником.
Даже канат между рук оказался тоненьким.
Ты с неосознанной прямотой делаешь несколько взмахов веером.
Нас разделяет лишь грань между ночью и вечером.
Мошки слипаются, и горят, и образуют на коже кашицу;
мы влюблены, или это нам только кажется.
Когда я плыла обратно, корабль мотало из
одной стороны в другую, мачта скрипела,
и кто-то из моряков мне кричал: «Ложись».
Оплот превращался в плод, и его, неспелый,
бросало то вверх, то вбок, и опять вело,
трепало, перегибало, сбивало с курса,
и слуги не уставали менять ведро,
и если мой ангел спал - значит, бес проснулся.
…Я долго жила в стране, где царил бетон -
повсюду: в мечтах поэтов, в оградах склепов,
в устах стариков, во взглядах скупых мадонн.
И я принимала эти устои слепо,
и я научилась скупости тихих треб,
являя собой довесок чужой твердыне,
и постланный шелк твердел - ибо тоже креп,
ведь там не черствеет то, что потом остынет,
там пишут иглой, царапая на просвет,
а письма стекают каплями дождевыми,
и руку стирает до крови один браслет,
поскольку второй обычно стирает имя,
но я не носила паволок и кругов;
наверное, я спаслась, если было судно,
но все, что касается весел и берегов, -
не просто болезнь морская, синдром простудный,
а новый, гораздо более страшный круг,
отчетливый нимб для взора со дна колодца,
увязший в морской воде лошадиный круп
и все из того, чем каждый мертвец клянется,
когда его провожают, когда настил
трещит, вспоминая, что прежде бывало скользко.
Мертвец, как и я, не понял и не простил.
Кольцо означает круг. Круг сливают кольца.
Дорогая, если б ты знала, как я хочу домой.
Расплываются краски, видишь, и ледяной
ветер трогает волосы. Я остаюсь на этой
стороне реки, увенчанный сигаретой.
Город готов к обороне, он вяжет узлом мосты,
лед отражает чужие лица, а мне мерещишься ты.
Путь домой пролегает по ржавым рельсам, гнилым мосткам.
Ты еще оставляла путеводные нити, но из них мой саван и ткан.
Где он, ждет ли он, этот лимб для бедных, стол, ночник
и постель, на которой лежать не до слов «Очнись!»,
а до капель с губ, до рождения малыша.
(Прохожий останавливается, смотрит пристально: видимо, анаша.)
Если ни разу не видел ангела - считай, в городе и не жил.
На морозе мерзнут любые чернила, уже ни при чем нажим.
Но я верю, верю в любую из нерукотворных схем.
Я делю с тобой алатырь изгнания. Больше ни с кем.
Раньше думал, в любых дверях мне свечу зажгут.
(И на прежде целованной шее завился жгут.)
Из реестра сплетений остался рубец, окаймленный губой, -
так же мастеру оставляют лишь кровавый подбой
из всего романа. Мальчик по скомканному письму
узнает не только о факте отказа, а даже о том, почему…
И витает какое-то подобие дымки над неокрепшим плечом,
а мой рот еще не залит металлом, но уже покрыт сургучом.
…И ей снится сон о заброшенном доме.
…Такое чувство, будто вернулся в дом,
который даже не мной - до меня покинут,
и пыль стирать не то чтобы сильно влом,
просто незачем больше. Часы умолкают, и над
каждой вещью трепещет еще Адамов ярлык.
По ночам ничего не ждешь, только кто-то мертвый
подоткнет подушку, но к этому я привык,
словно сросся с ним и душой, и пятой, и мордой.
Он всегда молчит, я слежу за его рукой,
что рисует заветный вензель на окнах кухни,
ну а если молвишь: «О Господи, упокой
его душу», - то дом, наверное, тоже рухнет.
У того, кто в минусе, видимо больше прав
на мою постель - и теперь его не прогонишь.
Истончая грань, измельчая бумаги в прах,
он почти не мешает жить - он следит всего лишь.
Все, что между нами, - назло или вопреки;
впрочем, поводы быть врагами не слишком вески,
как сквозняк от дрожащей не меньше его руки,
но скрывающей нечто большее занавески.
Потому я не знаю, на что там себя обрек
странный призрак, перестилающий одеяло
и молчащий вновь, словно ставя себя в упрек,
но не мне, а той, что ни разу не зимовала
вместе с ним и ни подошвой, ни каблуком
не сминала снег, ибо образ немного весил,
и теперь уже сам, то ль испуган, то ли влеком,
неуклюже пишу на окнах такой же вензель.
Я завесил черным бархатом зеркала,
чтоб се6я вдруг не спутать с ним, точно лево с право,
но во рту полынь, и рука моя тяжела,
как любой предмет в предчувствии ледостава.
Навсикайя должна понимать, что, пока Одиссей
на пустом берегу сушит весла и порванный парус,
она может к нему подойти, и присесть, и тесней,
чем веревка, прижаться.
Так было. Она попыталась.
Многоопытный муж хитроумно направил свой взгляд
на худые и смуглые ноги и молвил: «Однако»,
и добавил, что близится ночь, а огни не горят,
но стыдливая дщерь не заметила тайного знака.
Да и вправду темнело. Она наклонилась к лицу.
(Ну лицо как лицо! ей ли верить в красивые лица!)
Он рассказывал ей, как Елену тащили к венцу,
как погиб Ахиллес - но, конечно, молчал про Каллипсо.
И рука совершала прогулку от шеи и плеч
до шершавых сосков и до новых невиданных таинств.
Из их встречи одно лишь соитье могло проистечь,
как того ни беги. А они и бежать не пытались!
Навсикайя умолкла. Он все же промолвил: «Лежи»,
повернулся анфас, прежде бывший к ней вполоборота,
и, уже тренируясь стрелой пробивать кругляши,
сделал резкий рывок, словно силясь настигнуть кого-то.
Навсикайя стонала. Шуршала волна. Но меж тем
столь безлюдно и тихо осталось тогда побережье,
что казалось игрой и картиной слияние тел -
получетких теперь, совершенно невидимых прежде.
Он шептал: «Пенелопа», - она отвечала: «Прости».
Холодало под ночь, и всходила звезда на востоке.
Одиссей ощущал, что уже на исходе пути,
и циклопы сидели в пещерах - все так же жестоки.
Мне снилось четырнадцатого числа в ночь на, конечно же, воскресенье,
что ты становишься вновь чиста и провоцируешь на отречение.
Я знал, что, во-первых, есть сонет, - и это, в общем, единственный повод
не увидеть тебя во сне, даже если он и расколот.
Я вырастал из старых кофт, потом - из квартиры, потом - из полиса,
я помещался лишь в твой альков - впрочем, не более чем до пояса.
Мне снились пятнадцатого (но днем) губы твои и - повыше - локоны,
черные платья, хриплый надлом; ты - то ли Лотова, то ли Блокова -
в танце кружилась, пила еще. Щеки зарделись с повадкой знамени,
и означало пыланье щек - на пересдаче, не на экзамене, -
что ты тянула чужой билет и выводила туманной прописью:
«Жизни как не было, так и нет». Дело, естественно, не в двуокиси.
Пропуск в альбоме. Больничный штамп. Двадцать второе - опять бессонница;
сам полководец вернулся в штаб, вся королевская рать и конница
врылась в траншеи, привыкла здесь. Пламя наивной свечи, которую
ты мне еще не держала днесь, жжет потолок над моими шторами.
Слуги забыли твои черты и фотокарточки тоже пропили,
вовсе не мне посвятила ты несколько строчек про птичьи профили.
Я выхожу на проспект. Он пуст - и без меня бы не стал безлюднее.
Я вспоминаю слиянье уст (мы называли его прелюдией).
Только куда теперь ни пойди - сон остается опять расколотым.
Ласковый ангел в моей груди предпочитает ласкаться холодом.
Верящий только в календари, я неподвижен, как автор сонника,
и отличить пустоту внутри от настоящей не может тоника.
Поймать мальчика в лифте, говорить с ним шепотом по душам,
отомстив творительным и родительным падежам:
без кого и чего живешь, чем и кем заполняешь брешь,
ведь на каждый вид унижения - свой падеж.
Мальчик станет бояться, и бисер проступит на бледном лбу
(а сначала-то он был грозным, кричал: пусти, а то уебу),
он совсем бы обмяк, знай, что я ухватилась за рукоять,
но, пока я не тороплюсь его полностью покорять,
мир стремительно делится на кабину и весь остальной,
мальчик двигается к стене, становясь стеной,
задевая похабный рисунок краем тугой щеки.
«Перемазался», - говорю. - «П-п-п-п-п-пустяки».
Мы сливаемся в бледный, сирый, худой, неживой клубок,
на убыстренной перемотке лоб упирается в мой лобок,
я меняю один согласный, возиться с ширинкой влом,
в этот миг и возникнет ангел, чтоб укрыть нас своим крылом.
В щель просовываю кулончик - конопляным листом кружа,
он стремительно долетает до первого этажа.
Так, по-детски дрожащие руки на затылке ему сомкнув,
я дарю его поцелуем, каплей влаги - как птичий клюв,
раскрывается рот эстета, полный липкого вещества.
(Этот вид промискуитета и есть причина для торжества.)
Она остается с тобой прошлой осенью,
где платья всегда наизнанку, и лед, и крошево,
где нет и не может быть ничего хорошего, -
она остается: закладка в одной из книг,
тяжкий карболовый дух в магазине снизу,
подушка сминает сон, блицкриг переходит в крик,
а дворник бряцает лишь ключами от парадиза;
тоскливо звучит тромбон, вступает дождливый альт,
и линии на стене системны что твой гештальт.
Пока не болят колени, наверное, подними
листы от календаря и снова приклей их к древу,
но в мире бесплотных душ мелькнувшее меж людьми
считается за предмет, пока меж мирами - плева.
Не пьян, но сильно рассержен,
сжимая пять пальцев в горсть,
в подъезде спорит с консьержем
ночной неприятный гость.
Она остается, и нужно забрать белье,
- пока Навсикайя спит, - из другой химчистки,
она вызывает лифт, ты видишь, что у нее
от холода врут глаза, от ветра на джинсах брызги,
и все, что случится позже -
меж Пасхой и Рождеством, -
лишь игры в орлянку, лишь дрожь по коже, но это потом,
потом.
То слепо жмурясь, то трогая твой рукав,
она остается здесь, пока лед непрочен,
и время, ненужный час у ид и календ украв,
течет подле губ, горча,
- незримо и между прочим;
оно принимает форму
застывшей в каналах воды,
и хрипы любого горла
звучат как алаверды.
Она остается, и кто из вас кем храним -
загадка, что губы сомкнет, но отнюдь не души.
Херувим не всегда прекрасней, чем нимб над ним
(если честно, то нимб обычно бывает лучше).
И вот вы почти прижились,
уже стал привычным скрип,
покуда из петель косяк не вылез, свершая привычный трип,
но единство двух душ, точек зрения, в общем, Двух,
мир, таящий в себе разлад, тот пейзаж, что выцвел,
ожидает коллапс, измельчение, финиш; круг,
завершенный по схеме:
объятия -
всхлипы -
выстрел.
И, будто бы прекословя,
но свято блюдя черед,
любовь истекает кровью
и воздух на части рвет.
Но она все равно с тобой, все равно с тобой,
между пальцев, стен - мотылек, опаленный клеем, -
даже подле рта, что сливался с ее стопой,
ибо где целуем - впоследствии там и тлеем,
ибо ты дрожишь не от страха и не от холода,
и осталась лишь пара крыш
от любимого некогда города.
Пусть звучит вальсок, дуло жжет висок,
пусть молчат уста и горят стропила,
осень слитным хором печальных строк,
самым мертвым сном ваш союз скрепила.
Молотком по гробу: «стобой, стобой»,
разрывая ткани истлевших рубищ -
она станет брезговать лишь мольбой,
потому что ты ее любишь,
любишь.
Тебе следует слепо идти вперед,
уезжать маршрутками до конечных,
обводить по зеркалу щеки, рот
и чертить кресты на ее предплечьях -
все равно стараясь ее спасти -
и себя заодно - от кошмарной сценки,
когда будешь держать а она: пусти! -
и потом в окно, если руки цепки.
И осень глядит на ее черты,
как юный флейтист на этюд,
который теперь обретаешь ты,
который не заберут, -
вот это сплетенье ног, привычный ночной звонок,
все, чем ты так дорожил, все то, без чего не мог, -
она остается, живите, учите требы,
по воскресеньям - желательно в кафедральном
соборе - услышьте орган; понимаешь, где бы
мы не выпускали стрел, мы кого-то раним,
ведь воздух только на первый взгляд бесплотен
и призрак только в первый момент эфемерен,
и только то мгновение стоит сотен
других мгновений, в которое мы не верим.
Я ни разу не видел, как судно вмерзает в лед,
и не знаю, насколько корпус к оковам льнет,
но могу представить: север; разлука; хлопья
бьют в лицо моряка, глядящего исподлобья
на такую знакомую палубу с такой новою суетой, -
выбирающий отчуждение, он уже и теперь слепой.
Для него остановка, сковка, зимовка нА море -
это только песнь о каком-то грядущем мраморе,
это гордое и красивое замирание,
о котором он, очевидно, мечтал и ранее,
проживая подъемы, уборки, развод попарно,
становясь таким же простым, как его кокарда.
Лишь зима, зима - декорация для смирения,
экзальтация только там и самозабвеннее,
где она сведена к немому упреку статуи,
вмещена, влита. Справедливость - дело двадцатое.
Я смотрю на него, я хочу повторять за ним,
потому что я той же жаждой конца томим
и мои корабли так же просят небытия,
человек на палубе -
это, наверное, я.
…Любовь, уходя, оставляет душе лишь слепок,
посмертную маску, фотографию напоследок,
может быть, даже следы кровавых тесемок
или камею - но профиль уже не тонок.
«Дорогой, любимый, я тебя не жалею».
Пальма растет и ломает оранжерею,
но мой кокон красив и почти что непробиваем
и мой ад не смог стать страшней, обернувшись раем.
Так вот лезвием по руке я черчу Живете,
все делю на сорок, могу засыпать при свете.
Опасаюсь кладбищ, до дрожи боюсь конюшен.
Постепенно смиряюсь с тем фактом, что я не нужен.
Мне лиловое платье врет, вот такая учеба,
и всего страшнее, что здесь виноваты оба,
но разлука-то и не хотела других вместилищ.
Потупились взгляды. Осталось их отвести лишь.
И.А.
Март уже не ласкает глАза, и я
провозглашаю себя королевской особой
(снег сползает, оставив шлюзы зиять),
тихо спускаюсь в маркет за виски с содовой;
выкинув канделябр, верчу свечу,
не находя для нее ни пизды, ни втулки.
В будни читаю, по выходным молчу,
будто твой чертик из музыкальной шкатулки.
Мне говорили, ты счастлива вчуже, что ж,
каждому будет гроб и скрипач, не злюсь и,
плечи укрыв в потрепанный макинтош,
тихо брожу; о, точно в твоем укусе,
нежность ушла на дно, а первичен шрам;
городу, где ни Гейзихи, ни нимфетки,
буду в качестве вальса шептать: «Ушла»,
как твой щегол на такой же московской ветке.
Ты не играешь в нарды, но наверняка
в сокс на дворе лицея, ты повзрослела;
стоя в проеме дверном, ты уже никак
прежней осанки не сдержишь, плюс то и дело
пишут признанья в любви, а тугие швы
джинсов и маек стрейч и вискозных блузок
лопнуть грозятся, уроки давно скучны;
впрочем, заветный вход, как и прежде, узок.
Строчки мои - это мыльные пузыри,
я целовал тебя на глазах Гомера.
Ну а теперь - ни «здравствуй», ни «озари»,
с возрастом понимаешь: превыше - мера.
Я был таким невинным, но, видишь ли,
всякий цинизм растет на шифонной почве;
если какие-то письма и не дошли,
я не расстроен даже. Спасибо почте.
Вряд ли он хоть когда-то бывал любим, -
словно читаю в узких, невзрачных щелках
чьих-то вьетнамских глаз. Непоколебим,
я продолжаю путь, он не так уж шелков;
пусть никогда не коснется твоя ступня
этой брусчатки, и пусть же ты, умоляю,
больше не вспомнишь ни то, как зовут меня,
ни, паче чаянья, то, как зову себя я.
Ржавым СмитВенсоном скалюсь из кобуры
и убеждаю шлюх, что когда-то пули
лили из серебра. Но от той поры
только младенцы остались - и те уснули
на барельефах зданий и на холсте,
может случиться даже, что на той самой
белой бумаге. Идти за тобой в хвосте -
самый ущербный путь, но зато упрямый.
Из проводов, канатов, других бечев
я мастерю петлю, да вот узел хлипок;
дыркой от солнца над Стиксом немых ручьев
замер рекламный щит, ну а что там - Reebok
или Absenter - разницы никакой,
разница только в холоде под ширинкой:
точно такой же есть над твоей щекой,
ибо глобальность стала законом рынка.
Ладно, опустим шторы, в невещих снах
станем провозглашать и лелеять фатум.
Я уже верно знаю: твоя весна
не совпадет с моей, и твоим солдатом
больше не быть: так, уткнувшись лицом в кожзам,
еду пустым плацкартом домой с сверхсрочной
и отдаю навеки твоим глазам
горькую боль разлуки под каждой строчкой.
Утром после зимы лиловеет мой шрам от зубчатой
и кривой шестерни и в утробе таится зачаток,
плоть от плоти земли - лишь сильнее ее окровавит,
но не страшно уже, не до дрожи, должно быть, - весна ведь.
И звезда, чуть шипя, и светильник горят вполнакала,
но разверстая щель, куда даже ладонь проникала,
не сникает с утра, продолжает слегка кровоточить,
оставляя пятно как замену моих многоточий.
Позовешь ли пажа, скрестишь пальцы, уколешься краем -
все равно этот дом не красив, но вдвойне обитаем,
здесь стесняются снов, выметая их юбкой шуршащей,
и на праздник молчат, раз в минуту вдыхая - не чаще.
Жить и нежить слились, дверь поет, нож дрожит и не режет,
я веду по стеклу тонкий палец - и слышится скрежет.
И, скрывая конец - ибо он будет слишком печален, -
дым сигнальных костров превращается в дым от проталин.