Татьяна Любецкая
Наполовину о любви
(роман)
Я слишком плохо себя чувствую,
чтобы умирать.
Вл. Набоков. "Дар"
Зиночка проснулась от глухого удара за окном — что-то упало на землю? - Ну вот, —недовольно сказал женский голос повыше ее окна, — уже чемоданы стали выбрасывать -. «Хотя в наше время никто ничего не выбрасывает», — машинально додумала Зиночка повисшую за окном фразу и коротко выругалась — опять эти ублюдки-соседи разбили ее хрупкий, с таким трудом склеенный сон. Было около пяти утра, и случилось то, что ныне кажется уже вполне обычным для этого опустившегося, обветшалого города, нацепившего, впрочем, на себя уйму стекляшек-реклам, — туземный шик! И никто вроде уж и не удивлялся этим внезапным предутренним сальто-мортале или выброшенным чемоданам (прыжкам с чемоданами?), обсуждались лишь причины, доведшие человека до сего головокружительного трюка, то есть вся его дотрюкаческая жизнь.
«Что же писать? Надо писать, а о чем — неизвестно. Ну, поел кашу с курагой, запил чаем. Принял две таблетки, а от чего они, не помню... Закапал глазные капли. Живот все еще ноет, но, кажется, уже поменьше... Посмотрим, что сегодня по ТВ... Опять этот бесконечный сериал — нечто вроде пустого теплого супа — зато целая кастрюля! — где изредка попадаются обломки серого картофеля и костей... Пошел на кухню, а зачем, пока шел, забыл... Голова стала, как чужая квартира — не знаешь, где что лежит, да и лежит ли? А может, все давно сожжено, пропало, продано?.. Опять хочется есть! Вот, оказывается, зачем я сейчас пойду на кухню - обедать! Сегодня у нас борщ и ее умопомрачительные котлетки. Никогда прежде не едал таких котлеток. Маша тоже делала их неплохо, но в ее добротных крепышах не было подтекста и фантазии. Не то что у Норы... На этом дневник героя нашего времени прерываю, ибо спешу к столу...
После обеда походил: сто шагов взад-вперед по коридору, укрепил сердечно-сосудистую систему, или, если угодно, отмерил дистанцию дуэли с самим собой. Неплохая, в сущности идея — вызвать на дуэль себя, есть в ней подкупающая экономия и завершенность... Но за что?....А какое сегодня число? Норочка придет — не забыть спросить... Поиграл на рояле. «Поиграл» - это, однако, сильно сказано. Лучше — поковылял, пошкандыбал по инструменту. Гаммы, терции, сексты. Кусок «Турецкого марша» осилил! Или он — меня... А живот, кажется, не болит, отпустил...»
Дед сидел, косо привалившись к столу, и коряво, отрывисто скреб ручкой по школьнойтетрадке в линейку. На обложке ее было аккуратно выведено: «Дневник моего Золотистого».
«...Что же еще?.. Норочка велит побольше писать, а я уже и не знаю, о чем. Она велит катать все подряд, что в голову придет. Хоть: у попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил, подлец. И тогда моя правая рука, так глупо повисшая после инсульта, разработается и снова окрепнет. Вот только вопрос — для чего? Зачем развалине крепкая рука? Жутковатое получается существо... Вообще нет ничего в жизни более жуткого, более непоправимого и безысходного, чем сама жизнь, это ее неотвратимое, леденящее душу утекание — капля за каплей, прямо на твоих глазах! Тупым соглядатаем ты присутствуешь при сей пошлой, вечной, как мир, драме и ни-че-го не в силах изменить! Девочка-то, конечно, хочет, как лучше ( еще не понимает!), и для нее я готов на все, даже на эту изощренную пытку — списывания с натуры собственного распада... Отчего, однако, строчки все время ползут вверх, невзирая на конвой линеек и на то, что я изо всех сил тяну их вниз?.. Кажется, мне следует глотнуть еще две таблетки. Но для чего?! Это в моей голове уже не записывается. А каждый раз теребить Нору неловко, хотя она и велит теребить. Фу ты! Уронил таблетку, старый дурак! Если бы девочка видела, как я кладу ее с полу в рот, мне бы влетело. Хорошо, что не видела. Вообще-то их можно просто выбрасывать, а ей говорить, что проглотил. Это мысль... Пожалуй, еще немного похожу, хотя шатает и что-то снова затошнило. И зачем до такого доживать? «Сдача со смерти»— вот что я теперь такое. Сдачи не надо...» Вдруг Дед насторожился: его мутная, беспросветная тоска внезапно скрасилась чем-то похожим на удовольствие. С чего бы это? Он пошарил в своем иссохшем от долгой депрессии мозгу и быстро нашел то, что искал: Нора! Обещала вернуться сегодня пораньше — вот что утеплило скудное Дедово бытие. Впрочем, радость тотчас и померкла — придет не одна, а с этим... Только ведь познакомилась, и пожалуйста — в постель! Как у них теперь все быстро. А где же прелюдия ухаживания, церемония сближения?
Конечно, как хозяин квартиры, Дед мог бы запретить ей принимать гостей («Никаких мужчин!») — если бы вообще мог ей что-нибудь запретить. Этот ее любовник откровенно раздражал его, да что там! Дед с первого взгляда его терпеть не мог и... терпел, понимая, что с этим у нее не то, что с другими. Те, прежние, прыгали перед ней с тумбы на тумбу, а тут девочка попалась сама. Когда этот гусь к ней являлся, его тугая пошлая физиономия обычно выражала «Пришел, увидел, победил». А когда уходил, на ней было написано: «Победил и ухожу». Фанфарон, пустышка, бабник! И как она, умница, не понимает?
Поначалу Дед исполнился решимости выкурить подлеца из своей квартиры и избавить Нору от него. Для этого при всяком удобном и неудобном случае стал «открывать девочке глаза» — говорить, что этот тип не подходит ей, что она легко найдет себе другого, своего круга, и тому подобное. А поскольку Нора молча ему внимала, Дед однажды совсем разошелся и даже кричал — о том, какой гусь ограниченный, наглый, да ко всему, вероятно, еще и вор! Такого ли заслуживает его дорогая девочка?!
Нора задумчиво его выслушала, а затем сказала: «Неталантливо, Дед. И главное, беспо-лезно. Ты же умный, не вмешивайся. Пойми — это мое. Думаешь, он плохой, но ты не прав, поверь! Он веселый, добрый, щедрый, ранимый... А если человек умеет жить, то вовсе не обязательно, что он вор... Женат?.. Ну и что? Он давно не живет со своей женой, — ошибка молодости, — а не разводится из-за дочки... Дед, ну нам-то с тобой какое дело до его жены?. Ну почему гусь?! Пожалуйста, если любишь меня, постарайся хотя бы его понять!..»
«Зачем понимать гусей? — думал Дед, — им нужно просто сворачивать головы». Словом, Дед готов был его убить, и получалось, в общем, довольно странно, если не смешно: он сам, в сущности, уже почти убитый, был одержим «безумными, опасными страстями» — любил, страдал — да-да! — мучился от ее любви к гусю и ненавидел «соперника»!
«Мой любимый, гениальный золотистый Дед», - щебетала Нора, прижимаясь горячей щечкой к его пергаментному, искаженному инсультом лицу. «Почему золотистый?!» — недоумевал Дед. «Ага, значит, почему гениальный и любимый, ты уже не спрашиваешь!» — смеется Нора. «Ну, это-то понятно. Гениальный, оттого и любимый, или наоборот, но золотистый?!»
Дед с удовольствием перестал бы брать с нее деньги за комнату. Дед бы ей еще приплатил — только бы жила у него, только бы не вздумала искать отдельную квартиру. отдельную от него. Ведь размах гуся требовал, конечно, виллы. Но, во-первых. Нора денег бы с Деда не взяла. Во-вторых, чем Деду платить? Из телевизора он узнал, что находится за некой невидимой, но недавно все же обнаруженной чертой бедности. А скоро, вероятно, должен будет отступить еще дальше из-за нашествия невиданного доселе чудища — галопирующей инфляции, — которое в нашем случае, конечно же, окажется еще и иноходцем.
Нынешние цены так непохожи на Дедову пенсию — да что там! — на пенсии и зарплаты всех его знакомых! Исключая, разве что, гуся, сорившего деньгами так, что они скрипели у Деда под ногами и на зубах. «Где ты раздобыла сего нежного цыпленка?» — вопрошал он прежде Нору, задумчиво посасывая хрупкую косточку. «Эдик достал». И Дед перестал задавать ненужные вопросы. Нет вопроса — нет ответа. Просто ел, что дают. Разумеется, злосчастную цыпу можно было выплюнуть. Но, во-первых, это неприлично, а во-вторых, она... не выплёвывалась, так как мгновенно уходила внутрь Деда. Так что, поедая ее. Дед испытывал изысканнейшее ощущение — смесь омерзения и неги. Нора же, надеясь вместе с цыпленком внедрить в Деда лояльность к любовнику, ворковала: «Вот видишь, какой Эдик добрый, заботливый»...
Когда-то, еще студентом фортепьянного факультета консерватории — далекое и, в общем, уже не его прошлое, — Дед мечтал стать композитором, втайне сочинял и в пору открытия для себя Пруста написал кантату «На пути к Прусту». Показать кантату решился только близкому другу, графу Досиске. Обычно граф, он же музыковед, добросовестно и длинно разбирал его сочинения. Выслушав же кантату, кратко взвился, хотя в другое время краткость ему не давалась никогда. «Как мог ты уложить Пруста на музыку?!» — орал он. «Я не укладывал, — оправдывался автор, — он сам...»
В конце концов жизнь устроилась так, что музыкальный осквернитель Пруста успокоился на должности концертмейстера — сначала на радио, затем в одном из ведущих театров Москвы. Но и в эту работу внес столько страсти и труда, что сумел стать единственным и незаменимым И отпустили его из театра лишь после того, как с ним случился инсульт и проблемой стало не то, чтобы, скажем, «выразить невыразимое» или там «слиться с музыкой», а просто сесть за инструмент.
Вскоре после его ухода театр распался — не ужились вдруг прежде любовно спаянные примадонна и режиссер. А затем уже с ними не захотели «сыграться» зам. главного и директор. И в газетах писали, что скоро вместо одного известного на весь мир театра появятся .четыре маленьких, злобно дерущихся балагана. Дед был далек от мысли, что это из-за его ухода распался театр. Просто страшная болезнь — «деление клеток» — поразила нынче всех и вся: страну,
людей, театры...
Дед, меж тем, оказался «за чертой». И там ему уже не до музыки. Но если она все-таки
настигает его, он плачет — горько, безутешно, словно маленький, утирая слабым кулачком
глаза...
Черту бедности Дед представлял себе меловой линией на асфальте — как в детских классиках. Только через нее не перепрыгнуть. Деду, по крайней мере. Нора-то постоянно скачет туда-сюда. Когда гусь в отъезде, она смиренно сидит «за чертой». Появляется он, и начинается кураж, кутеж и всяческое изобилие — рестораны, шампанское, разные там киви да филейчики, — от которого Деду обязательно обламывается кусок. Всякий раз Дед делает решительную и... слабую (парадокс? Нет, жизнь) попытку отказаться от него, и тогда девочка ласково шантажирует: «Если это, это и вот это не съешь и хоть капельку за меня не выпьешь — уйду!» И Дед сдается. И в этом заключена подлейшая сущность его нынешней жизни — ненавидеть подлеца и пользоваться его филейчиками.
По отбытии' любовника изобилие быстро кончается, но Нору это, кажется, вовсе не заботит, она может целыми днями сидеть на кашах: «Дед, будем очищаться». Немного поголодать Дед, в общем, тоже согласен — лишь бы вместе с ней, его душенькой. И, между прочим, так к ней относятся все или почти все, кто с нею соприкасается, от маленьких детей до угрюмых изверившихся баб, — хотят хлебнуть от нее жизнелюбия или, как теперь говорят, зарядиться энергией. О мужиках и говорить нечего, те идут за ней, откровенно облизываясь, и она это прекрасно знает. Вот и этот... гусь вроде совсем поработил ее, а как однажды рассердил чем-то, так после чуть не полдня в ногах у лее валялся. А она окаменела и ни слова. Лишь к вечеру вдруг оттаяла, опустилось рядом с ним на колени и сказала: «Мы так давно не целовались...» И Дед, в тот момент, конечно, оказавшийся у их двери и было обрадовавшийся размолвке , немного дверь приоткрыл и увидел, как, не вставая с колен, они обнялись... Кровь бросилась ему в голову, и он с силой прихлопнул дверь — брызнули осколки штукатурки, и среди них осколок фразы: «...дем отсюда, сниму отдельную». А она в ответ: «Я Деда не оставлю, А ты, — шаловливый смешок, — не оставишь меня».
Но бывали у нее и черные времена. Тогда она сутками не выходила из дома, и по телефону Дед всем говорил, что ее нет или что спит — смотря по времени звонка. Собственно, и он сам в такие дни не смел к ней подступиться, разве что случайно столкнуться в коридоре, и тогда он всякий раз пугался маски, подменившей ее личико, — бескровные щеки, угрюмый взгляд мстительно поджатые губы.
Отлученный от своего божества. Дед страшно маялся и, меряя инсультными, птичыими шажками коридор, ждал, когда же она очнется. Эти провалы случались у нее не часто, в тех обычно случаях, когда на ссору с гусем накладывалась очередная неудача в работе. Она никогда
не показывала Деду свои сочинения, только все обещала, он думал, что это стихи...
Черная хандра правила их домом обычно недолго — от силы дня два или три, — до тех пор , пока любовники не помирятся и не возобладает ее, казалось, неистребимый оптимизм Но Дед всякий раз пугался — а вдруг хандра затянется и сбудется то роковое предсказание, о котором Нора как-то с нарочитой небрежностью поведала ему: «Представляешь, Дед, вот я сижу пред тобою, живая, тепленькая, со всеми своими умыслами, помыслами, промыслами, и вдруг меня не будет — нигде! Можешь ты себе такое вообразить?» Нет, такого вообразить Дед,
конечно, не мог.
Чтобы отогнать невеселые мысли, он решил включить телевизор — единственное свое развлечение послеинсультных дней. Не очень, впрочем, захватывающее. Старый «ящик» (очень старый – допотопный!) хоть и называется черно-белым, а продукцию выдает, в основном, черную. Или серую, что, сущности, одно и то же. Сейчас на экране было «серое». Чье-то изъеденное муками или мухами лицо нервно рассуждало «о последних событиях», о «невозможности вступить в будущее с таким багажом». И Дед подумал, что его народ тоже, прежде чем строить новое государство, следует поводить по пустыне, но не сорок лет, как водил евреев Моисей, а гораздо больше, ибо Моисею надо было «выветрить» из своих рабство, а из нас, как минимум, еще пьянство и воровство.
Дед переключил программу и снова попал на говорильню. Правда, на совсем иную — об уфологии. На экране красовался обычный для этой передачи набор: ученый-уфолог, журналист и тип, якобы только что вернувшийся «оттуда». И Дед, которого, в общем, тоже, бывало,. посещали видения (в особенности после инсульта), прямо хохотал, когда находящийся в сомнамбулической прострации тип стал всерьез «вспоминать» о путешествии в иной мир: однажды, в воскресенье за ним будто бы вдруг прилетела «тарелка», села у самого дома, внаглую, и вылезший из нее пришелец без экивоков стал звать его с собой в полет. Тип поначалу.будто бы отказывался: «Нет, не могу, и вообще мне завтра на работу». Но после почему-то вдруг сдался и улетел. По-английски: не простившись ни с кем. Дома этот западный изыск, конечно, не оценили, что и выяснилось немедленно по возвращении Кулькова (так звали доблестного астронавта) на Землю. Впрочем, истерические выкрики жены не доходили до возвращенца, ибо он был как бы не в себе, где, собственно, и оставался с тех пор, как вернулся, постоянно.
Журналист между тем все пытался монолог Кулькова конкретизировать, уточнить как, скажем, он садился в «тарелку», не высоко ли было влезать или его туда вообще внедрили каким-нибудь «потусторонним» способом? Наконец, как совершался сам этот сакраментальный переход: из нашего мира — в иной?! Однако Кульков конкретизации не поддавался и на все коварные вопросы журналиста сонно бубнил о профессиональной тайне, которую пришельцы разглашать не хотят, и потому те отсеки в мозгу астронавтов, где засела секретная информация, попросту затуманивают, выключают вроде, что для них, существ, неизмеримо более развитых, чем земляне, ничего вообще не стоит.
Ему там, похоже, повыключали и другие отсеки, потому что он вдруг прямо в студиизаснул. И тогда беседой завладел ученый-уфолог, сообщивший, что многие астронавты, увы, бесследно исчезают, но и с теми, кто возвращается, — он удрученно скосил глаза в сторону Кулькова, — происходят нехорошие вещи: помимо подпорченной памяти у них совершенно расстраиваются нервы, кое-кто вообще сходит с ума, даже гибнет или, что хуже всего, становится импотентом...Тут Дед изумился — чем, собственно, мужская полноценность землян могла помешать обитателям иных миров?! Ну память — еще понятно, но потенция? Они там что, эманацию страсти принимают за поток информации?? Однако ученый никак не прояснил этот вопрос, и у Деда вдруг больно сжалось сердце: что, если и Бубусик... тоже пропал на такой тарелке... улетел?.. Что, если пришельцы, явившиеся к нему в одну из послеинсультных ночей, не привиделись, а в самом деле?..
...Недвижным, тяжелым кулем Дед лежал на своей ухабистой постыло теплой постели и жаждал — хоть бы чуть-чуть ветерка! Но постепенно и это желание таяло в духоте его болезни, как вдруг бесшумно растворилось окно и поток прохладного ночного воздуха ласково прошелся по его щеке. Дед попытался губами поймать нежную струю и поймал, но не «допил» и застыл в изумлении: на подоконнике «нарисовалась» огромная, будто подсвеченная снизу фигура: ноги — колонны, голова — светящийся шар. За этой фигурой явилась другая, третья, точно такие же, и все по очереди спрыгнули к Деду в комнату.
Словно не сразу заметив Деда, они вдруг хором церемонно загудели — «Примите наши уверения... с совершенным почтением...» — и стали быстро раздеваться, гремя своими скафан-драми, точно пустыми кастрюлями. А без них оказались вполне обычными людьми. Аккуратно сложив «кастрюли» в углу комнаты и присев на старый Дедов диван, они вдруг затеяли негромкую беседу о музыке, и Дед был приятно удивлен их трактовкой 21 -го концерта Моцарта. Впрочем, едва он решился углубиться в эту, столь волновавшую его в прежней жизни тему, как они тотчас к ней. охладели и без всякого перехода стали склонять Деда лететь с ними в «космический вояж». «Не пожалеете, сударь! — хором наседали они. — Во-первых, тур с ветерком и феерическими картинками в пути, а во-вторых... — тут они сделали паузу, указывавшую, видимо, на то, что как раз «во-вторых» и было главным. — Снова свидитесь наконец-то с...» — «Бубусиком?!» — не выдержал Дед. «Возможно, возможно, — туманно ответствовали ему. — Тем более что там все... мм... Бубусики». — «Как это?» — «Ну право же, все очень просто. Скажем... скажем, кто отсюда оторвался, тот и Бубусик. Устраивает?» — «Нет», — честно признался Дед. «Ну это же простая условность! — кажется, они начинали терять терпение. — Не стоит относиться к имени слишком серьезно. В конце концов, это ведь только слово, звук, притом почти всегда фальшивый. Он не отражает тепла и странности судьбы. Их вообще ничто не отражает. Может быть, только музыка... Но в ней все звучит так иносказательно, если угодно, иноигрательно, что вы, скорей всего, и не догадаетесь, что это именно ваша разнесчастная, распистоненная жизнь разыгрывается сейчас в какой-нибудь фуге или симфонии...»
«Моя жизнь, вернее, ее приближающийся финал звучит нынче во всех фугах и симфониях, — пробурчал Дед. — Поэтому-то я и не выношу теперь музыки».
«Хорошо, хорошо! «Выключим» музыку. Но вы согласны, по крайней мере, что имя — это условность, пшик?»
«Пожалуй...»
«Тогда, стало быть, мы все в какой-то степени Бубусики, не так ли?..»
«В какой-то степени...»
«Вот и чудненько... Так что, летим?»
В принципе у Деда не было причин не лететь, наоборот, все шло к тому, чтобы из этой жизни исчезнуть — хотя бы для того, чтобы избавиться, наконец, от постылой, удушающей постели. Но он так ослаб, что не то что пуститься в вояж, но даже внятно сообщить свою волю не мог — вроде как разучился принимать решения. А им, оказывается, и не надо было ничего сообщать — они читали мысли Деда, как раскрытую книгу, и, кстати, запросто могли читать и закрытую. Прочитали и согласились: «Разумеется, вам следует немного окрепнуть, залетим за вами позднее».
«Отчего все же они там все Бубусики?» — снова подумал Дед и тут же схлопотал: «Ну вы и зануда! В конце концов, не все же объяснимо!» Дед кивнул, это верно, не все. «Итак, готовьтесь, сударь, — они снова стали строги и чопорны. — Всего один прыжок...»
«Нашли прыгуна», — подумал Дед.
Попрощавшись, они не стали влезать в свои скафандры и забираться на окно. А как бы в доказательство того, что отнюдь не все объяснимо, просто исчезли, растворились, дематери-лизовались. Или, как еще теперь говорят, перешли в другую субстанцию. А их «кастрюли» остались в углу — быть может, как залог возвращения?..
Одним словом, перед Дедом разыгралась та самая чертовня, поверить в которую нормальный человек, каким себя всегда считал Дед, не мог. Нормальным нужны доказательства — ну хоть что-нибудь, за что ухватиться, —а их не было. И утро, вошедшее к обессилевшему, но с удивительно прояснившейся, как бы промытой изнутри головой Деду, сразу после исчезновения гостей, не подарило ни единой улики, и никаких, к примеру, скафандров при свете дня в комнате не оказалось. «Стало быть, галлюцинация, — подумал Дед, — но почему с гуманоидами? Потому что смотрел перед тем ту дурацкую передачу про НЛО. И вообще если ты заболел, то не можешь рассчитывать на то, что тебе позволят выбирать галлюцинацию, как галстук... Но все же... Что, если тарелки в самом деле шныряют по земле?.. А Бубусик такой увлекающийся...Скажут ему, допустим, что на «тарелке» можно заработать миллион, так он в любую тарелку влезет...»
«...Небо вспыхнуло ярко-оранжевым светом, зажглось четыре сияющих столба, и ужас и одновременно восторг охватили меня», — речитативом пел очнувшийся Кульков. Глаза его потемнели и, странно посверкивая, впились в Дедовы зрачки. И Дед вдруг тоже почувствовал ужас, настоящий, леденящий и... тотчас принял меры: щелк — и он уже на другой программе, как на другой планете, она называется «коммерческий канал». Там, по обыкновению, скакали полуголые вытаращенные девки — вытаращенные глаза, вытаращенные волосы, вытаращенные песни. Дед не любил их, но с ними было не страшно. Их галоп (а камера подавала галопирующие крупы крупняком) навел Деда на мысль, что было бы неплохо, если бы в качестве кульминации они, как кобылки в цирке, задрав хвосты, роняли на арену полновесные горячие комья. Наверное, вот так выглядит галопирующая инфляция.
Коммерческие кобылки не тревожили, даже не щекотали полувысохший Дедов инстинкт: в них не было ни нежности, ни тайны — один напор. Другое дело Нора, вся из нежности тайны... Словом, скачущие девки быстро вытоптали уфологический страх Деда, и теперь можно было от них избавиться. По образовательной программе давали Моцарта, и глаза Деда, мгновенно наполнились слезами. Дрожащей рукой он вырубил «ящик», потому что музыку, тем более Моцарта, слушать теперь не мог.
«Как же так! — восклицала Нора, поначалу все старавшаяся найти для него по телевизору классику. — Ты, музыкант, и не хочешь музыки?!» Девочка не понимала. Не могла понять, что музыка, прежде бывшая его жизнью, доставляла ему теперь лишь невыразимую, непереносимую боль. Никто в мире — даже Досиске! — не смел бросить ему в лицо того, что позволяла себе, впиваясь в самое его сердце, музыка: что все позади и все напрасно! И никогда не исторгнет он из инструмента его великую тайну, не познает больше блаженства страсти и всемогущества - вообще ни-че-го!
Дед сидел над тетрадкой и думал, писать ли ему об этих пытках музыкой, и в конце концов решил, что не стоит. Писать — значит, умножать пытки, а их и без того хватает.
«Снова болит живот, — будто из-под палки поползли уродливые строчки. — Уже третий день... Принять бы анальгин, да где он?! Вчера забыл у Норочки спросить, потому что к её приходу боль вдруг отпустила, а вот теперь снова... Боль, правда, не острая, но изматывающая.. Пожалуй, попробую еще походить...
Походил, и живот утих — не спугнуть!.. Приму-ка четыре, нет, пять таблеток сенны - может, не буду тогда таким «замкнутым»... Опять затекла левая нога — проклятье! Надо побольше ходить, хотя вообще-то хочется все время лежать. И есть, есть, есть. Боль, голод и
тоска — вот вся моя палитра.
...А были когда-то и мы рысаками! Но ныне волшебные соки жизни не бродят больше во мне, мои чресла холодны и бессильны, словно чресла статуи, со стыдливо усеченным жезлом любовных утех...»
Дед вдруг с изумлением увидел, как на тетрадку, прямо на «утехи» упала слеза. Расползаясь, она приняла вид бледно-лилового лепестка, отцветшего и безуханного. Бедный цветок! Дед облизал солоноватую влагу с губ и медленно вывел: «О, не плачь же, не плачь — не ты первый, не ты последний. Прими же смиренно участь многих... Нет, не могу... Я, правда, серьезно болел, но я... я все еще так живо представляю себе!... В конце концов, импотенция — это всего лишь потеря воображения, умения удивиться, а отсюда, как следствие, потеря способности «удивить»! А мое воображение... это, пожалуй, самое живое из того, что во мне осталось. Если б
только она...»
Но в ту ночь Деду было не до любовных грез — вдруг снова объявились Бубусики. На сей раз от их чопорности не осталось и следа, вели они себя вроде как по-гусарски: развалившись на диване, хамовато требовали шампанского, шумно болтали о женщинах и лошадях и, как бы между прочим, снова звали Деда с собой. «Погулять, порезвиться на космических бегах и, главное, повидаться с сыном», — это они на сей раз отчетливо произнесли. И в груди у Деда дрогнуло. Но отправляться с ними... Куда? Как? В общем,, он к этому еще не был готов. Тем более выглядели они нынче какими-то несерьезными, балетными интриганами. И если это был сон, то даже во сне они были не слишком убедительны, и не верилось, чтобы его сын оказался с ними заодно. И вообще — как он мог очутиться там? Он ведь вечно привязан к какой-нибудь Нинуле, Танюле, к ипподрому, бане, а там что? «Там все», — ответили ему, хотя он-то рассуждал «про себя». «Не верю», — мысленно упорствовал .Дед, а они только снисходительно так усмехнулись и заявили: «Не веришь — проверь», — и, видимо, потеряв интерес к разговору, внезапно бесшумно и по-балетному вычурно убрались. Дед, кстати, никогда не любил балет, но сейчас дело было не в том — голову его распирал резонный и, можно даже сказать, щекотливый
вопрос: как проверить-то?
Нора шла по Тверской и думала, верней, заканчивала думу о новой шубке. В конце концов, можно вполне обойтись и без неё, тех трех тысяч, что Эдик дал ей вчера («На, развлекись, купи себе что-нибудь»), на прошлой неделе хватало на блузку, а на следующей хватит ли на чулки?. Цены подходили и пузырились, как на дрожжах. Но возмущаться, беситься, пугаться бесполезно — живи той жизнью, которая дана. Верней, пытайся житъ и выжить. Ничего другого не остается. Ведь судьба твоя вписана именно в это время и место. И именно тем шрифтом, которым суждено, и другого не дано. Относительно шрифта своей судьбы Нора решила додумать позднее, потому что мечта о новой шубке снова назойливо вертелась вокруг нее. Да захоти она страстно шубку (мягкую, пушистую, каждая ворсинка блестит и переливается волшебным светом роскоши и любви), он, конечно, купил бы ей — что ему стоит? Он постоянно одаривал ее «милыми пустячками», за Дедову квартиру теперь тоже платил он, то и дело украшая ее, скажем, к Новому году привез из Парижа эти прелестные дымчатые занавески («Чтоб никто и никогда не нашел нас здесь»), к Рождеству из Норильска — шкурку какого-то зверька («Чтоб ножкам твоим было мягко и тепло»), а на прошлой неделе из Японии — светильник. Свет от него то таинственно, тихо лучился, а то ослепительно,. вызывающе вспыхивал — в зависимости от положения маленькой птички-рычажка («Должен же я наконец увидеть, с кем имею дело!»).
Ну а шубка — Бог с ней! Будь у нее шубка, Эдик нашел бы случай скаламбурить: «Норка спряталась в норку» или что-нибудь в таком же роде. Обожает играть ее именем: «Моя Норочка, мое убежише, мой пушистый зверек...» В конце концов, дело же не в шубке. В конце концов, все решает выражение лица — изысканно ты одета или так себе, богата и счастлива или «бедный, но больной». Нет, понятно, минимум деталей и их точное соотнесение в одежде необходимы, но только выражение глаз и губ даст окончательный ответ о натуральности твоих мехов, шелков и твоего женского величия. Вообще главное во внешности— это стиль, соответствие духу времени и места. В ее случае — месту парии. Литинститут окончила 10 лет назад, а на работу устроиться так и не смогла, и за всю жизнь ей удалось напечатать лишь четыре рассказа — хоть стреляйся! О «Счастливых трагедиях» и говорить нечего, все в один голос твердят: ахинея, абсурд, но не до такой степени, чтобы их публиковать». Вот, кстати, подходящий момент для размышлений о шрифте своей судьбы. Ее шрифт, Нора убеждена, конечно, крупный, но... просто еще не вполне проступил. Вот и приходится перебиваться с одного случайного заработка на другой — то перевод подвернется, то рекламная поденщина. Если бы не Эдик, вообще не ясно, как можно было бы прожить в этом океане «свободных цен», где цены как акулы —.такие же свободные и такие же кровожадные. О, эти бесстыдные , безумные оргии инфляции и корчи нашего рынка! И кто это вообще придумал — «свободные цены», «либерализация цен»? Не вернее ли сказать — убивающие цены, каннибализация цен?..
Да, бог с ними, с ценами! Все равно она верит в Чудо. Почти всегда. И несмотря ни на что. Несмотря на свой преклонный — уже 35! —возраст. Чудо может выразиться, допустим, в том что Эдик сделает ей предложение, и тогда она постарается родить ему трех малышей. Но если в ближайшее время он до этого чуда не додумается, с выводком :можно не успеть... Было бы также чудом, если бы некий влиятельный (но с сумасшедшинкой) издатель оценил наконец ее «Счастливые трагедии» или хоть какой-нибудь рассказ. А лучше два. Или три. Их у нее накопились десятки, потому что она находит их везде — в себе самой и в словах Деда, в пестром хламе телепрограмм и просто на улице, средь пыли и чада, в мутных струйках талой воды и в маслянистых блестках луж... Драгоценные песчинки могут блеснуть где угодно — надо только суметь их намыть. Что же до «Счастливых трагедий», то за них один редактор даже предложил отдать ее под суд. Ну посудите сами, господа-присяжные заседатели! Она берет ч у ж и е,. более того — уже о п у б л и к о в а н н ы е, более того —н е т л е н н ы е произведения и... переписывает в них финалы, из трагических делает счастливыми! Каково, а? — справедливо изумится читатель.. Скажем, король Лир в ее трактовке благополучно выздоравливает и, воздав по заслугам жестокосердным, подлым дочерям, долго и счастливо правит затем своим королевством- вместе с младшей, Корделией... Кстати, спасти короля оказалось, в общем, несложно — торжество справедливости было заложено в этой трагедии изначально, просто Шекспир намеренно им пренебрег... Или «Станционный смотритель» — о, сколько слез было пролито Норой над ним с детства! — так сжалился-таки над бедным стариком ротмистр Минский и, дав ему вдосталь намыкаться по кабакам, взял наконец к себе, и зажили они счастливо (не без сложностей, разумеется) — Дуня, смотритель и гусар. А там и дети пошли... Но вот с последним замыслом у неё ничего не выходило. Жюльен Сорель! Страсть правила этим человеком — единственное, кстати, законное правление. Но как спасти этого юношу?? Как уберечь голову, специально сделанную для гильотины?!
Это был, если угодно, ее вклад в мировую литературу. Но люди не желали его принять. «Хочешь писать — пиши свое!» — восклицал н о р м а л ь н ы й редактор. Она и «свое» писала. Но вместе с тем ей хотелось спасти тех, к л а с с и ч е с к и несчастных! Не могла она смириться с непоправимостью их судеб, к тому же манило невозможное: проникнуть туда, куда, казалось, уже нет возврата... Тупая же общественность твердила: «Кощунство! Нельзя!» «А в музыке можно? — упорствовала Нора, — Паганини — Лист, Бизе — Щедрин — это можно?! Я уж не говорю о театральных шалостях с классиками...» «Сравнила!» — скупо отвечали ей. Словом, было бы чудом, если бы «Счастливьте трагедии» напечатали. Все же, если это произойдет, на вырученные от издания книги деньги (ее ведь могут издать и за рубежом) она купит деревенский домик, совсем маленький, и непременно на берегу реки. Вечерами Дед и она будут стоятъ на берегу, глядеть, как бежит речка, и ждать Эдика... Конечно же, там, вдали от. городского ада. Дед и Эдик не будут друг друга раздражать. Невозможно ведь злиться, когда кругом лес и такая тишина и покой, что от счастья хочется плакать. А если и звучат голоса, то , только птиц, да речки, да дождя... Как хорошо будет там работать! И любить...
Ну а пока заветный домик одиноко и терпеливо ждет ее за поворотом судьбы, (кстати, Эдик понятия не имеет о ее «Счастливых трагедиях», его вообще не интересует ее работа), надо жить тем, что есть, и не мечтать о новой шубке. Тем более что старая, облезлая гораздо больше подходит нашему смутному (смутно нашему) времени и этому замызганному низкой жизнью городу с вечно бранящимся разноречивым людом и слухами о войне вообще и о терактах в частности. Все же, если выбирать, то война лучше. Война предполагает борьбу, может быть, даже доблестные сражения, теракты же несут только ужас и насилие над беззащитными.
С Тверской Нора свернула на Садово-Триумфальную. Какое шикарное название, а сама улица!..«Улица,, улица, улица широкая! Отчего ты, улица, стала кривобокая?» Навстречу Норе, пошатываясь, брел человек, каких в Москве теперь появилось много, невиданное доселе племя: еще не.негры, но уже и не белые — бомжи. Много также появилось на улицах сумасшедших и просто увлеченно беседующих с собой людей. И то, есть о чем поговорить — в основном, о ценах. Сейчас вообще все хоть с собой, хоть друг с другом говорят только об этом, так что разговоры стали, как математические задачники —почти целиком из цифр, и если и дальше так пойдет, то слова могут вообще выйти из употребления. Как, впрочем, и то, что они означают. Допустим, слово «город» — подойдет ли- оно в недалеком будущем тому, что станется с Москвой? Ведь она теперь «повсеместно перестраивается», везде ремонт, и если его проводят не иностранцы, значит, он вялотекущий, то есть бесконечный. То есть однажды появившиеся «леса» уже не исчезнут, потому что никому просто в голову не придет довести ремонт до конца, и все это называется вольным словом «долгострой» (вечная наша путаница со словами), хотя верней было бы сказать, допустим, бросстрой, ...строй — то есть вместо многоточия поставить любое (любое!) ругательное слово, и точно подойдет. И скоро, может быть, вся столица оденется, в «леса» превратится в джунгли, где в поисках еды на равных будут рыскать одичавшие собаки, кошки, крысы и человекообразные крокодилы — почему бы и нет? Крокодильи челюсти разовьются у людей от холостого клацанья зубами, а хвост?.. Хвост может появиться из-за вечной необходимости отражать удар в спину и .заметать следы. Крокодилья приземленность, в общем, тоже обьяснима — чу! Кто это там еще шевелится в зарослях Тверской? А может, то будут вовсе и не крокодилы, а, скажем, гиены - по Генри Миллеру: «И если я гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться».
Как бы там ни было, она дитя этих джунглей, два ее деда отдали за них жизнь. Здесь ее корни. Ее ад и рай. Здесь она встретила Его...
Как только в ее мысли вошел Он, ни о чем другом она уже думать не могла. Через минут пятнадцать они будут обедать в их любимом ресторане «Дар». Глядя ей в глаза, он станет говорить какую-нибудь чепуху (или не чепуху), она — что-нибудь ему отвечать, но сами по себе слова — ничто, ибо о чем бы ни шел разговор, они будут означать лишь одно: его зов, ее обморочную готовность следовать за ним куда угодно и то, что в мире нет, кажется, ничего такого, что могло бы заставить ее отказаться от него. Вот почему полчаса назад на деловой и очень важной для нее встрече в издательстве — ее представили самому директору! — она так спешила и, по существу, скомкала ее. С самого утра, когда, прилетев из Парижа, он позвонил ей из аэропорта и сухо сообщил место и время их свидания (сухо — значит, рядом была жена или еще кто-нибудь), ее буквально разрывало ожидание предстоящей встречи. И, говоря с директором она чуточку задыхалась, а он, вероятно, принял это за творческий пыл.
- Чё, девка, лыбишься, — обратился к ней встречный мужик, тащивший две авоськи, туго набитые пустыми бутылками. — Али думаешь, тебе даром нальют? — и, уже проходя мимо и оборачиваясь, добавил: — И правильно думаешь, такой, красе нальют...
«Конечно, нальют, — подумала Нора, - И очень скоро». Значит, она опять улыбалась, Значит, когда жизнь так прекрасна, то есть когда она спешит к Нему, да еще после встречи с могущественным директором, заверившим ее в своем «совершенном восхищении ее рассказами и ее красотой», не улыбаться она просто не в силах. Хотя, выходя на улицу, обычно старается загнатъ улыбку внутрь себя, наскоро натягивая на лицо рассеянно-безразличное — «уличное» выражение. Но стоит ей подумать о Нем, и блаженно-бессмысленная улыбка выбирается наружу, плывя средь свирепо снующих людей неуместным, нежным облачком. А думает о Нем она, в общем, всегда. Или почти всегда: перед встречей — ее предвкушение, предобьятие и предтуман, после - послевкушение — каждого мгновения, взгляда, слова, касания... А потом — снова ожидание, и так без конца. Если же они ссорились, то думы о нем становились убийственно просты: Он разлюбил меня! Что же я буду делать теперь????
Чтобы как-то дожить до встречи, она решила снизить пафос дум о нём. Между прочим, иногда Он ей совсем не нравится .Он ее даже раздражает — в тех случаях, когда ей удаётся взглянуть на Него очень со стороны. Этот крутой напор, этот панцирь супермена и, главное, абсолютное невнимание к поэзии. Словом, человек не ее вкуса, не ее полета, не ее круга. Хотя никакого, собственно, полета и никакого круга у нее и нет. Остается вкус, и он ее подвел... к Нему, и она, кажется, теперь жить без Него не может... Только когда сидит за письменным столом, Его будто не существует. Вообще весь мир перестает существовать. Остается лишь белый лист, беззащитный перед нею и при том безраздельно правящий ею, и эта взаимная пытка дознания и колдовское смешение красок, звуков, судеб и чувств... Словом, две великие силы боролись за обладание ею — Он и Белый Лист , и оба побеждали.
Светофор мигнул красным светом, зажегся зеленый, и тотчас люди бросились с противо
положных тротуаров навстречу друг другу — точно две вражеские армии. Не хватало только копий. Или ружей, которые, в наши лихие дни нетрудно вообразить. Или такой, скажем, плакат у светофора: «Господа! При переходе через улицу просьба не стрелять — мешает уличному движению» Со своим отрядом Нора быстро форсировала переход, даже не столкнувшись ни с кем, если не считать шифоньера-тетки, явно не случайно мазнувшей ее по коленке бревном колбасы («А ты не улыбайся!»). Черт с ней, с теткой. Сегодня — Он! Сегодня весна!
В детстве она ощущала приход весны прежде всего — ногами. Лишь стаивал последний
снег, и в тот же день .происходило умопомрачительное соприкосновение ее легких, тщательно начищенных туфелек (прощайте, пудовые вездеходы-сапоги!) с умытым, высушенным весенним солнышком асфальтом. И можно было до обморока носиться, играть в классики — дробный перестук туфель и означал приход весны. Но со временем те приметы весны, те классики, из ее жизни стерлись, и теперь весна, даже еще не появившись, а лишь пахнув издалека хмельным, нежным своим дыханием — уже в феврале! — охватывала ее всю, как вино, ударяла в ноги, кружила голову, забиралась в ноздри и гладила по волосам. Сладкая тревога-дрожь томила предощущением — чего? Конечно же, встречи с Ним. Но ведь Им она теперь живет во все времена года! Да, но весна придает этой грешной жизни какую-то дополнительную пронзительность... Ах нет, не то! Надо забыть о словах, они туда не вхожи и даже мыслям туда ходу нет.
Нора при6авила шагу, побежала, легко лавируя {любовный слалом) меж угрюмо семеня щих людей. Уже осталось совсем немного — поворот, три прыжка, и вот он стоит, его «мерседес», еще три мгновения — несколько ступенек вверх, дверь, и там за дверью Он.
Обед в полупустом, уютно затененном зале ресторана — немного сухого белого вина, немного закусок, обожаемые крылышки в меду и, наконец, воздушный сливочно-фруктовый десерт под аккомланемент кофе и ликера countreau. - Мой countreau— сказала Нора, когда подали десерт, и, прикрыв глаза, отпила маленький глоток янтарного ликера.
- Я заказал все ваше любимое, вы довольны? - Бесконечно. И вы вправе просить теперь у меня, нет, требовать все, что пожелаете, — сказала она, милостиво протягивая ему руку через стол. - Вы же знаете, я всегда желаю лишь одного, - он едва коснулся губами ее кисти, - дороже вас у меня ничего на свете нет... - Так едем? — Нора взялась за сумочку. - А десерт? Я так старался вам угодить... Докушайте же или возьмите с собой. - Он был щедр и бережлив одновременно. - Тогда с собой, — смущенно хохотнув, сказала она, наспех заворачивая сладости в салфетку и запихивая их в сумочку.
Кивнув на прощание льстиво изогнувшемуся официанту (он наделен не сумасшедшими, но щедрыми чаевыми), они спешат к машине. - Мчимся, точно украли что-то, — смеется она. -Конечно, украли. Тебя.
«Вот ты и пришла,» — отворяя дверь и криво улыбаясь, сказал Дед.
« Я не одна.»
« Вижу», — ответил Дед, не обращая внимания на сдавленное гусиное «здрсссть».
« Ты обедал?»
«Да, только что, спасибо... — Сцена в передней затягивается, так как, отворив дверь. Дед не отходит в сторону и им ничего не остается, кроме как в нетерпении топтаться перед ним. А он все не двигается, ибо, во-первых, потерял после инсульта мобильность и быстро развернуться и отойти не мог. Во-вторых, ему очень хотелось погладить ее пылающую щечку, но любовник, коршуном нависший над нею, мешал, а у Деда не было сил выкинуть его вон. В конце концов, Дед все же нехотя посторонился, и они быстро прошли в ее комнату. Дед машинально двинулся за ними.
-Бедный Дед, — донесся из-за двери ее шёпот.- Да, — согласился любовник, — старчес- кое одиночество — не дай бог!.. Я не стану доживать до такого, умру в сражении. — Необяза- тельно ведь уточнять, в каком именно сражении, и он не уточнил. — И скажут люди: он сделал блестящую карьеру — погиб за Отечество». - А я?? Что будет с моей карьерой? Подбери же и для меня какую-нибудь небольшую, нешумную битву, — попросила Нора, но он не обещал, — битва не для женщины – Но как же я без тебя? Неужели кто-то кого-то обязательно должен потерять?.. А может... Давай спрыгнем с этой жизни вместе? - Давай. Но... не сейчас... Иди сюда...- Не пойду. - Тебе нравится мучить меня? - Очень... Что, если нам взять сюда вина?.. - Зачем? Ты же знаешь, здесь нам с тобой ничего, кроме нас, не нужно... Ну, иди же... - Сам иди...
Дед слушал их ритуальные препирательства, не в силах отойти от двери. О, конечно, подслушивать, он знал, дурно, но ничего с собой поделать не мог. Единственное, что могло бы его оправдать (но, конечно, не оправдывало), — то, что сей грех его был, вероятно, последним.
Ах, что они там только друг другу не говорили ! Слушая их. Дед весь горел — ничего подобного он, проживший большую и отнюдь не монашескую жизнь, не ведал.. Его встречи с женщинами бывали молчаливы, он не владел синхронным переводом с любовного и те, кого
он любил, тоже... Может быть, только одна... В сутолоке и нерезкости ушедших лет Дед теперь не мог различить ту женщину — ни цвета глаз, ни волос, — лишь узкий овал фисташкового лица; да бледные груди, точно два блина на сковороде, растекшиеся на постели, да этот непрерывный лепет... Она впадала в транс внезапно, на середине фразы, но и тогда не переставала лепетать, задавать вопросы: любит ли? и что такое любовь? и зачем все это?! и что же он, наконец, с нею делает?! А однажды даже спросила... спросила... Что же? Что?.. Но тут в памяти Деда что-то проскрипело, заклинило, и он понял, что больше ничего от нее, а значит, и от той женщины не добьется... Она болтала без умолку, и поначалу Дед пытался что-нибудь ей ответить, но не успевал, так как между ее словами не было места для ответов). За дверью же два голоса вились и резвились, а то вдруг сплетались в жарком шепоте, и тогда Дед видел любовников так, как если бы дверь была нараспашку...
Он стоял у проклятой двери и мучился. И ненавидел. Вот что значит быть старым ,немощным и при этом все еще быть! Почему ему не дано было кончиться сразу, как Маше? Её инсульт оказался более метким — бац, и готово...
Их тихие голоса текут из-под двери — два ручейка, две бархатные змейки. - Неужели ты чувствуешь то же, что и я? — Замерим? - И озноб? – Да - И?..- Да - Поцелуй меня...
Вдруг дверь отворилась — лукавство провидения или Дед ее непроизвольно толкнул? — перед ним двое, выброшенные штормом, недвижимо валяются на берегу. У него лицо строгое, почти трагическокое, у нее — блаженно-певучее. «О, Дед? — изумленно-бесстыжий голосок, натягивание пледа на_обнаженнейшую обнаженность— все в дымчатом флере заморских штор. — Ты... зачем??» — «Прости, ошибся дверью. — промямлил Дед. «Ошибся?! — рык потревоженного, взбешенного самца.— Пора замок врезать!»
Держась за стену и приволакивая ногу. Дед уползает к себе. Это и есть жизнь.
«Дневник — последнее прибежище умирающего (вариант: длинно умирающего и все еще цепляющегося за жизнь) старика. Значит, если продолжать цепляться, то надо закапать микстуру в глаза, принять пилюли, поесть... Закапал, принял и поел кашу с курагой. Курага полезна для сердца — так принято считать. Хота на самом деле сердцу нужна лишь любовь. В принципе-то, неплохо то и другое. Но курага без любви — нонсенс. А любовь без кураги возможна... Пожалуй, немного еще похожу, хотя ходьба без любви — тоже нонсенс. Все нонсенс без нее.
...Поиграл гаммы, терции, упражнения, одолел часть секстового этюда Шопена и чуть не съехал при этом со стула. А, караул! Кончилось снотворное — не забыть сказать Норочке... А что сегодня по телеку?.. Проклятье, опять хочется есть! Сделать, что ли, яичницу? И не забыть до ужина принять сенну, хотя вчера все замечательно устроилось и без слабительного. И если бы не явление этого самодовольного индюка, день можно было бы посчитать удачным. Моя удача определяется теперь регулярностью желудка — дожил, о Боже!..» Дед теперь часто взывал к Богу, думал о нем. Верней, это он так думал, что думает о Боге, перебирая в уме расхожие фразы спохватившихся безбожников — неважно, мал, как это называть, истиной или Богом, главное, верить в нечто высшее, изначальное, ну, что-нибудь в таком роде. Но думы безбожников о Боге расплывчаты и неуклюжи, в них не на что опереться, нет фундамента, а только страх от его отсутствия и желание побыстрее его обрести. Но откуда ж вот так, вдруг взять Бога? Каков он? И как, собственно, переварить десятилетиями внушаемую ненависть и презрение к «опиуму» — в святую веру? Годится ли ненависть для такого варева?
В общем, Нора и Дед были «настоящими советскими людьми» (хотя сам Союз давно развалился) — без веры, без роду, без племени. Деду, впрочем, было прежде известно не только, кто были его родители, но также ба6ушки, дедушки и даже их родители. Но так, как«иметь род» при Советах было, мягко говоря, не принято («Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой»), Дед своих предков (кроме родителей) как бы позабыл, и тогда они в самом деле ушли из его памяти, покинули его, и он стал таким же образцово безродным, как большинство. Как Нора, допустим. Своих родителей она еще знала. О бабушках и дедушках — весьма приблизительно: только то, что все они погибли в Великую Отечественную — в ополчении, в тылу, в концлагере. Ну а кто тянул лямку (шелковую ленту?) ее рода сквозь толщу веков до той страшной войны, было ей неведомо... Никаких, стало быть, корней. Безбожное дитя режима, ее религия — просто жизнь, а Бог — ее любовник...
Но Деду-то вроде самое время обратиться к Богу. Но как? И где он? «Видит ли меня сейчас? Знает ли, как мне тяжело? И если да, то отчего не поможет? Считает, что все это я заслужил? Вопросы, вопросы — точно я только еще вступаю в жизнь, а не ухожу... Конечно, я сейчас не бедствую так, как тогда, после инсульта, не подыхаю с голоду... А может, это Бог мне тогда помог - прислал Нору?.. Ох, снова живот... пожалуй, лягу».
История Деда была вполне банальна. Жили-были муж и жена, да не было у них детей. Не было, не было, не было, не было, и вдруг — о чудо! — когда надежды совсем, уже выветрились, родился он, таинственный крепыш, которого обалдевшие от счастья родители несли потом по жизни на руках чуть не до 30 лет. Сначала отнесли, разумеется, в ЦМШ — в престижнейшую музыкальную школу при консерватории, где многие преподаватели были друзьями детства Деда. Но друзьями детства Бубусика им стать не удалось, при одном только виде любого музыкального инструмента — от фортепиано до барабана и до всех струнных и духовых — мальчик начинал отчаянно реветь, так что в конце концов пришлось перенести его в обычную среднюю школу (там, кстати, был знакомый директор), оттуда — к другу-ректору в институт, где после окончания он и был устроен в аспирантуру и затем на работу.
Мальчик был главным смыслом жизни родителей, в особенности Машиной. Бубусик поел? Погулял? Бубусик отдыхает — шш! Как возмужал! Нужно подыскать мальчику невесту. Но жениться сын не спешил, хота с девятого класса стал водить домой девчонок и вовсе не для совместного приготовления уроков. Родители пробовали роптать, но были круто осажены, - Хотите, чтобы я встречался с ними в подъездах?! - О нет, этого они, конечно, не хотели, прости, Бубусик, твоя комната в твоем полном распоряжении, и вся квартира, и мы, твои родители, со всеми потрохами, прости!
' И жались теперь предки стыдливо по углам, если путаны, путанно и, повизгивая, тыкались в их комнаты, ища туалет.
Когда Маша серьезно заболела, Бубусик, учившийся уже в то время в институте съехал к одной из них — чтобы «не мешать маме выздоравливать».. Деду было, конечно, нелегко — и уход за Машей, и магазины, и стряпанье, но ничего, справлялся, сына не беспокоил — пусть мальчик работает, пусть будет здоров, а поухаживать за стариками ещё успеет...
И вот Маша умерла, и убитый горем, совершенно растерявшийся Дед — пятьдесят семь лет прожили вместе! — мог слабо утешиться разве тем, что не один он остался на белом свете без Маши — двое их, осиротевших, он и сын. Но на следующий после похорон день Бубусик сказал отцу, что жизнь его, завлаба института, очень суетна: много дел, встреч... Такое соседство, конечно, будет для отца обременительно. Дед только набрал воздух для «какие глупости, ничего не обремени...» Но Бубусик бодро прибавил: «Мужчины должны жить отдельно, не так ли, отец?» И Деду ничего не .осталось, как только, жалко улыбнувшись, кивнуть. «Я же буду тебя навещать», — обнадежил на прощанье сын. И первое время в самом деле — навещал. По крайней мере, в праздники и дни рождения. Притащит целый баул снеди, на, мол, отец, ешь, сколько влезет, ничего для тебя не жалко, посидит с полчасика, нетерпеливо ерзая (как маленький, право!) и пропадет до следующего праздника. Но в последнее время праздники стали 'какие-то размытые: советские то ли запретили, то ли они большинству просто обрыдли, новые, религиозные, еще как следует не привились, так что получалось, что неоспоримым и всеобщим оставался лишь Новый год. Видимо, поэтому в. нынешнем году Бубусик отметил с отцом лишь Новый год. Впрочем, «отметил с отцом» — слишком сильно сказано, точнее будет: заскочил тридцать первого где-то около шести вечеру, выгрузил из сумки праздничные кульки, крохотную синтетическую елочку и был таков. Теперь Дед с нетерпением стал ждать день своего рождения, тянулись месяцы, недели, дни, и наконец, он настал, но Бубусик не появился. Впервые тогда Дед провел этот день один, до самой ночи все надеясь, что сын придет... А был ли мальчик? Правда, около 11 часов вечера вдруг заверещал междугородний звонок и чей-то голос, который совершенно невозможно было узнать (Бубусик?!), надсадно завопил из космических глубин: «Слышно?! Алло! Слышно?!» Дед в ответ орал, что слышно плохо и чтоб непременно перезвонили. Но его мольбы никак не увязывались с воплями звонившего, и вскоре «разговор» прервался.
Всю следующую неделю Дед упорно рыскал по всем телефонам Бубусик — по домашнему никто не отвечал, по служебным сухо говорили: «Выбыл... давно не.работает... Ничего не знаем...» Дед хотел было дать объявление по ТВ — в рубрику «Разыскивается»: мол, такой-то в последний раз вышел из дома тогда-то и не вернулся... Рост... вес... глаза... Синие... Был одет в то-то... Особые приметы? Особых примет нет. Но он не дал такого объявления, не смог. Во- первых, где взять на неге денег? Во-вторых, он абсолютно не представлял себе, во что мог быть одет Бубусик и когда в последний раз вышел из дома. И все же не это в конечном итоге остановило его, а то, что сам факт такого розыска, с точки зрения Дела, как бы ставил Б убусика за тот роковой рубеж, за которым мы уже не властны. Будто само это объявление уже предопределяло для сына нечто непоправимое, страшное. Умом-то Дед понимал, что это не так, ему были известны случаи, когда разыскиваемых находили где-нибудь у друзей или на вокзале, то есть они исчезали из дома просто потому, что не хотели видеть своих близких, что само по себе было, конечно, ужасно. Подобным образом могли поступить только очень избалованные, эгоистичные люди... Что ж, Бубусик Как раз такой, Маша избаловала его до невозможности...
«Что ты все сюсюкаешь с ним? Что за имя для мужчины — Бубусик? — сердился Дед, — Есть же у него нормальное — Борис!» Но Маша, в свою очередь, недоумевала: «Разве ты не видишь, что это Бубусик? А «в Борисе» он все равно.что ряженый». Так и пошло, и со временем Дед привык и тоже стал звать сына Бубусиком...
«...И вот теперь сын пропал, даже не звонит, и никому на свете я больше не нужен, а... не помираю... Здоровье, точнее, его остатки — вот злейший враг одинокой старости... Тебе пора бы уж убраться из этой жизни, а «остатки» не пускают, принуждая влачить унизительное . мучительное, бытие и думать - когда же придет эта смерть? Однажды совсем уж было пришла...
Дед помнил: тихо густели сумерки и накрапывал, кажется, дождь. Как часто последнее время, он лежал на спине и думал о сыне, то есть о его черной неблагодарности.. Внезапно в правом виске сверкнула боль, после чего в голове стало пусто и прозрачно, точно се застеклили, а изнутри все вынули. Вместо головы — стеклянный шар. Как у гуманоида, можно лететь. Но постепенно голова стала наливаться тяжестью и жидкой болью—с такой не полетишь... Дед лежал, не двигаясь, и следил, как по небу его комнаты парили «летающие грызуны»— так они с Машей называли комаров. Они казались ему сейчас огромными хищными птицами, так как тени от них были, как от птиц: мощные крылья, острые крючковатые носы, и Деду было страшно. Он вдруг стал совсем беспомощным — не мог почему-то шевельнуть ни рукой, ни ногой. А они с диким воем пикировали прямо на его лицо, глаза, губы и клевали, клевали...
От наглости и кровожадности эти х птиц можно было сойти с ума, но, к счастью, ужас и боль у Деда вдруг притулились, оставив место полному безразличию, почти небытию. И только прошлое еще тихо светилось в маленьком окошке сознания — какие-то яркие обрывки его консерваторской жизни, но воспринимались Дедом уже как нечто совсем постороннее, и это было правильно. Ибо каждые семь лет человек совершенно обновляется — все его клетки, ткани, воспоминания, все его страхи, включая и главный — страх смерти. Скажем, в юности он мимолетен и призрачен, с привкусом романтики и куража — когда-нибудь, не скоро я умру, ну а пока!.. Но с годами наливается тяжестью неотвратимости и кары, пока, наконец, не примет обличья этих мерзких птиц.
. «...Со мной это тотальное обновление происходило уже много раз, и ныне прошлые мои «я» смешны мне — в этих своих аляповатых одеждах-надеждах, не ведавшие еще самой ноской для человека тоги страха и стыда. Страха смерти и стыда за жизнь.. Чего мне, однако, стыдиться? Ох, есть, есть чего... У всякого найдутся такие сокровенности...
В то время, как, сраженный инсультом, я, судя по всему, стал понемногу уходить, ничто уж не тревожило меня. Я тихо брел по белому полю беспамятства, потом, кажется, упал... Далее помню лишь ощущение окончательного покоя... А потом надо мной вдруг возник Бубусик, и с ним — врачи.
...В тот день сын случайно заехал домой за каким-то галстуком (так и не собрался перевезти все свои вещи на новую квартиру!), а я, оказывается, в тот момент валялся на полу. Эту старую рухлядь Бубусик поднял, положил на кровать и вызвал врачей, те привели меня в чувство. Сие все пишу со слов сына, исключая «старую рухлядь, — это уже моя огранка. Сам помню сидящего за столом сына, пишущего что-то под диктовку «человека в белом халате»... После Бубусик побежал за продуктами и лекарствами... После чем-то поил меня. А на следующий день, сославшись на неотложные дела, исчез! И все! Ну хоть бы через денек позвонил — как там умирающий отец? Умер или еще нет?»
Дед устал писатъ и откинулся на спинку стула, подумал, что, отдохнув, припишет, пожалуй, что спустя недели полторы Бубусик все же звякнул ему (вот именно не позвонил, а звякнул — в сем слове и случайность, и торопливость, и небрежность звонившего по отноше- нию к старой рухляди, именуемой отцом), и в голосе его мелькало «неподдельное участие». Но, услышав, что самочувствие «хреноватое», тотчас пожаловался на завал в работе, бодро пожелал Деду крепкого здоровья — с тем и простился. Разговор был так светски краток и отстранен, что его невозможно было засчитать как сыновнюю заботу.
Между тем жизнь продолжалась — Дед стал понемногу вставать. Несколько раз его навещал районный невропатолог, и после его ухода Дед испытывал невероятное облегчение, но не
вследствие лечения, а именно —у х о д а, ибо общение с ним требовало адского напряжения. Невропатолог был так гневлив и багров лицом, что Дед постоянно опасался, как бы его самого не хватил удар. «Давление у меня 230», — еще с порога громко и укоризненно сообщал он. К тому же скверно и неохотно слышал, так что на его попугайски корявые и крикливые вопросы Делу приходилось изо всех сил орать, притом что ответы его, как выяснилось, доктора вовсе не интересовали, он их не слушал и продолжал «дуть» свое. И .получалось, как в опере, когда артисты одновременно; «лицо в лицо» поют каждый свою партию. Крещендо Естественно поэтому, когда невропатолог уходил , Деду становилось намного легче. Он даже поднимался с постели и тащился на кухню — сварить что-нибудь поесть. Разумеется, это был «опасный номер»— с риском рухнуть на горящую плиту, ибо правая нога предательски подгибалась, руки дрожали, сильно кружилась голова. Однажды, с трудом дотащившись до плиты, он вдруг с изумлением увидел следы пожара (!) —обгоревшее кухонное полотенце и останки держалки». Вокруг пепелища деловито сновали тараканы. Дед с омерзением их шуганул, так как не мог теперь убить даже таракана. Решись он на такое, не устоять бы ему на ногах, и тогда рыжие бестии могли, бы, как лилипуты Гуливера, взять его в плен, связать и Бог знает что еще. Раньше в доме Деда никогда не было этой пакости — Маша тщательно следила за чистотой. Теперь же, когда ее не стало, а он так ослаб и плохо видит (еще и бельмо откуда-то на правом глазу взялось!), тараканы объявились, и с каждым днем их становилось все больше. И было уже непонятно, кто у кого ютился, они у Деда или он у них... Но.. .обгоревшие тряпки — откуда они? Он что, оставил их рядом согнем?.. Но ведь газ выключен... Значит после (во время?!) пожара Дед .в кухне уже побывал, но когда это было и как? Не помнил....
Вот и живи теперь с такой головой, в которой ничего не записывается. То ли сгоришь, то ли газом отравишься, то ли с голоду того...— это и есть «достойная старость». Похоже, голод был все-таки реальней всего, ибо вскоре у Деда совсем не осталось еды - ни крошки! Нигде! И можно было уже не тщиться вставать с постели, и он теперь все лежал, и сознание его вновь подернулось сизой дымкой забытья, прорванной лишь в нескольких местах отчаянными всплесками мольбы — он звал сына.
Вот тогда-то его впервые и посетили Бубусики. И может быть, вовсе не во сне. Да и кто вообще разберется, что на самом деле реальней — сны, владеющие тайной казаться и, главное, быть реальностью, или же «масло масленое» - «подлинная действительность», обычно оборачивающаяся блефом, пустотой?.. Ну не может же быть, чтобы сын вот так просто взял и покинул его! Как не могло с ним случиться и ничего худого - тогда б Дед сразу узнал о.том, нет более быстрой и более меткой стрелы, чем плохая весть. Значит, все же шашни пришельцев?!
После того их первого посещения Дед как бы уже вовсе умер. Во всяком случае, к этой жизни причастен более не был —для него наступила ровная, .не тревожимая уже никем и ничем тьма, будто погрузился в глубокие воды...И вот однажды средь толщу вод каким-то чудом вдруг пробился самый обыкновенный звонок — телефонный, «с суши». Он так долго звонил, что вытащил-таки Деда из его летейского погружения, и тогда Дед простым, въевшимся еще при жизни движением протянул руку, нащупал на тумбочке трубку и притянул ее к себе. А вот что при этом нужно сказать, забыл. Меж тем в ухо впивался раскаленный вопль: «Алло! Алло! Сева!» — так звали Деда в прежней жизни, а теперь мог звать только старый его приятель, граф Досиске. Вообще-то его имя — Вова, Владимир Васильевич Фокин, но в консерватории его все звали почему-то графом Досиске. Тут крылась какая-то веселая история, но какая именно. Дед забыл... Неясно было также как патологическая болтливость Досиске вязалась с его графским титулом. Спастись от нее можно было, лишь убив его или подставив вместо себя другую жертву. Судя по тому, что Досиске дожил до старости, люди пользовались вторым, более гуманным вариантом.
«Алло! Алло!» — надрывался Досиске, и тогда очнувшийся Дед, просто, чтобы попробовать такой вопль на вкус, попытался его воспроизвести: «Алло». Но лишь прохрипел что-то вроде «Акх». Спустя какое-то время Досиске вдруг оказался у его постели, и с ним жена его — Катя...Она Деда чем-то поила, обтирала ему лицо, а после появился какой-то незнакомый врач и театральным шёпотом объявил: «Будем беднягу с того света доставать». Так прямо и сказал, будто Деда в комнате уже не было или еще был, но совсем глухой. А Дед не был глухой,—только очень грустный.
«...Ну зачем возвращать человека в жизнь, не спросив на то его согласия? Не узнав ждет ли его в ней кто-нибудь?! Но меня вернули не спросив... У Досиске меж тем завелась мыслишка: найти мне квартиранта. А лучше квартирантку, с тем чтобы она — в виде частичной платы за комнату — обеспечила мне минимальный уход. «Нет крепче союза, чем тот, что основан на взаимной выгоде», — вразумлял меня Досиске. Он, конечно, едва я пришел в себя принялся трещать без умолку. Но, кстати сказать, в его мутном потоке попадались довольно гениальные соображения. Совет о квартирантке оказался как раз таким.
И явилась Нора. Ей позарез требовалось жилье, через цепочку знакомых и незнакомых она связалась с Досискиной Катей, а Катя уже под белы ручки препроводила ёе ко мне... Ох, опять живот... Где же эти чертовы таблетки?.. Нет, кажется, утихает, утихает, можно жить...Да, так это существо, едва появившись у меня, сразу деловито занялось уборкой, все перестирало, перемыло, и квартира засияла, засверкала, запела, появились какие-то прелестные щеточки, флакончики, и свежий тонкий аромат, неуловимо дразнящий, интригующий, совершенно развеял затхлость моей бобыльей норы. Само собой, тараканы были с позором изгнаны.
«Дед, —сказала она на третий день, сосредоточенно глядя себе под ноги, —о. простите...можно я буду называть вас просто Дедом и... на «ты»?.. Понимаете, у меня никогда не было Деда, а теперь и вовсе никого.. .«Девочка подняла ко мне свое прелестное личико, щеки горели, как два тюльпана, а расширенные темные глаза наполнились слезами — верно, испугалась этого своего «на ты» - вдруг я «откажу ей от дома»? А я уже понял, что ни в чем отказать ей не смогу, и потому поспешил успокоить: «Разумеется, разумеется, дитя мое». Она тотчас звонко рассмея-лась и, поцеловав меня в щеку, выбежала из комнаты. Вот так просто.
Ее история тоже оказалась вполне банальной, «все было в полном согласии с эпохой»: мать умерла «от радиации», получив смертельную дозу где-то в командировке, отец спустя два года женился вновь, а еще через полгода, придя однажды домой с митинга лег на кровать, отвернулся к стене и умер. Его новая жена устроила Норе жизнь, от которой ей пришлось сбежать —сначала к подруге (когда еще удастся разменяться!). И вот тут—и это был уже не банальный кульбит судьбы — в ее жизни появился я».
Дед устало бросил ручку на стол, и мысли его стали крутиться в голове, уже не заходя на бумагу. Они неплохо жили с Норой — до тех пор, пока не появился этот ее... гусь. 0ни, пожалуй, были даже счастливы. Дурашливо сердясь, Нора ежедневно заставляла его делать гимнастику, и вскоре он, хотя и сильно приволакивая ногу, снова смог ходить, писать, словом, снова встал в строй, где у каждого были свои обязанности: Нора все делала по дому, а Дед исполнял роль ее секретаря—он снова был нужен!
Если Норочка работала («Что это она там пишет и пишет?»). Дед важно всем отвечал, что ее нет, когда будет, и. аккуратно записывал, что ей передать. Иногда звонил куда-нибудь по ее поручению, словом, очищал ее жизнь от всякой шелухи, а свою наполнял нежностью и смыслом. «Мой золотистый, мой любимый Дед! Родней тебя у меня теперь никого нет», — говорила Нора, обнимая его, и он таял и уже не спрашивал, почему «золотистый». А то впруг заявила: «Знаешь,, ты так похож .на Бунина!' Сухощавый, гордый, высокомерно-дореволюпионно- породистый». И Дед в умилении покачал годовой: «Хорошенький комплимент Ивану Алексеевичу! Вообще ты удивительно умеешь подбирать слова. Вместо того, чтобы влепить прямо:«святые мощи» или, скажем «кожа да кости» находишь: сухощавый, гордый, породистый. Я похудел после инсульта вдвое, и, по-моему, как раз за счёт гордости». «Нет, Дед, твоя порода и стать видны за версту. После такой болезни ты даже не горбишься!». В общем, с приходом Норы жизнь его снова запестрела, заиграла радужными бликами, даря, как прежде, посулы счастья и любви.
Она замечательно готовит, и вечерами, когда заканчивала свои, дела они часто вместе обедали — на английский манер, часов в семь. А затем она убегала—к друзьям, на концерт, в театр. Иногда возвращалась поздно, а то и — под утро. Однажды Дед попробовал было ей за это попенять, но она сказала: «Дед, стоп. Запретная зона. Мне уже не шестнадцать лет». И Дед смирился и в эту зону больше не совался. Просто волновался, если она задерживалась, хотя обычно она его о задержках предупреждала.
Чтобы сгладить резкость своих слов относительно запретной зоны, она тогда добавила; . «Знаешь, Дед, в том, что ты меня всегда ждешь, —такое счастье и покой! Я, конечно,бывает, тебя не слушаюсь... Но это же так здорово, если есть кого не слушаться...»
Иногда они вместе смотрели по ТВ какое-нибудь кино, и это были минуты особого блаженства для Деда. Устроившись в его старом кресле (неужели оно когда-нибудь жило без нее?), Нора что-нибудь вязала, от нее тек тонкий, еле уловимый— «ее» — аромат, и время от времени они перебрасывались короткими репликами сообщников. Теперь в Дедову квартиру, как когда-то, снова часто наведывались соседки — к Норе, естественно — за луковицей, за нитками или рецептом какого-нибудь блюда. Якобы. На самой деле они шли к ней «за энергией». Особенно зачастила эта официантка .Зинка с девятого этажа. И Дед никак не мог понять, что общего может быть у его Норочки с этой потаскушкой. «Что у тебя с ней общего?!».— Спрашивал. «То, что она — женщина, и мне ее жаль». Иногда Зинка взахлеб ревела у Норы в комнате, что-то резко, сбивчиво выкрикивала, а выходила вся умиротворённая, будто отдохнувшая, с кроткой улыбкой - вот как его девочка умела выправлять людей. А потом появился гусь, н соседки уже почти не могли пробиться к ней, да и для Деда у нее теперь оставалось все меньше и меньше времени...
Живот болеть у Деда перестал, н он решил мысленно набросать. портрет Норы: рыжий, пушистый нимб вокруг гордой головки, сидящей на тонком стебельке, узкие запястья, узкие щиколотки, узкая талия. Все остальное — полновесно округлое. И вот это сочетание округлой тяжести форм с легкостью «перемычек» а также нечто непередаваемо волнующее, пленительное и сводило мужчин с ума. Дед в их числе.
Портрет показался Деду удачным – в ренуаровском стиле, а в темных продолговатых очах — Восток, минор, моря и ветры переселений...
«А почему Нора?» — поинтересовался как-то Дед.
«Отец увлекался культурой Скандинавии, обожал Ибсена, Гамсуна, Грига — отсюда Нора...Но я так и не узнала, хотел ли он для меня судьбы ибсеновской Норы или просто пленился звучанием имени... А кстати, Дед, где твой сын? Ты говорил, что хочешь познакомить меня с ним. Когда же?..»
«Видишь ли, он очень занят... Но, возможно, скоро появится... если... если, конечно, не улетел...» — растерянно бормотал Дед.
«Куда? И как мог он улететь, не сообщив тебе об этом?!»— воскликнула Нора, но тут же осеклась. «Дура. Просто бестактная дура»,— сказала она себе.
Сын все не появлялся. Зато часто гостил теперь в доме Деда этот Эдуард. Имя-то какое
дурацкое! То есть где-нибудь в Англии оно, может, и звучит вполне уместно, но здесь, у нас -довольно напыщенно и глупо. Одно слово – гусь! Так думал Дед. Меж тем тот уже по-хозяйски выходил из комнаты Норы в одних трусах или в набедренной повязке из полотенца, и Деда тошнило при виде его накачанного, глупого тела, огромных белых ступней, в фирменных тапках, нагло шлепающих в ванную. Когда они сталкивались в коридоре, гусь обычно шипел «здрсссть», и Деду казалось, что в горле у него при этом. булькало что-то виновато-просящее. Но что же ему еще у Деда просить, если он и так отнял у него последнее?? В чувство же вины у гусей Дед не вер»
А девочка любит его!
- Шампанское! Мое любимое!.— счастливо восклицает она. — Где достал?! - Не все ли равно, раз тебе хочется? - Ты такой милый... Я без тебя жить не могу. - И не смей жить без меня, — стаккато легких поцелуев, шёпот, сначала неразборчивый, затем театрально внятный:— А кожа у тебя на ощупь такая же нежная и смуглая, как на вид...И на ощупь даже еще смуглее...На вид — она только чуть эолотится, а когда касаюсь...Ббах! Что-то они там вдруг свалили, и, конечно же, оказавшийся в тот момент у их двери Дед стал гадать, что именно - бокал? хрустальное ведерко? чашку?
- Не будем спешить... - Не будем...но я так соскучился... – Докажи... - Сначала поцелуй меня. - Просишь? - Нет, приказываю. - Терпеть не могу, когда мне приказывают, обязательно сделаю наоборот -Хорошо. поцелуй меня наоборот
Поначалу Дед думал, что словесный блуд и есть главная их услада, но после понял, что это не так, услышал, что не так. А сейчас слов было уже не разобрать, слышалось какое –то сомнамбулическое хныкающее бормотание, будто она молила о чем-то, и Дед вдруг мелко задрожал - задетый ознобом любви? Ненависти? От одного до другого, как известно, один шаг, а у Деда и вовсе все смешалось. Следовало бы. конечно, отделить ненависть от любви, установить тут границу со столбиками и таможней, чтобы не возникало путаницы и диверсий, уж не говоря о контрабандных шалостях, коими и пробивался у двери Дед. А то после и не вспомнишь, любил ты или ненавидел...
Как автор я, в общем, смирилась с тем, что не стоит и пытаться выразить происходящее за дверью. Я могла бы, правда, последовать примеру знакомой композиторши, сочинившей симфонию с паузой в несколько минут. Как-то она призналась мне, что трудилась над этой паузой около месяца! И вот представьте — в Большом зале консерватории звучит симфония, торжественные, мистические звуки... и вдруг обрыв! В зале наступает абсолютная тишина!. Меж тем дирижер продолжает самозабвенно дирижировать –такой прикол! Мгновенная оторопь от этого «сухого» дирижирования сменяется упоением — вы вдруг начинает слышать свою музыку. Что она существует, звучит — тому порукой непрекращающийся, пылкий танец дирижера. Вот бы и мне, думаю я, в подобающем месте— месте любви моих героев— взять паузу. И неплохо бы - при участии дирижера. Но как приставить к книге дирижера? Как вообще подать паузу? Чистыми страницами? Но прочтет ли их читатель? Или примет за типографский ляп (хулиганство? мошенничество?) Уж не говоря о бухгалтерии — кто оплатит пустые страницы, главы, тома? Впрочем, дело, понятно, не в гонораре. Автор готов ничего не брать за любовь между строк, (меж страниц и томов). Автор еще бы и приплатил тому, кто прочтет его паузу. Но люди обычно внимают лишь отпечатанным по трафарету строчкам, покорно бредя вдоль них, точно на поводке, и оставляют без внимания самое тонкое и волнующее — подтекст. Все же для тех, кто читает паузу: …………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
«Алло?»
«Еду».
«А! Я не ждала тебя сегодня... И вообще мне всегда нравились статные, гармонично развитые мужчины...»
«Ну...Я как раз...»
«Ты?.. Ты где-то даже неказистый».
«Где это я неказистый?!»
«Везде».
«Нет, не везде! Позволь лишь приехать и убедишься».
«Хорошо. Но если ты без шампанского, я не позволю приставать ко мне».
«Тебе же хуже».
«И тебе...Ты где сейчас?»
«Минутах в сорока, если не будет пробки».
«Так долго! Я умру!»
«Но я с шампанским!»
У отводной трубки Дед слушал их бред, и у этой трубки — козни мембраны — бред казался еще более двусмысленным, более «наваристым», в нем плавали какие-то шорохи, что-то постреливало, потрескивало, и хмельные их голоса звучали будто из других миров. Дед обреченно слушал, пытаясь осмыслить свою долю в этом бреду. Что, .впрочем, осмысливать? Любовный, если угодно, .треугольник, где Дед — вечно по углам, они же — в эпицентре, на острие, «на дыбе страсти». Дзинь — трубка положена. Через сорок минут — гусь точен до безобразия — жди гонца. Он и гонец, и вершитель судеб — своей, ее и Деда.
«Дед, можно? — ясный и вполне уже трезвый голосок. Дед, словно гадюку, швырнул трубку на рычаг. — Ты что... неважно себя чувствуешь?..» «Да нет, просто задремал... Какая ты все же хорошенькая! — вырвалось у него. — Как тебе эта блузка к лицу!» «Правда? — вспыхнула радостью Нора. А мне казалось, что не очень...» Она выскользнула из комнаты и Дед знал – теперь будет носиться от зеркала к зеркалу, чтобы понять, «очень» или «не очень», и Дед машинально двинулся за ней. Эту блузку с почти живой птичкой на плече он видел впервые. Нора долго крутилась у трюмо в передней, наконец решительно объявила: «Нет!» И стала стаскивать с себя обнову прямо в коридоре. Она осталась в кружевном, без бретелек, лифчике, потому что не стеснялась Дела (как если бы он был ей родным). Но когда тащившийся за ней, словно на веревочке, Дед поплелся в ее комнату, она весело бросила через круглое обнаженное плечо: «После поболтаем, ладно? А то я сейчас жутко спешу». «Уходишь?» — слукавил Дед. «Нет... ко мне... придут». Скажите, как загадочно: «Придут».
Квартира уже наполнялась духом предстоящего свидания — головокружительным, пря- ным коктейлем из ароматов ее любимого мыла, шампуня, лаков и духов, — и каждый ее закоулок кричал, стонал о том, что Она ждет Его!
Раздался звонок в дверь. «Дед, милый! — крикнула Нора. — Погляди, пожалуйста, кого там принесло, а то я еще не одета.» Звонок был не того, кого ждали, — чужой. Дед послушно поплелся к двери, с трудом крутанул замок. На пороге стояла незнакомая, изможденного вида женщина, и кожа у нее была как поверхность Луны на журнальных снимках — серая и бугристая.
«Вам кого? — строго спросил Дед. — Должно быть, не туда попали?»
«Зарубина я, — игнорируя вопрос и алчно постреливая глазами по сторонам, представи лась женщина. Голос у нее тоже оказался серым и бугристым, притом низким, почти мужским. «Курит, пьет», — решил Дед. В следующую секунду она застенчиво ввинтилась между Дедом и стеной в переднюю и кротко спросила: «Орел мой к вам, случайно сегодня не залетал?»
«Как из такого голоса можно извлечь кротость?» — изумился Дед. А вслух буркнул: «Кто это — Орел?» Он уже почуял неладное.
«Ну, ну, а то не знаете! — казалось, женщина начала терять кротость. — А полюбовница наша дома? А, Может, голубки прямо сейчас милуются тут под присмотром убогого дедушки?»
«П-Послушайте!» — крикнул Дед и в это слово постарался вложить и крайнее недоумение, и чувстве оскорбленного достоинства, и иронию, но при этом, однако смекнул: «Жена!»
«Да чё слушать-то! - со вступительных низов гостья вдруг живо взобралась на колоратурную верхушку и оттуда визгливо сообщила: — У нас, между прочим, дочь! — сверхверхнее «ля». — Ей отец нужен!»
И тут вся разодетая, сверкающая бижутерией и нетерпеливой страстью (страстным нетерпением), в прихожую вышла Нора. «Дед, Что происходит?»
«А вот и мы!— обрадовалась женщина и, с интересом обойдя вокруг Норы, даже пощупала двумя пальцами ее шелковую брючину. — Какой шик!»
«Вы что! Вы кто? — пробормотала Нора,, брезгливо отряхивая брюки. — Что вам нужно?»
«А то, милочка, чтобы вы перестали цепляться к моему супругу. Драгоценный мой Эдуард похотлив, но слаб. Даром, что у него при виде любой шлюхи штаны спадают. Но это самое большее, чего от него можно добиться, ну, ты-то, сестричка, знаешь это не хуже меня! Правда, . он богат...»
«Вон, — сказала Нора. — Убирайтесь вон!»
. «Конечно, конечно, только ты мне сначала слово дай, что отстанешь от него», — уперев руки в боки, ответила гостья. Нора бросилась в кухню. Вернулась с чугунной сковородой на замахе в левой руке.
«Нора, — сказал близкий к обмороку Дед, — если ты, ее убьешь, тебя посадят».
«Ничего, Дед, мы ее, как во вчерашнем фильме...Помнишь?.. а потом частями...» «Мама, — присев, тихо сказала гостья и раздельно добавила: — Ка-ра-ул». Затем, не вставая с полусогнутых, по-обезьяньи метнулась к Деду, тот, топнув здоровой ногой, рявкнул:«Брысь!»
«Или вы сейчас уберетесь, — занеся сковороду над головой, сказала Нора, — или...»
«Уберусь, уберусь, — с готовностью закивала головой женщина, и в этот момент раздался длинный, с тремя стаккато — хозяйский! — звонок в дверь. И явился он — Повелитель, Любовник, Соперник и Муж. Все в страшном волнении уставились на него, причем волнение .законной супруги было сильно приправлено торжеством.
Обычно имевший вид уверенного в себе, подобранного перед прыжком хищника, он сейчас смахивал на беглеца из психушки: ворот рубашки расстегнут, волосы встопорщены, но главная сумасшедшинка — в глазах. Лихорадочно сверкая, они перебегали с одного лица на другое, пока наконец не остановились на Зарубиной. «Что ты здесь делаешь?!» — «Не то, что ты», — просто и даже с некоторым достоинством ответила супруга, оправляя платье.
«Эдик, что происходит?» — очень спокойно спросила Нора, все еще держа в руках сковороду.
«Эдик, ште приисходит?— передразнила ее уже вполне пришедшая в себя Зарубина. — А то происходит, милая, что у вас тут бордель».
Нора уже как-то избавилась от сковородки и стояла, опустив голову.
«Иди домой, я тебе после все объясню», — сказал муж жене.
«Уйдем вместе, — возразила жена. — Нас дочь ждет. И потом... У меня от них секретов нет, мы тут, теперь все, как родные. — Она нежно улыбнулась Деду. — Правда, дедушка?»
«Хоть бы дочь пожалела, — устало сказал .муж, — звоню домой, а она плачет: мама, , говорит, обещала тебя в капкан засадить...»
«И посажу. Если не образумишься... Твои телефонные слюни с этой... все у меня на магнитофоне размазаны, так что не отвертишься! Да ты не таращься, не таращься! Кто ж, как не я, тебя от этих сучек убережет?»
«Замолчи!»
«Да мне плевать, спи хоть со всей Москвой! Но не рви семью!»
«Все равно я с тобой жить не буду».
«Бу-удешь! А не то я открою кой-кому глаза на твои дела».
«Да что ты откроешь! Нечего там открывать!».
«А вот мы посмотрим...»
«Ну что ты себя накручиваешь, что придумываешь! Нет у нас с ней ничего такого, просто дела...»
«Знаем мы эти дела. — Зарубина весело мигнула Деду. — А, Дед, небось слюнки-то текут?»
«Пошла вон», — вяло сказал Дед, так как в этот момент был занят тем, чтобы не смотреть на Нору.
«Уходим, уходим», — миролюбиво промурлыкала женщина, направляясь к двери, и потянула за собой мужа за рукав — так тянут сумку на колёсиках, доверху набитую добром. К изумлению Деда, «колесики» сразу плавно «поехали» и, буркнув, извините», выкатились из квартиры вон. Дед тщательно запер за ними дверь, а когда обернулся. Норы в передней уже не было. Средь переполнявшего Деда .чувства гадливости он обнаружил ростки удовлетворения: уж теперь-то с этим Эдуардом кончено! Правда, удовлетворению мешало лицо Норы, каким оно стало, когда тот сказал, что меж ними только дела... Ну ничего, она умница, поймет наконец, что ошиблась, что он не стоит ее. От этой мысли Дед повеселел и весь день тихо радовался, то и дело высовывался из своей комнаты, больше обычного таскался по коридору и все ждал, когда же она наконец выйдет и разделит с ним торжество по поводу бегства этого ничтожества. Но она не выходила, не выходила, не выходила, не выходила.... Чтобы унять нетерпение. Дед засел за дневник и вписал какую-то чепуху — про то, какой чудесный съел обед и про замечательное, на удивление действие желудка. Говорят, беда не приходит одна, но и удача, как видно, льнет к удаче...
Потом Дед снова попробовал сыграть «Турецкий марш», и небезуспешно — дух марша как нельзя лучше соответствовал его мажорному настроению. После уселся у телевизора — по коммерческому каналу наяривал какой-то латиноамериканский ансамбль. И там у них царила такая «мексиканская страсть» — дико вращая глазами, «амигос» угрожающим хором кричали: «Муччо' Муччо!», их партнерши, бешено вращая бедрами, в унисон стонали: «Ай-ай-ай- яай!» — что было ясно: лишь только рухнет занавес в ансамбле начнется свальный грех. Врез рекламы какого-то фильма не рассеял, а еще усилил эротический накал, и все венчало интервью с «девушкой из публичного дома». «Проституция помогла мне встретить много хороших людей, — простодушно делилась девушка. — Это хорошая школа». Дед представил себе те уроки и те экзамены (возможны переэкзаменовки), занятия по специальности и сопутствующим предме там... Дед переключил программу — на экране тихо, без всякого комментария засветилось
дореволюционное фото. Внизу подпись: А.М.Федоров, писатель, с сыном Виктором. Чистое лицо, добрые, умные глаза, радом херувим с бантом на шее. Все это кануло...
Нора не появлялась до самого вечера. А когда наконец вышла, то была уже совсем каменная — глаза пустые, губы поджаты, прошла мимо маячившего в коридоре Деда, будто мимо стены. У Деда болезненно сжалось сердце и задрожала больная нога. Он виновато заковылял к себе. На следующий день — все то же. Выходит из своей комнаты только в туалет — бледная, непричесанная, с этими мстительно поджатыми губами. Дед хотел бы ей сказать: вот видишь, девочка, какие дела — разве у приличных людей бываю такие жены? Дед сказал бы это, если бы ей вообще можно было что-нибудь сказать! Если бы было, кому сказать, но некому. Нельзя же, в самом деле, считать Норой это угрюмое, бескровное существо, со старческой безнадежностью шаркающее по квартире. Деда будто и не знает! И тут Дед снова в ужасе вспомнил о социологе, напророчившем ей трагический конец.
...Она тогда училась в Литинституте, и там у них практиковал некто социолог. По каким-то там тестам он определял способности, характеры и состояние студентов, а по окончании практики каждому из испытуемых выдал заключение. Доставшееся Норе ее потрясло. «Представь, Дед, нарисовал восхитительный портрет незнакомки - Умна, чувственна, отзывчива, способна крайне сильно желать и добиваться желаемого. Притом горда и очень обаятельна... Лишь одно омрачало «портрет» — там, как бы между прочим, в самом конце было сказано, что пытаясь избавиться от сложных проблем, «незнакомка» может принять неожиданное, безрассудное решение, а при несчастливо сложившихся обстоятельствах — вплоть до самоубийства! Каково, а? Ну зачем, скажи, было мне об этом сообщать? Чтобы надоумить?!»
«А ты поменьше слушай этих социологов-жуликологов. Им лишь бы свои диссертации протащить».
Но теперь Дед имел случай убедиться в прозорливости «жуликолога». Нет, девочка была жива и целёхонька. И в то же время её как бы уже не было.
Воображение являло ему жуткие картины ее роковой решимости! О, боги! Зачем ему это видеть?! Она что-то с собой сделала ?! и теперь лежит, сложив крылышки, не щебечет и не улыбается... Дед, когда ее улыбку впервые увидел, подумал: рано еще помирать...
Она ему как-то задумчиво сказала: «Наверное, проще всего убежать из жизни через окно – прыгнул, и все ! И жизнь, и смерть — позади! — и тут же добавила: — шучу, шучу». А Дед, я чьих мыслях тоже, бывало, околачивались такие шутки, насупился: «Так не шутят». Впрочем, представить себе ее уход через окно ему не удавалось. Получалось, что она просто вылетала птичкой из форточки, а затем, весело чирикая, возвращалась назад.
Нора думала о том же — с некоторых пор ее притягивало окно. Она подолгу стояла теперь, глядя на улицу вниз — там с тараканьей пронырливостью сновали люди, все как один с авоськами, то есть никто не собирался умирать, эта жизнь их устраивала. Но люди ей теперь безразличны. Значит, остается работа, которая тоже, впрочем, не остается, потому что — зачем же? Писать счастливые трагедии? Но это просто смешно, и так ведь ясно: счастливые — это те, что не тянут жилы из героя, не рвут цельно убитую душу надеждой, а внезапно и молниеносно кончаются. Без мучений и обиняков. Кстати, что это — «обиняки»? В общем, что бы ни было, а все без них, раз и готово. Нет, стоп.. Никогда не сметь больше говорить Деду об этом. И думать …. Лучше про «обиняки»... Но Финал вообще… Это стоит обдумать, и только это. Ничто другое здесь, в жизни, не заслуживает серьезного обдумывания, обо всем остальном, то есть о самой жизни следует размышлять, лишь когда только еще собираешься появиться на свет, а как появился — готовься в обратный путь, пока тебя не затравили, не замучили разные жены - ошибки молодости . И Дед... О, Дед, ты как камень на шее, у меня уже нет сил...
На третий день Эдуард позвонил. Дед взял трубку, но Нора опередила его, и Дед затаился. «Норочка, это я...» Она — бац трубку на рычаг. Тогда Дед снова осторожно возликовал. И через какое-то время, когда она вышла в ванную и тот снова позвонил. Дед браво крикнул ему, что ее нет и никогда не будет! Никогда! И тоже бросил трубку. Но чуть позже, услышав ее рыдания, снова потускнел. К вечеру отважился к ней постучать, а в ответ получил истерический вопль: «Нет меня! — и затем раздельно-ледяное: — Никогда-не-сметь-ко-мне-больше-стучать понятно?»
День за днем ползет — нет, нет больше его веселой, гордой птички... Натыкаясь на Деда в коридоре, она теперь всякий раз угрюмо осведомляется: «Мне кто-нибудь звонил?» А Дед, допустим, спешно выкладывает: «Звонили Галя, Марина Трофимовна, Кашлатов из издатель- ства...» — «Да нет же меня ни для кого!» — зло перебивает она его. «Но ты же сама...» — «Только если он...» — говорит она, опустив голову. А эта скотина — ни гуту! Вот не звонит больше, и все! И скоро девочка, наверно, не выдержит...
Дед теперь снова сам готовил себе еду — варил картошку, кашу, жарил яичницу, — так окреп! А она таяла... Часть приготовленного он съедал, а часть оставлял на кухне, ей — как зверьку. В том смысле, что ей теперь нельзя было сказать, как человеку: на, мол, поешь. Но еда оставалась нетронутой. Она убьет себя!
«Ее гибели я, конечно, не переживу, но это никак не возместит ее ухода. Я так люблю ее, а она теперь видеть меня не может, и я должен быть свидетелем того, как ее прекрасная, единственная в мире жизнь уходит, ускользает от меня, хоть я и не отхожу от нее ни на шаг! Но что же мне делать?! Ведь я даже не знаю, где он живет!.. Вот ты не видишь, девочка, а я все время пишу, как ты велела, и рука моя в самом деле окрепла, и нет ничего на этом свете такого, чего бы я не сделал для тебя — когда бы смог! Я бы и его приволок сюда — да где ж его искать!.. Я бы оставил вам эту квартиру — живите, только ты живи...»
Телефон зазвонил резко, напористо, и Дед понял, это граф Досиске. «Ну как там твоя курочка? — шаловливо осведомился граф. У Досиске все женщины — курочки или курицы, в зависимости от их возраста. — Щекочет это самое? Или ты ее увнучерил?»
«И то и другое».
«Так не бывает, что-нибудь одно».
«Иди ты к черту, граф, не твое дело».
«Вот, помню, меня в санатории заарканила одна курица, валандались мы с ней по полям да по лесам, она непрерывно декламировала Бальмонта, и грудь ее при этом чудовищно вздымалась. Вообрази, даже я не мог вставить словцо — такое это было поэтическое недержание! Но однажды я просто взял, да и...»
«Прости, граф, в дверь звонят, я тебе перезвоню».
«Вечно тебе звонят, гони всех в шею, а то ведь так и не поговорим, не пооб...»
«Иду открывать, прости», — решительно оборвал его Дед и положил трубку. Только так можно было спастись от Досиске — на полуслове его, на полувздохе: «Звонят, стучат, пожар!» Иначе не отпустит, А выдержать сейчас монолог графа Дед был не в состоянии. И тут в самом деле раздался звонок в дверь (всегда так — что набрешешь, то и сбудется). И пока Дед плелся в переднюю, мизансцена была уже завершена: на пороге весь какой-то умытый и подстриженный, стоял он, пред ним она, такая худенькая, жалкая, в своем терракотовом шелковом халатике, глядит на него запавшими, горячечными глазами, а это животное запнулось в дверях и — ни слова, ждет, наверное, чтобы она первая заговорила. Увидев все это, Дед стал торопливо ее обходить с тем, чтобы в прямом и переносном смысле стать между ними, и тут она прошептала: «Я не могу без тебя». И тогда он шагнул к ней, чуть не сбив Деда с ног, так, будто Деда вовсе туг не было. А его в известном смысле и не было. То есть он думал, что он еще есть, но они так не думали. Они вообще не думали. Он бросился к ней, она — к нему. И если бы Дед с несвойственной и неподобающей ему верткостью (где эта величавость неторопливость седин?) не отпрянул к стене, то был бы сплющен (зато наконец — в самом центре «треугольника»). Но он и без того был раздавлен, убит.
Они обнялись, а Дед никак не мог отделиться от стены и оторвать от них глаз. Тот стал целовать ее — сначала как бы мельком, наспех помечая заветные места: ладони, изгибы рук, плечи, бессильно изогнувшуюся шейку, потом взял в свои ручищи ее несчастное, бледное личико и потянулся к губам, и халатик ее вдруг шелково с нес соскользнул, а больше ничего на ней не было... Тут Дед как-то неловко вдруг шумнул (все это проклятая дрожь! Зонтик, что ли, свалил?), и внезапно оторвавшийся от неё любовник так глянул на Деда, что Дед живо, как по команде, засеменил к себе. Когда спустя какую-то вечность он пошел в туалет, ее терракотовый халатик все еще блестел на полу кровавой тусклой лужицей — последний отблеск любви в сумерках Дедовой жизни.
...Вдруг Дед — возможно ли! Не поверил ушам своим — услышал ее ясный, шаловливый, как прежде, голосок: «Ах нет! Ах, оставьте! Не теперь...» —«И не потом,» — радостно вторил ей любовник. — «И не завтра». — «И не послезавтра...» — «Ну, поцелуй же...» Голос ее вдруг отяжелел и осип. «Прямо сейчас?» — «Да». — «И я могу делать с тобой все, что захочу?» '
На следующее утро Деду позвонили — ночью скоропостижно скончался граф Досиске. «Какая прелесть, — подумал Дед, — во сне!» Но все же это было так не похоже на Досиске — он замолчал! Получалось, что перед самой смертью он захотел с Дедом поболтать, выговориться («Знаете ли вы, что говорил в свой последний день покойный?»), а Дед его оттолкнул... Из глаз Деда выкатились две крупные слезы, но в общем, он неярко отреагировал на смерть друга: «Прими самые искренние... Скорблю вместе с тобой... он все равно с нами...» —, нечто в. этом роде пробубнил он Кате. А что, собственно, еще мог сделать он, калека, изъеденный депрессией и давно уже не выползавший на улицу? Все так. Но на самом деле причина умеренности его горя крылась в другом — вся сила чувств была уже им использована ранее...
В то утро, еще до скорбного звонка, едва проснувшись, он услышал нежное пение своей птички. Оно доносилось то из кухни, то из ванны — прыг-скок по квартире, — то из передней. Она пела про любовь, про встречу, которая бывает только раз... «Гаснет луч пурпурного заката, синевой окутаны следы, где же ты-и любившая когда-то, где же ты-и буди...» Дед вышел из своей комнаты, и, осекшись на полуслове, она бросилась к нему, обняла и горячо зашептала в ухо: «О, прости, прости, мой золотистый, за дни мрака и смуты — то было не я! Теперь все позади!»
«В самом деле?» — осторожно высвободившись из ее объятий и внимательно в нее вглядываясь, спросил Дед. И тотчас убедился, что от ее угрюмой, безжизненной тени не осталось и следа, перед ним снова стояла его Нора, его драгоценная девочка, сияющая и нетерпеливая. На его короткий ироничный вопрос — «В самом деле?» — она весело крикнула: «Да, да! И пожалуйста, теперь не грусти и не сердись, ведь жизнь так чудесна! И я, оказывается, так хочу жить!.. О, Дед, — она коротко вздохнула. — Ты не любишь его, но что же делать? Мне он тоже, между прочим, не всегда нравится, но я... я не могу без него... Да, я не в восторге от его характера, от некоторых его привычек, но, видишь ли... та м, где мы с ним встречаемся, все это не имеет такого уж решающего значения... Вообще никакого... Просто я создана для него, он — мой, понимаешь?.. Да, он связан как-то там с этой смешной женой, но это все другое... В общем, завтра мы с Эдиком летим в Сочи... ... Дед, ну не молчи!»
«Я и не молчу».
«Но и не говоришь».
«Но это вовсе не значит, что молчу. Ты разве не слышишь стон моего сердца, его печальный речитатив?»
«Дед, я не хочу делать тебе больно, портить жизнь. Лучше уж прогони меня!»
«Ты же знаешь, без тебя у меня вообще жизни нет».
«Но Дед! Мой любимый, единственный! Ну свыкнись же с ним как-нибудь!» Она уткнулась ему в грудь лицом и заплакала. Дед испугался: «Что ты! — стал гладить ее волосы, вдыхая знакомый, ромашковый аромат. — Успокойся, девочка, живи, как живется... Я думал, он не подходит тебе, но я...я не стану больше вам мешать. Я даже готов... э, освободить для вас квартиру...»
«Дед, ты в своем уме? — она подняла к нему растерянное, мокрое от слез лицо. — Ну что ты мелешь!»
«Господи, но это ведь так естественно. Я уже стар... Кроме того... у моего сына есть прекрасная квартира, я мог бы к нему... Словом, я хочу, чтобы после меня здесь осталась ты... Э, с кем хочешь, квартира — твоя. Я уж и бумажку нужную выправил...»
«Ну зачем это, Дед! Во-первых, квартира для нас с Эдиком – не проблема. Да и сын твой, наверное, объявится. И потом...- я только нашла тебя, а ты хочешь меня бросить?»
«Зачем я тебе?»
«Такие вещи разве спрашивают? Чтобы быть вместе...»
«Но ведь у тебя есть...»
Прошу тебя! Вы нужны мне оба! Без тебя я тоже уже не могу – без моего Золотистого,
самого «дедового» в мире Деда...»
«Что может быть лучше тонкой лести?» Дед уже улыбался.
«Только грубая лесть. – Нора тоже просияла. – Мой самый умный, самый чуткий, самый красивый и породистый Дед! Ты только не грусти, пока меня не будет. А уже через неделю – всего семь дней! – я вернусь! Мне ведь так давно хотелось на море! Синие волны, белые кораблики...Я. буду бегать по берегу босиком, нырять и купаться с головкой и подолгу не вылезать из воды. Я вернусь вся просоленная, и ты легко сможешь в этом убедиться – я дам тебе себя лизнуть. – лукаво заключила Нора. Потом спохватилась: - Кстати, за свое бытие без меня не волнуйся. Я все продумала. Я наготовлю тебе много, много всего, а Зиночка будет приносить необходимое – ну там свежий хлеб, молоко...»
«Это совершенно не нужно, справлюсь сам. Молоко мне ни к чему, а свежий хлеб вреден. Так что загрузи несколько батонов в холодильник, я и продержусь».
«Ну ладно, всего ведь неделька».
Потом были торопливые суматошные сборы – «Дед это брать? А это? Это? Это? Главное захватить все необходимое, и чтоб ничего лишнего...» Шорты, платья, купальники и соломенные шляпки летали по комнате – из шкафа на кровать и обратно, пока наконец все отобранное для курорта не улеглось в элегантный чемоданчик, после чего в Дедову щеку был запечатлен быстрый, улетающий поцелуй, и все. Один. В квартире стало так пусто, будто её покинули не одна, а по меньшей мере десять или пятнадцать Нор...
Оставался, правда, телевизор, и Дед собрался было его включить, но передумал. Там скорей всего будут голые девки, а сегодня Деду не хотелось впускать их в дом - в том была бы некая бестактность по отношению к Норе. Да и вообще они осточертели – их голе зады и хохочущие безрадостные головы.
Раньше они не посмели бы даже сунуться на «голубой экран», вообще в ту голубую советскую жизнь. Хотя бы потому, что досужим эфиром почти полностью завладела одна поэтесса. Стихов её Дед не запомнил, а только кукольные манерно декламирующие губки. ..Губки были, правда, ничего себе, но уж очень часто и подолгу подавались. Бывало, уж и телевизор выключишь, а она все не сходит с экрана – так въелась...
Дед по привычке привалился к столу, взял ручку, но отвлекся на голубые таблетки, рассыпанные около тетрадки – для чего они?.. Впрочем, для чего бы ни были, а глотать их теперь не к чему и не для кого, и он просто смахнул их на пол. Простота решения доставила ему удовлетворение.. Меж тем ручка сама поползла по тетрадке: «Съел борщ со сметаной и ее умопомрачительные котлетки – последний привет от моей дорогой девочки. Что-то снова сильно кружится голова... Кружится голова...кружится...кружится...голова...» Ручка запнулась, писать было больше не о чем. И тогда Дед решил прогуляться в прошлое, потому что та, прошедшая его жизнь выгодно отличалась от нынешней хотя бы тем, что точно была. В существовании же этой он уже не был так уверен... Однако вот так, по заказу прошлое не вспоминалось, и Дед прямо за столом задремал. Дремал, дремал, дремал, дремал, через какое-то время нашел в себе силы пошевелить затекшим скрюченным телом, встал, дотащился до кровати и с размаху рухнул поверх одеяла прямо в шлепанцах. Так прошел остаток дня и часть ночи. Проснулся в кромешной густой тьме, хотел было всплакнуть, да снова уснул...Под вечер следующего дня как будто все еще спал, потом не спал, но в тоже время нельзя сказать, чтобы бодрствовал – словом, находился в каком-то тяжком оцепенении. «Что это вообще такое – оцепенение? – вяло, точно во хмелю, думал Дед. – то, что ты оцеплен чем-то, что мешает встать, пройтись, вообще двинуться?..И лишь мыслишки еще шевелятся в странном, но прочном плену...»
Средь вялых и несложных дум – встать ,не встать...что-то затекла нога...никому теперь не нужен – он вдруг ясно произнес вслух: «Когда же придет эта смерть?» Ответа на вопрос ниоткуда не получил, но вслед за ним в его «оцепленной» голове вспыхнул жар настоящей бредовой идеи. Вопрос был лишь в том, достаточно ли она бредова, чтобы стать гениальной?... Вспыхнула и исчезла, и Дед не успел хорошенько ее рассмотреть. Но раз явилась – значит вернется, вынырнет вновь на поверхность сознания (дознания? опознания?) И Дед решил выждать. И вскоре она в самом деле явилась и, как кошка, неподвижно уселась перед ним: Сын! У меня есть сын. И ничего важней этого быть не может! Значит, надо просто отправиться к нему! Вот что это была за идея: лететь к сыну, а не корчиться в муках обиды и гордыни, бессмысленно ожидая, когда же сын с благодарностью вспомнит об отце. Ждать благодарности от тобой рожденного — это то же самое, что от убитого тобой... Сравнение так понравилось Деду парадоксальностью и в то же время абсолютной точностью, что он даже захотел его записать, да вспомнил, что незачем... Великий же смысл идеи заключался в том, чтобы, вручив остатки своей жизни сыну, обрести бессмертие. То есть дальше идти по этой сумасшедшей, но почему-то необходимой жизни снова вместе с ним, после — в нем, в его детях, внуках, и так. без конца. Это же, в общем, несложно — так устраиваются многие. Суть в том, чтобы не окочуриться, то есть не лишиться жизни без него (в этом случае душа увядает и уж не может возродиться), а непременно передать ее как эстафетную палочку своему детищу, сиречь новому себе.
Дед почувствовал какую-то опору. Все-таки бредовые идеи замечательны своей простотой и легкостью их воплощения в жизнь. Или в смерть — неважно. В то время как такая тяжеловесная безвкусица, как «подлинная реальность», абсолютно не пригодна — для жизни-то уж во всяком случае... «Опять хочется есть. Пойду-ка приготовлю себе что-нибудь, раз ни Маша, ни Нора не спешат поухаживать за мной... Вечно у них свои дела...»
Яичница доставила ему смесь наслаждения и муки —вдруг жутко разболелась десна. «Ну да, мне ведь нужен новый мост, — вспомнил Дед, — да кто ж его будет строить? И опять же, на какие шиши?.. Старость — не радость — это еще слишком мягко сказано. Мягко для того, наверное, чтобы не запугать молодых. А их и не запугаешь — уверены, что будут жить вечно и никогда не состарятся, да и вообще, что ничего плохого с ними не случится... Тот же Бубусик, мальчик мой, с детства не воспринимал угроз. И если его, допустим, в педагогических целях пугали каким-нибудь Карабасом, он, крошечный человечек, принимался нарочито громко 'хохотать — мол, не запугаете, сказки! Но при этом, правда, старался вцепиться в мамину юбку.
Какой он был смешной маленький, вечно таскал с собой колчан со стрелами-вопросами и забрасывал ими всякого, кто попадался на пути: «А где? А что? А почему?» И пока мы подыскивали ответы, мальчик вырос. И я вдруг увидел рядом с собой мужчину. Соперника. Это было ошеломляющим, убийственным открытием... Только теперь я могу себе в этом признаться, но... не хочу...»
Дед бросил ручку.
Сколько ему тогда было лет? Сорок семь? Сорок восемь?.. То свое открытие, едва сделав, он постарался упрятать подальше, на задворки души, но оно все равно исподволь разъедало его душу, его самого, и надо было уже не просто жить, трудиться и любить, а всякий раз кому-то доказывать, что ты, как и прежде, силен, неутомим и даже еще неутомимее. Разумеется, все это охладило их отношения с сыном.
Но как же случилось то роковое открытие?
Была у них на старой квартире соседка, Сима, разбитная бабенка, сделанная из дрожже-вого теста (уже подошедшего) и ярких разноцветных бус, имевших обыкновение рассыпаться, едва только Дед крепко, «по-соседски» прижимал ее к себе. Муж Симы вечно находился в каком-то плаванье, и так вышло, что Дед скрашивал ее пенелопью тоску. Скрашивать было удобно: Дед просто заскакивал к ней иногда, как бы невзначай, как бы ошибившись дверью (ее была напротив Дедовой). А выскакивал как бы не он. Их встречи были скорыми и нетребовательными и словно бы вовсе не касались чувств. Так что даже Маша, встречаясь с соседкой, ни разу не взревновала, не почуяла измены. Хотя соседка тоже частенько к ним заскакивала — за морковкой, скажем, или еще за чем. Это если все были дома, а если Дед был один, то «за глупостями» — так она это называла.
Как-то после «глупостей» Дед едва успел закрыть за ней дверь — внезапно вернулась с работы Маша (что-то она там забыла), а по полу передней еще катилась крупная Симина бусина. Маша сразу увидела фосфоресцирующий желтый шарик и, по-хозяйски подняв его, сказала: «Симка, наверное, обронила — у нее такие бусы». И все. А Деду, внутренне тревожно сжавшемуся, даже удалось безразлично пожать плечами, мол, ваши бабские дала, я в этом ничего не смыслю...
Однажды Сима «заскочила» к ним «за хлебушком». Весело смеясь, она затянула: «Пода-айте, Христа ради, жене загулявшего Одиссея...»А тот день оказался днем рождения Бубусика - ему исполнилось семнадцать! Захмелевшие от грандиозности даты и шампанского, родители шумно затащили «суседку» за стол, и Дед не сразу заметил, что все ее реплики весело и задиристо вертятся вокруг именинника. А и где ж им в такой день еще вертеться? «Какой стал большой! Какой красавец! — восклицала соломенная вдовушка, с наслаждением прихлебывая шампанское. — А есть ли невеста?.. Как «кому нужен»? Да за такого любая пойдет! Ха- ха! И не только замуж...» А потом затеяли танцы, и Дед увидел, как она топчется, прильнув к «ребенку» всем своим жарким дрожжевым телом, щеки пылают, и нитка разноцветных бус уже косо свисает с полной белой шеи. Бубусик же, снисходительно глядя на соседку сверху вниз, крепкой жилистой рукой прижимает ее к себе, и ручища его явно больше, чем у отца, и весь он крупнее, крепче, моложе! «Все! — подумал тогда Дед. —.Кончено...» И хотя внешне (он ринулся в ванную, к зеркалу) ничто вроде бы еще не предвещало краха —лицо крепкое, почти без морщин, волосы все еще густые и «не осветленные», — первый звонок прозвенел! Он тогда впервые почувствовал леденящее правдоподобие смерти, поверил в свою смерть.
Их ритуальный танец длился так долго, что Дед успел весь липко похолодеть и на какие-то секунды потерять голову. Но то был уже не страх смерти, а нечто худшее: рядом с танцующими он вдруг узрел дряхлого, с кривым и почти мертвым лицом старика, развалину — лишь один зрячий глаз его еще тускло светился мукой и слезой. То было внезапное, как удар клинка, наваждение — ужас увядания, распада! — и, как от удара, Дед пошатнулся. Сейчас он понял: в тот вечер он сподобился прозрения — увидел себя сегодняшнего...
С тех пор у Деда с Симкой все пресеклось, Бубусик занял его место — так думал Дед и, верно, не ошибался. Его отношения с сыном с того достопамятного вечера тоже изменились. То есть все, что было необходимо делать для Бубусика, он, конечно, делал, но общаться с ним ему теперь было тяжело. Они почти не разговаривали. «Ты мало занимаешься сыном», — пеняла мужу ничего не подозревающая Маша. «Мужчина должен пробиваться в жизни сам», — ответствовал Дед. Что же до Бубусика, то он будто и не замечал перемены в отце, или его это не волновало.
Как-то Дед застал его выходящим из квартиры Симы. В ее сопровождении. Симка тогда кротко опустила бедовые глазки, а Бубусик, нимало не смутившись, сказал: «Вот, отец, соседка попросила лампочку ввернуть». — «Знаем мы эти лампочки», — буркнул Дед и скрылся за собственной дверью. Следом за ним вошел Бубусик и накинулся на отца: «Что за намеки, отец? Разве нельзя помочь соседке?!» — но накинулся как-то неубедительно, и было видно, что ему льстил намек на связь со взрослой женщиной. «Можно, можно, только учти, одно дело девчонки, и совсем другое — замужняя женщина». — «Ну и что?..Какое, собственно, другое?»
В общем, разговор вышел какой-то корявый, куцый. И не потому, что в нем было вранье, а потому, что врали оба. Когда врет один, а другой верит ему или нет, не важно, диалог всё равно развивается по каким-то правилам — веры или неверия. Если же врут оба, то, может произойти нестыковка и тогда не возникает «воздуха общения». Вот такой характер вечной нестыковки и приняли с тех пор отношения отца и сына. Догадывался ли Бубусик, кто был Симкиным любовником до него, Дед не знал... Впрочем, теперь все это уже не имело значения... Право, даже смешно...
Словом, Дед совершенно успокоился и даже подумал, а не пора ли Бубусикам явиться за ним? Туг дверь в его комнату отворилась и... вошла Нора! «Боже, — воскликнул Дед и заплакал, — ты вернулась!» Он смотрел на нее «изо всех сил» и не верил глазам своим. Такой он ее никогда прежде не видел: совсем обнаженная, вся в капельках воды, с мокрыми кольцами потемневших волос по плечам, будто только из моря... — как она прекрасна, как нежна...Деду захотелось обнять ее, он протянул к ней затекшие, дрожащие руки, но она печально покачала головой и тихо вышла.
«Право, не стоило тогда и приходить!» — с обидой крикнул вслед ей Дед. Он, конечно, совсем расстроился: и словечка не нашлось у нее для «золотистого»! Зачем же тогда возвращаться?! Чтобы поглядеть, как он плох?! Поглядеть и уйти?.. Но это на нее так не похоже... А может...может то была не она?.. Тогда кто?.. От этих сомнений Деда отвлекла какая-то возня у окна, чей-то шепот, хихиканье. Приглядевшись, он обнаружил, что окно прямо кишит кем-то... О, да ведь это же Бубусики. Явились! Хотя их время вроде еще и не подошло — еще только-только сгущалась тьма. «Ты ж позвал», — коротко ответили на его мысли. И Дед поймал себя на том, что рад им — кто-то еще помнит о нем, спешит на его зов! И скоро, быть может, очень скоро...
Между тем, как бы в доказательство того, что могут принять любой вид, любое обличье, Бубусики, только что впрыгивавшие в окно десантниками каких-то войск, вдруг прямо, у Деда на глазах стали превращаться в голых баб, и Дед засмеялся: картина напомнила ему советскую баню — много голых, а воды нет... Впрочем, отсмеявшись, Дед огорчился: «Ну зачем это?..» Но его перебили: «Тебе ведь нужна женщина так бери, не стесняйся! — И одна из них приблизилась к нему настолько, что он мог тронуть ее алебастрово торчащую грудь. — Это тебе наш сюрприз: самые изощренные и пылкие труженицы любовного фронта в твоей обители, бери любую! Выбирай!.. Разумеется, все это банально, пошло, но раз тебе хочется... Словом, мы решили побаловать тебя напоследок, пощекотать... Ну же, бери!» И говорившая сделала движение, от которого у Деда загорелись уши. «Видите ли...» — осторожно начал он, но его снова перебили: «Ну что ты мямлишь, что ты тянешь, тебе и так все на блюдечке поднесли. Исполни же свой ничтожный, маленький грешок. Все равно ведь ты не ведаешь единственно прекрасной любви на свете — любви Звезд, этих вечных скиталиц Вселенной. Кто познал их мерцающую, млечную чувственность, прохладу их небесных ласк и галактические вспышки страсти, тому смешны кривляния земных жриц любви и их потуги на «неземные чувства». О, как Звёзды умеют любить! В упоительно нежном соитии-созвездии они мчатся, то как бы не спеша обольщая и лаская друг друга уже изведанным, то тщательно выискивая все новые прелестные тропики страсти, а то наперерез, напролом... Утомившись, маленькие сладострастницы (ибо по сравнению со Вселенной все бесконечно мало) так трогательно никнут, их окутывает печаль, в ней они пребывают много Лун... До тех пор, пока снова... Впрочем, тебе этого не понять, ты еще не готов, а потому резвись, как умеешь... Ну!» — и говорившая вдруг снова стала вызывающе жестикулировать, грубо вилять бедрами, да еще и пылко дышать. Впрочем, не добилась этим у Деда ничего. Ничего, кроме вялого отвращения.
«Ну, чё ты морщишься? — вдруг голосом Зарубиной сказала чаровница. — Хочешь, что ли, ту, единственную? Ту, что бросила тебя ради какого-то пошлого авантюриста?» «Не – е –е – ет!!! — заорал Дед, испугавшись, что они произнесут ее имя или, что еще хуже, воплотятся в нее. И затем тихо добавил: -Я ничего уже больше не хочу. Я стар и немощен...»
«Стало быть, уже не держишься за эту хлипкую, липкую жизнь?»
«Интересно, откуда они знают про липкость? Про тошнотворную слабость по ночам, когда весь взмокший...»
«Да все мы знаем, пора бы уж это понять, ты! Ничтожный и спесивый духик! Там, куда мы возьмем тебя, ты сольешься с мириадами других, тебе подобных, ну и с сыном, понятное дело...»
«Боже», — выдохнул Дед. .
«Ну вот, опять ты о Боге!» — возмутился кто-то из компании, где голые женщины как-то незаметно для Деда снова превратились в десантников, но все равно выглядели ненатурально и глупо: вместо того, чтобы, скажем, десантироваться, катапультироваться или же выкинуть еще что-нибудь, отыгрывающее образ, они педантично наставляли старика: «Да нет же его, пойми! Все это вы себе тут нафантазировали, чтобы держать друг друга в узде. Но узда не работает! А в результате — Содом и Гоморра во все времена! Ведь это же так очевидно — его нет и быть не может, — поучали десантники. — Есть только Вселенский Дух, владеющий миром и дающий Жизнь. Иногда, впрочем — раз в вечность, — он воплощается в мириады микроскопических душ (в том его маленькая прихоть, если угодно, эксперимент). Но вы, его земные душонки, совсем измельчали тут, опаскудились. Ваша планета обречена... Мы, правда, еще можем кое-кого спасти и взять к вершинам Духа... Тебя, например... ТАМ ты вновь будешь молод и силен, и тебе не придется пускать слюни, глядя на резвящихся любовников. Ты никогда больше не испытаешь старения, этого унизительного отступления по всем фронтам —ТАМ вообще нет этих ваших микроскопических рождений и умираний, только Жизнь! Вообрази: ты сможешь вечно парить во власти Духа, Музыки и Страсти. А что еще нужно человеку?»
«Борщ», — не задумываясь, брякнул Дед.
«Хорошо, будь по-твоему: Дух, Музыка, Страсть и Борщ — устраивает?»
«Устраивает».
«Так, стало быть, ты готов?.. Тебе придется совершить лишь один прыжок. Всего один...»
«Да, в общем, я готов... Я только хотел бы еще немного окрепнуть», — сказал Дед, и ему вспомнилась фраза любимого писателя: «Я слишком плохо себя чувствую, чтобы умирать...»
«Вот чудак! Да тебе не нужно больше умирать! Только вырваться отсюда!»
«Ну все равно, для этого ведь тоже надо укрепиться. Все-таки такой перелет — не хухры- мухры».
«Что это — «хухры-мухры»?» — насторожились они.
«Тоже мне, специалисты по Земле, — засмеялся Дед. — Все-то они знают, все могут, а самое простое выражение — по крайней мере на российской земле — поставило их в тупик!» Дед все смеялся, а они озлились. «Кто готовил нас к этой заброске?» — прошипел самый свирепый из них. «Ты же знаешь, нам не говорят...» — нудным хором пропели менее свирепые. «Узнаю, ... оторву», — объявил самый свирепый.
«Помимо всего прочего, — осторожно вмешался Дед в разборку десантников, — я мечтал напоследок... пройтись по этой несчастной Земле... Другой ведь у меня и не было...»
Ну-ну, вполне понятная, кстати, прихоть. Увидимся позже». Сказали и исчезли — на сей раз струйкой дыма за окном.
Пойти пройтись» — эта фраза, к утру выпавшая из кромешной путаницы снов и змейкой свернувшаяся у него под одеялом, завладела им совершенно. Он принялся эту змейку лелеять . и ласкать, и тогда она нежно заскользила по всему его телу, согревая его, и он вдруг четко произнес: «Почему бы и нет?»
К полудню голова его совершенно прояснилась, и он решил в самом Деле попытаться вылезти на улицу. В сущности, элементарное для любого человека намерение — прогуляться. Но только не для Деда. Для него это теперь высший пилотаж. Вот уже несколько месяцев, как он забился в угол своей разнесчастной жизни и не выходил из дома. По правде сказать, и не думал, что когда-либо выйдет: правая нога совсем его не слушается, ни с того, ни с сего вдруг едет в сторону, левая вроде еще готова слушаться, да, кажется, уже некого — голова кружится, сердце ноет, руки-крюки совсем одеревенели. Таков портрет потенциального гуляки. И все же эта лихая идея — напоследок пройтись по городу — совершенно завладела им. Просто, думал он, надо будет максимально сосредоточиться и следить за ногой. И кроме того, желательно, конечно, придерживаться за стены.
Вдохнуть родной уличной отравы! Пусть тебя даже немного толкнут, зато будешь не один! Можно даже попытаться доползти до метро — вот где чувство локтя обострено до предела! — и прокатиться на эскалаторе: сам стоишь, не двигаешься, а вместе с тем движешься со всеми по жизни, вперед!.. Хотя вряд ли, конечно, это удастся, такого, как Дед, могут затолкать, сбить с ног, вообще разобрать по частям и не заметить... Ныне в метро не так, как раньше. По ТВ Дед наблюдал, с какими лицами люди теперь втискиваются в вагоны и выдавливаются из них. Все же раньше лица были другие — на них было больше понимания и терпения. Потому что раньше люди знали, что хоть и в унизительной давке, а мчатся к светлому будущему, к коммунизму. Теперь же ни у кого такой уверенности не осталось, да и вообще, как выяснилось, не существовало самого вожделенного пункта назначения. Во всяком случае, поезда метро еще никого туда не привезли, вот лица и поменялись... Но все равно Дед их не понимал: какая разница, коммунизм впереди или что-то другое, если руки-ноги целы, голова на месте и ты в любой момент можешь выйти из дома, оказаться среди людей! Пусть и не всем довольных — вариант: всем недовольных - людей. Ведь совместное недовольство — это тоже, если угодно, источник удовлетворения, радость всевозможных «со»: со-переживания, со-думания, со-чувствия. А вот когда ты один, тогда ты можешь стать добычей кого угодно — тараканов, призраков, каких-нибудь бредовых пришельцев... Впрочем, сейчас, днем — не их время и можно еще попытаться вырваться...
Дел долго с волнением надевал свой старый выходной костюм (еще с Машей покупали к его 70- летию). Как непросто, оказывается, попасть в нужную штанину или рукав! А как попал, так и потерялся — не хватало по меньшей мере килограммов двадцати, чтобы заполнить все костюмные отсеки. Дожил, подумал Дед, пусто и одиноко даже в собственном костюме. Он решился посмотреться в зеркало, и оказалось, что костюм выглядел, в общем, еще достаточно прилично, но то, что было в нем!.. Беспощадная, злая пародия на Деда, на человека вообще: черты лица, овал грубо перекошены — инсультный абрис, взгляд вытаращенно-испуганный и седые грязно-матовые волосы мочалкой липнут к сиреневои_голове. Кабы знать — не стоило и смотреться...
Нора бы, конечно, придумала, как все это закамуфлировать, да еще нашла бы соответствующие слова: «Гениальная идея. Дед, давно пора! Только выступим вместе. А костюмчик мы сейчас немного ушьем — здесь и здесь, — и ты будешь элегантен, как французский танцор». «Но почему французский?» — изумился бы Дед. «Ага, почему «элегантный» и почему «танцор», ты уже не спрашиваешь!» «Ну, это-то понятно! — усмехнулся бы Дед. — С другим ты бы не пошла».
Кстати, кажется, это сегодня утром Нора вдруг позвонила. Голосок был заговорщически -нежно-клубничный Со сливками. «Дед! Я выхожу за Эдика замуж!» А раз так, кончилась их совместная с Дедом жизнь. Точнее, его. Дедова, жизнь кончилась...
А он-то раньше, еще до Норы, как-то так раздумывал, что вот когда-нибудь, дожив до глубокой старости, будет достойно, красиво помирать (благородная, белоснежная седина, мудрый стариковский взгляд, бездна иронии), и весь разветвившийся от него клан — сын, невестка, внуки, их жены и мужья, а также пестрая поросль правнуков — все съедутся к одру умирающего Деда. Он будет тихо и с юмором угасать, пошутит в скорбный свой час с уже нездешним подтекстом и глубиной, но прежде всего скажет что-нибудь вроде: «Ага, слетелись». В том смысле, что вот все они вечно заняты, работают, учатся, а на его кончину — спектакль сверхординарный — все же явились. И в кои-то веки он сможет наконец лицезреть всех «потомков» вместе.
Он будет в состоянии пошутить, потому что, во-первых, таков характер, а во-вторых, когда над тобой зеленеет столь пышное родовое древо, уходить вовсе не страшно — почти весело. Видя их слезы, он им, пожалуй, даже подморгнет — мол, поплачьте, конечно, немного, но не убивайтесь — такова жизнь...
Комсомольского слета не получилось. И все равно нужно уходить... Но, Боже1 Как это,однако, печально, досадно, непоправимо! Ведь исчезнешь не только ты, но и эта твоя печаль, и твоя любовь, и все, все, что ты видел, чувствовал, творил... Дед всхлипнул. Дед безутешно зарыдал, хотя глаза его были абсолютно сухи, а губы сжаты — ни звука не услышал мир. Ну, полно, сказал себе вдруг абсолютно успокоившийся Дед и, волоча ногу, решительно двинулся к выходу. Наперерез ему шли два крупных рыжих таракана. Вот эти-то «слетелись». После отъезда Норы они снова стали понемногу заселяться, их становилось все больше, и, чуя слабость Деда, они уже опять по-хозяйски шныряли не только в кухне, но везде, иногда вечерами небольшой «блестящей» компанией собирались у Дедовой постели, и Деду становилось не по себе — ждут, что ли, когда он освободит квартиру?
Дед с трудом отворил входную дверь, доплелся до лифта, съехал вниз и оказался на улице. Солнечный свет больно резанул по глазам, закружилась голова. Он прислонился к стене, подумал: «Вот и погулял... Хорошо еще, что не упал». Он немного отдышался — головокружение вроде уменьшилось, огляделся по сторонам И... обомлел. Москва выглядела совсем, как он — покосившаяся, почерневшая, изможденная и больная. Что, тоже инсульт? У тротуара лежала груда огромных грязных камней — результат чьей-то бессмысленной циклопической деятельности, — вокруг нее валялись кучи мусора, в которых алчно шуровали собаки и маленькая старушка. Вдруг нога у Деда поехала в сторону и каменные глыбы бросились на него... Как глупо, подумал Дед, упал, но, слава Богу, стукнулся вроде несильно. Пощупал затылок, рука стала мокрой, поднес ее к глазам — оказалось, кровь... Дед попробовал было встать, но не смог. Мимо его лица, не останавливаясь, шли разные ноги, мужские и женские, все, впрочем, одинаково грязные и безразличные к валявшемуся на тротуаре Деду и его дергающейся ноге. Он упрямо сучил ею — точь-в-точь как это делают подстреленные лошади в фильмах о войне, — пытался подняться, но ему никак не удавалось установить ногу так, чтобы опереться о нее. Наконец он прекратил бессмысленные попытки, решил немного полежать и собраться с силами... Оказывается, и на улице можно лежать, как дома, — решительно не интересным и не нужным никому... Дед стал понемногу засыпать и даже успел увидеть сон: какой-то старик, «весь бородатый», сумрачный и вместе с тем фальшиво, приторно ласковый, уговаривал обменять свой, неизвестно чем набитый чемодан («Весь! Весь бери, не жалко!») на Дедов костюм. Что было в том чемодане, Дед узнать не успел, успел лишь пошутить: «Костюм можно приобрести только вместе со мной», — на что старик возразил, что для этого он сам у себя есть, и тут кто-то осторожно тряхнул Деда за плечо, и он обернулся.
«Ты чё. Дед, скучаешь? — возник над Дедом голос с кавказским акцентом. — Давай руку!» Дед слабо шевельнулся, понял, что выпал из сна и что заснул прямо на тротуаре.
«Вставай, кому говорю! — говорило усатое лицо, — Не зли Шахатунца!»
«А кто это — Шахатунц?» — поинтересовался Дед, выигрывая время.
«Я! Держись давай!»
Дед со стыдом и омерзением чувствовал себя рухлядью, но вследствие упорных усилий Шахатунца был все же поднят и прислонен к стене. «Пить надо меньше, — весело произнес Шахатунц сакраментальную на Руси фразу и, участливо заглядывая Деду в глаза, спросил: «Один дойдешь?» И Дед увидел, что он не только говорил, но и смотрел с.акцентом. «Да... не знаю...» — ответил Дед неуверенно. «А тебе далеко?» — «Нет... пятый этаж...» — «Здесь, что ли?!» — мотнул Шахатунц кудрявой черной головой в сторону Дедова подъезда. «Здесь». — «Тогда пошли».
Вместе с провожатым подбитый и еще более покосившийся Дед дотащился до своей квартиры и открыл ключом дверь. «Кто-нибудь с тобой живет?» — спросил Шахатунц, заволакивая Деда в переднюю. И, опасаясь его корысти, Дед, как мог, твердо ответил: «Да, сын. — Зетем, подумав, прибавил: — И дочь с хахалем». «А, ну тогда порядок, успокоился Шахатунц, — ты только им скажи, чтоб получше за тобой приглядывали... А ты вроде и не пил...» — вдруг сказал он, принюхиваясь. «Угу», — ответил Дед и снова начал падать. Шахатунц ловко подхватил его на руки, донес до кровати и, сняв с него ботинки, бережно уложил на кровать.
«Если до кровати тебя тащит первый встречный, это конец», — подумал Дед.
«Слушай, Дед, ты сам больше не вставай, — говорил Шахатунц, заботливо подтыкая под него одеяло, — дождись своих».
«Угу. Спасибо», — сказал Дед, и из его правого глаза выкатилась слеза
.«А может, вызовем «скорую»?» — забеспокоился Шахатунц.
«Нет, нет, мне уже лучше, спасибо».
И, застенчиво попрощавшись, Шахатунц ушел. Дед устыдился своей подозрительности — хороший оказался малый, его ноги единственные не прошли мимо валявшегося на земле Деда... Надо было бы его как-нибудь отблагодарить, но как?.. Те запонки, что привез из Парижа граф Досиске... где они?.. Где Шахатунц?.. А кто это — Шахатунц?.. Кто?.. О чем я сейчас думал?.. — думал Дед, но замечательный- образ Шахатунца уже погрузился в пучину забытья, прошла холодная, тяжелая волна Вечности, и он навсегда исчез из Дедовых дум...
Однажды средь бесконечного лежания на кровати — он так и не удосужился хотя бы раздеться, лежал в костюме, точно ему вот-вот выходить— Дед вдруг снова сделался молодым, рядом с ним, как всегда, была юная Маша, оба веселые, крепкие, в толстых вязаных свитерах и таких же шапочках с помпонами. Зимний лес величав, сумрачен и чист. Они тихо скользят на лыжах меж упругих заснеженных елей, он, как всегда, впереди, она — след в след — сзади. Мягко падает слабый снежок, кругом — ни души, и впереди бесконечная, как эта лыжня, жизнь. Вдруг — поворот. В глаза весело бьет полоска солнечного света — точно в раскрытую дверь! И снова вьющаяся пушистая узкоколейка лыжни. Но вот она обрывается — впереди крутолобая горка, и, точно упрямый ослик, Маша упирается: «Я не могу!» «Съезжай!» — кричит он уже снизу, но она не хочет. «Лучше я потихоньку вон там сойду!» — «Не бойся! Ты съедешь!» Тогда с обреченным вздохом она подбирается к самому краю горки и летит вниз. Глаза ее от испуга наполняются слезами, а лес — ее отчаянным криком: «Ма-моч-ка!» Она, конечно, слишком сильно наклоняется вперед, недостаточно сгибает ноги в коленях и — бах! — уже в самом низу летит в сугроб, розовая и счастливая оттого, что ненавистная горка позади. В напрасных попытках подняться ноги ее беспомощно разъезжаются (где, где это Дед недавно уже встречался с этакой смешной беспомощностью?). Свитер, брюки, шапочка и розовое Машино личико — все в снегу (где же? где-то это уже было?.. Только там был не снег, а грязь...). Он протягивает ей руку, а она, хохоча, тянет его к себе, и вот уже оба купаются в снеговой купели, и он ее целует, целует... «Сними же с меня лыжи», — шепчет она. «Забудь о них, Машенька, забудь...»
А это еще кто? Блестят глаза, блестят губы, влажно поблескивают меж них маленькие перламутровые зубки — Нора!.. ,
Блестит ручей, блестит лужица, блестит капелька на темно-зеленом глянце листка. Наслаждение от этого влажного блеска жизни кажется Деду непереносимым. С ума можно сойти от вида бегущей, сверкающей на солнце и ветру речки, от застывшей на ее высоком берегу лошади, от белого катера с трепещущим хвостиком пены, резво удаляющегося в сверкающей синеве...
Деда слегка кольнула — теперь совсем уж чуть-чуть — невозвратность, зыбкость и зябкость этого мира... Что ж, надо поискать теперь какой-нибудь другой...
«Если бы только Нора, мое последнее земное счастье, моя любовь и мечта, не бросила меня... Нет, с этим кончено... В конце концов, чужая, снимающая угол женщина — это всего лишь чужая, снимающая угол женщина. Поснимала и исчезла... Но почему-то с ее уходом без угла оказываешься ты сам...»
Дед поднял голову и обнаружил, что уже не лежит, а сидит за столом и пишет что-то в тетрадку. Когда, как встал с постели — не помнил. Вяло просмотрел написанное, но текст не зацепил его, зато привлекла пустая часть страницы, то, что она в косую линейку— будто дождик моросит. «Дождь! Я так всегда любил дождь! — записал Дед, с наслаждением подставляя свою усталую «оцепленную» голову под теплые струи. — Я мог бы гулять под дождем сколько угодно. Вопрос был только в том, чтобы он не кончился... Или не кончился я, — пошутил Дед и почувствовал, что устал. Косой теплый дождик моросил перед его слабеющими глазами, сек по голове, обмывая небритое и давно не мытое лицо. Машинально он еще подумал о зонтике, но тотчас радостно сообразил, что зонтик ему уже не нужен, как не нужно больше вообще ничего - только сын... Надо бы к нему, но как же я?..»
Дописать и даже додумать эту мысль Дед не смог — сознание его вдруг стало гаснуть, как свет в театре после третьего звонка... Потом по самому краю сознания вдруг быстро пробежал таракан и сорвался в бездну.......................
Потом снова появились они: один, другой, третий, четвертый...... Впрыгнули на подоконник — лиц было не видать, но выражения их странным образом высвечивались на фоне темного окна. В самом деле, как странно... Прежде Дед знал сколько угодно других случаев — лиц без выражений, но чтобы наоборот...
Тем не менее лиц как бы абсолютно не было, а их выражения свидетельствовали о живости и дружелюбии пришельцев. Спрыгнув с подоконника на пол., трое уселись у выключенного телевизора, так, будто там шла захватывающая передача для пришельцев.Четвертый же подошел вплотную к кровати, на которой лежал Дед, и сказал: «Ну, здравствуй». И Дед, тотчас узнавший Бубусика (хотя лица на нем по-прежнему не было), радостно ответил: «Привет». «Ну, так ты готов — со мной? — скупо спросил Бубусик и, чуть помедлив, прибавил: — Или все еще переживаешь из-за той, Симки?» «О, что ты! Конечно, я с тобой», — торопливо заверил его Дед, опасаясь, как бы наваждение не исчезло. «Тогда поспеши — надо успеть до рассвета, до того, как Солнце сожжет Околоземные Мосты».
А интересно, как они будут лететь, подумал Дед, как воздушные лайнеры или как акробаты? А может быть — как птицы?.. У него еще мелькнула мысль о кое-каких пожитках в дорогу и о записке Норе, но сын, каким-то образом бродивший среди его мыслей, как среди пеньков в вырубленном лесу, сделал знак рукой, мол, забыл, что ли, куда отправляешься? Туда ничего земного не берут. «Что же до записки...» — сказал сын и осекся, и Дед увидел, что он сердится, может быть, ревнует. «Что ты, мальчик мой! Ближе тебя у меня никого нет!» Но сын ничего не ответил, только махнул рукой в сторону окна. Что ж, осталось, значит, лишь взобраться на подоконник.
Но тут Деду вдруг стало страшно. Сознание его внезапно прояснилось, и он подумал: «О, нет! Скоро ведь рассветет!..». Он вдруг почувствовал себя беззащитным мальчиком, маленьким и хорошо одетым (плохо одетый мальчик не так беззащитен, и его лохмотья, скажем, свидетельствуют о высокой степени его приспособленности к превратностям судьбы). На нем клетчатые штанишки, белая рубашечка и синий шелковый бант... Он, собственно, никогда и не был взрослым. Что вообще значит взрослость по сравнению с вечностью?.. Хорошо бы, чтобы в такой ответственный момент с ним был кто-нибудь из старших... лучше всего, конечно, бабушка — она в нем души не чаяла и уж сделала бы все возможное, чтобы полет прошел сытно и удачно...
Дед зашевелился в кровати. Скинул на пол одеяло, сел. Немного посидел, поникнув головой, затем встал и, с трудом волоча ногу, дотащился до окна. Он увидел, что ночь стала уже понемногу рассеиваться, однако город был совершенно сокрыт туманом — горькой настойкой из страхов и слез его обитателей. Этот туман выглядел, как одеяло. Млечно-пуховое, оно было наброшено на город затем, верно, чтобы тот, кто покидал его навсегда, не замерз бы и не расшибся и не сказал бы, кстати, после, что ему даже одеяла в дорогу не дали...
Главная трудность заключалась теперь в том, чтобы взобраться на окно. «Бубусик», — мягко позвал Дед, но тут же напоролся на свою заповедь: «Мужчина должен пробиваться в жизни сам». Дед, собственно, не понял, он это сейчас сказал или сын. И подумал: «А в смерти?..»
Но что-то в той заповеди такое было, потому что, едва она прозвучала, Дед тотчас «пробился» к подоконнику, распахнул окно и осторожно влез на неизвестно откуда взявшийся у окна стул (Бубусик подставил?..). Для этого смертельного номера ему потребовались все силы — жилы на лбу вздулись синими змейками. Дед весь взмок и подумал: «Банджа-джопинг». Кажется, так называется новая забава: вас поднимают на большую (на много этажей!) высоту, крепким длинным жгутом закрепляют ноги, и, точно чертик на веревочке, вы прыгаете вниз. «А я без жгута... — растерялся вдруг Дед, и ему снова стало жутко. — Я ведь без жгута!.. — прошептал он и коротко отчаянно взвыл: — А-а!» Но когда у края бездны он выпрямился, раннее утро встретило его свежестью и соучастием, чистый, легкий ветерок ласково крест-накрест, по-русски его перецеловал и как будто даже шепнул: «Не лети». И страх Деда отпустил. И он подумал, о, нет! Ведь она же сказала, не сможет…без меня…
На столе лежала тоненькая тетрадь в косую линейку. Залетевший в открытое окно ветер наспех ее перелистал, подхватил и унес, роняя теплые косые струи на пол...
Зиночка очнулась от глухого удара за окном и тотчас обозлилась: разбудили! Опять! И сразу вслед за тем кто-то повыше ее окна раздельно произнес: «Ну вот, уже чемоданы стали выбрасывать»
«Поди... подбери», — выругалась Зиночка. Спустя какое-то время, а в поволоке сна оно еще более относительное, чем наяву — может, прошелестели секунды, может, века, — раздался чей-то взвизг, кто-то громко запричитал и, подскочив к раскрытому окну, Зиночка взорвалась: «Что разорались на весь околоток!!!» Дело в том, что ресторанная официантка Зиночка маялась хронической бессонницей, которую вечными ночными пьянками ей устроили соседи по этажу. Раннее утро — это было ее святое время: пьянки выдыхались и можно было постараться заснуть. Зиночка и не подозревала о дремавшем в ней дореволюционном словечке «околоток», оно вырвалось из ее генных глубин вследствие жесточайшего стресса: только, вот, расслабленная тазепамом, она незаметно спустилась в мягкий, спасительный дурман — там так чудесно пахло мужским одеколоном «Поло», и, значит, где-то поблизости снова был Сашенька (как они закутили тогда под Новый год, а потом он внезапно пропал, как пропадают все и всегда. О, Саша, ты был лучше всех!), — и тут вдруг начался этот бедлам во дворе!
Зиночка свесила из окна свою всклокоченную химическую голову и там вдали, на земле увидела каких-то людей. «Чего не спится-то? — сонно подумала она. — Свинство заваривать кашу в такую рань, можно было бы и попозже». Но попозже, по-видимому, было нельзя.
Заканчивался обычный земной день. И, как всегда, об эту пору на лавке у подъезда густо, сидели старушки. Только, против обыкновения, беседа их казалась неспокойной, говорили громко, все разом, и была на то причина: найденные на днях записки одинокого, несчастного старика. Из них, из этих записок, все, собственно говоря, и выяснилось! А именно, что эта тварь, жиличка его — прости Господи, не гнушавшаяся даже престарелыми инвалидами, а тем бы ума поболе, — извела-таки глупого старика. Не одна, понятное дело, а при преступном содействии сожителя своего, вора и бандита, с другой стороны имевшего жену рецидивистку, а также с подсылом к старику по ночам шайки валютчиков и наркоманов, да еще с сексуальными этими вывертами! А прикидывались-то — слышь? — пришельцами с НЛО! В общем, орудовала целая банда, и довели-таки несчастного Деда до того, что он согласился отписать им свою квартиру и покинуть ее — из окна прям! Как!!! А очень просто!! Так подстроили, будто сам он хочет выкинуться! Объяснили, что тут ему уже делать нечего— и готово! Из любого окошка сиганешь по их мафиозному приказу. А в тетрадочку перед тем запишешь, что сама, мол, все решила и просишь никого в том не винить, так-то, подружка. А жиличка, стерва, как старика соблазняла! А чё там соблазнять? Шкелет один! Голая перед ним танцевала, и весь их с любовником секс на глазах несчастного старика проходил — ну чистый вертеп! И главно дело тихо-тихо так все устроила и укатила с сожителем на курорт — деньги-то шалые! Мол, я не я, и хата не моя. Хата-то не ее, а вот куда милиция смотрит — это большой вопрос. Потому что если дать этой твари откупиться и завладеть квартирой, так скоро всех нас из окошек повыбрасывают и скажут, что так и було...
Как раз в тот момент к подъезду подкатил «мерседес», из него в новехоньком лисьем жакете вышла Нора, и автомобиль тотчас сорвался с места, исчез. Нора направилась к подъезду. «На иномарке прикатила, стерва», — ласково сказала ей одна из старушек. «На дворе весна, а она в мехах», — подхватила другая: А третья, размахнувшись повязанной белым платочком головой, смачно плюнула, и серебристая шубка украсилась висюлькой плевка. «Вы с ума сошли», — Нора еще улыбалась. «Курва», — ответили ей.
И Нора вошла в подъезд.
[an error occurred while processing the directive]