Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


Странности метода

«Но им на небесах было сказано, что самый
большой тот, кто самый малый…»
(Э.Сведенборг, «О небесах, о мире
духов и об аде»)

 

«С давних пор я заметил, что в вопросах нравственности
иногда необходимо мнениям, заведомо сомнительным,
следовать так, как если бы они были бесспорны».
(Р.Декарт, «Рассуждение о методе…»)

…А началось все с того, что мы с одним моим другом задумали написать роман. Роман как-бы-там-исторический, но с мистикой и эротикой. Типа: был герой его Джан-Гастоне, последний из рода Медичи, который аж блевал себе в парик, — до того он устал от жизни. А потом… Ну, короче, что было потом, я еще расскажу, успеется. Господи, да и кто бы из нас сейчас, положа руку на сердце, не наблевал в парик и себе и другим, особенно ж хакерне клятой, если бы парики все еще носили! Жизнь ужасна, никудышня и просвет у каждого только в попе ну и в ноздрях. Или где-то еще, если он женщина. Да, — и уши; я про уши чуть не забыл!

А если лишняя дырка вдруг в черепе? Или в груди?..

Но не будем о грустном, сразу-то…

 

ИЗ РОМАНА:

«Итак, мы о том милом мире и времени, где ужжжаасное не только гнездилось в людях, но и курчавилось в виде мраморных химер, грифонов, тритонов, чертей и их жирных детей амуров там и сям по фонтанам, карнизам, пилястрам, консолям и балюстрадам. Крыши же часто обрывались фронтонами в виде бараньих рогов. Это было верной, точной усмешкой эпохи над своей такой сложностью, — как бы мы, ея населявшие, были бараны: а) ибо мало что смыслим в толико многоколенчатосложноиложноперекрученнопереперченнопереверченной жизни и б) как бараны, оставим ея ж, тряся кучерявыми париками и пыля на заклание от десницы матери нашей суровой девицы Клио.

Короче, барокко, Прага, конец века 17-го, хрупкий грустный юнош у большого окна (может, овального, может, и стрельчатого), без парика и в рубашке розового муслина с манжетами, пышностью своею превозмогающими нижние юбки путаны начала века 20-го…

Это Его высосество Прынц, и Прынц тоскующий!

Я ему:

— Вася, Вася высосество!

А он отстань, гворрит, мне, Дами, не до тебя щас; мне тоскливо ужжжасссно! Я, — я, Дами, я ЛЮБИТЬ ХОЧУ!

Я грю, щас приведу Жужицу с лужицей; у нея, Вася высосество, ведь завсегда лужица там, В ПИЗДЕ, приготовленная. У нее даже белье кожаное поэтому!

Ах, говорит Вася высосество Прынц, не еби мне мОзги своей ужасающей Жужицей с лужицей и ее бельем, ибо я хочу, — я хочу Мущщину!

Я, ясен пень, ни в какую! Как же, как же, мол, так, Вася высосество. А кодекс о ебле святейшей нашей матери церкви, где про Мущщину гворрится, что это грех, брось, брысь, грязь и т. п.

А он:

— Н-нет! Это одно пустое средневековье! А я, — я хочу Мущщину!

И давай пальчики загибать:

— Платон ебался, Аристотель ебался, Александр Великий с Аристотелем тоже ебался…

Я ему: не ебался, а епкался, Вася высосество, и это большая разница.

— Отчего ж не ебался, а епкался, Дами?

— Оттого, Вася высосество, что Александыр был мальчик еще, а Аристотель ваш — старый козлина. А у старой козлины да еще философа одно на уме: деточек малых мучить!

— Ты диалектик, мой Дами. Ну ладно! А Цезарь?

— Эх, да что там Цезарь-мезарь этот, Вася высосество? Эвон ваш дедушка, царство ему, конечно, небесное, но… Прынц Фердинанд он же ж тоже ж Великий Герцог Тосканский, — и то попой друга лишь редко когда побрезговал! Не обегал стороной ее, как ошпаренный, как иные-разные-всякие тупые необразованные! Завсегда собственноручно обминал-обсматривал! И потом руку по локоть еще продёвывал! И всякий раз оставлял там, во глуби руд их сибирских, дублон для дальнейших чтобы исследований. Типа: что из него потом вырастет?.. Типа: а ежели снова золото, а, опять?.. Он был алхимиком, а не гомопедераститой!

— Вот и я хочу этак же!!! Даже и без дублонов, даже и без научной какой-то цели!..

И так закричал он это, что тотчас смекнул я: нужно срочно бежать за парнишкой каким-нибудь! Иначе Вася высосество Прынц меня самого сейчас выебет. Бывали ж уж прынцынденты…»

И тут, когда я раздухарился как раз описать блужданья Дами по лунным улочкам Златопраги, и захождения его в различные кабачки, и общение интенсивное и не всегда формальное и только словесное с разными студиозусами, ландскнехтами, мужиками, цыганами, обывателями, и как он, наконец, привел громадного юношу мудака, который водил на цепи медведя и имел еще подручных двух парнишек, – и подручных, и прихуйных, и жопоразверстых, как раковины на мглистом холодном дне, но и с жемчужинками, конечно, — короче, когда я должен был описать явление на сцену всего этого рая небесного в виде Михаэля Генземица, Кранца Хафки и Яромира Дрожека, который потом так полюбил писать говном медведя на себе разные умные словеса, собственноручно услышанные им от Васи высосества Прынца и, разумеется, от меня, — короче, в этот самый миг мне позвонили по телефону.

Это была соседка моя Зинаида Ильинична, дивная, чудная женщина с ямками на щеках, которая, как видно, оказалась слишком добра, чтобы ее пощадил господь в том смысле, что Паркинсон оковал ее окаянный, и если бы не забота родных и близких… Я же запомнил навсегда альбомы, еще старые и старинные, почти пергаментные, которые в детстве она мне показывала; она и сама ведь была художницей. Глядя на печаль ее покорную и страдания, я выключаю проповеди этого засахаренного мудилы с садистическими причмокиваньями и крестом, который он носит, как медальончик.

— Валерочка, ты ничего не слышал?

— Что такое, Зинаида Ильинична?

— Мне сейчас соседка рассказала ужасные вещи, Анна Рудольфовна, с седьмого этажа. Ты ее знаешь…

(Я машинально здоровкаюсь со всеми, кого встречаю в лифте. Но Анна Рудольфовна с седьмого, — это, кажется, так высоко, так несбыточно!..)

— В триста второй жила женщина, ты помнишь?

— Н-нет… — (упавшим почти что голосом).

— Это у которой пожар случился…

— А-а-а-а!..

— Ну да, она же пила, потом ее выселить хотели, но она умерла. У нее был сын — может, помнишь…

Я вспоминаю, что нечто слышал. Но это было через подъезд от нас и года три назад… И дом огромный…

— Он почему-то попал в тюрьму. И сейчас вот вернулся. Но его не пускают в квартиру. Такое беззаконие! Ему совершенно негде жить. Он сидит второй день на скамейке возле подъезда, мы все ему носим покушать. Ну, не я, конечно, ношу, куда мне, а Анна Рудольфовна и Фаина Матвеевна из шестого подъезда, ты ее тоже, наверно, знаешь, бывший невропатолог. Валерочка, у тебя нет знакомого юриста, хорошего, чтобы ему помочь?

И дальше немножко из Солженицына об ужасной Советской власти и из партайгеноссе Караулова — о нынешних временах…

Первый порыв — отказаться. Вторым порывом был зов судьбы.

Короче, простите меня, я спустился вниз. Короче, простите, простите, — я вышел во двор с уже тайной мыслью, не мыслью, а просто волненьем, ПРЕДЧУВСТВИЕМ. Манила, да, даль соблазна…

Во дворе тепленький ветерок взметывал первые желтые листья; пахло прелью, пылью и падалью.

И — простите — (прощайте!) — я подошел к нему. Потому что он был здесь один такой, в сапогах и бушлатике, среди иномарок, «ракушек» и мимо него скользивших, несколько удивленных столичных жизнищ, жизненок, жизнюшечек.

Обходивших его и косившихся.

Паренек сидел, вжавшись в спинку скамьи и свесив бритую голову так низко, что вместе с оттопыренными мясистыми ушами она казалась в проекции сероватой залупою с крылышками.

— Че сидим? Кого ждем? — спросил я небрежно.

Запашок от парня был стойкий и трудно определимый. Больше всего, почему-то, пахло хлоркой. А также лежалым, подгнившим каким-то тряпьем, немного, пардон, мочой и ужасною безысходностью.

Это была не безвыходность, скажем так: человека, — а, скорее, безнадега собаки, еще живой, но уже ждущей, когда мороз и голод добьют ее среди ног равнодушных прохожих. Такие собаки часто лежат зимой в переходах подземки, в сторонке, свернувшись калачиком. Полежат-полежат дня три, и потом куда-то исчезнут.

Уходят, наверное, в пирожки.

— Чего сидим? Об чем думаем? — повторил я.

И только после этого парень поднял голову.

Мать моя мамочка! Ну и рожица! Нет, она бы могла быть и смешной и милой, с этой картошкой-носом с засохшей сопелькою под ним, с толстыми, словно вывернутыми губами… Мальчишка двоечник с тремя глубокими морщинами на хмуром, на низком лобике.

Короче, да, да, это вот самое, — «Опять двойка!»…

Землистый оттенок кожи.

Я сразу понял, что он, наверно, олигофрен. Нет, не полный олигофрен, конечно, но с той тонкой царапиной дебилизма, который невозможно порой отличить от нормы. Таких рож много на старых фото, когда неграмотное непросыхающее крестьянство российское немилосердно плодилось вопреки даже и «люэсу».

Короче, я достаточно опустил его. К тому же стоять или, тем более, рядом сидеть ЗДЕСЬ, когда даже листья над нами, кажется, вострят глаза и уши…

Не будем ломаться: социальное неудобство боролось с чем-то иным во мне, важнейшим, — волшебнейшим…

И парень, конечно, меня просек!

В серых глазах его пробудились и завозились, все время сменяя друг друга, вопрос и надежда. Да и я сразу понял, ЧТО он такое.

Безмолвное соглашенье.

С амвонов, да, оглашение…

Потом, когда Миша отмокал в ванне, я позвонил Зинаиде Ильиничне и наплел ей что-то о знакомом юристе, а также о возможном трудоустройстве, но пока, увы, за городом или он будет жить в общаг… в общежитии, — врал вдохновенно я.

И Зинаида Ильинична приходила в тихий, лучистый восторг на другом конце провода. За это наверно, ее и наказывал наш-господь.

Теперь зачем я все это, подлец, проделал.

Я давно об этом мечтал, — мечтал тихо, украдкою от себя. Абсолютное подчиненье. Свой домашний уютный раб.

Чтобы без этих денег, стрессов, всплесков, капризов и треволнений.

И потом, не заводить же на старости лет собаку…

Конечно, он может меня убить (думал теперь уже я открыто), но если с ним ласково обращаться, а я сумею с ним ласково обращаться, а если потянется след, ведь в колонии могут узнать его адрес. Ведь припрутся по старой памяти, подкараулят, выследят и его и меня; что же теперь, уезжать? Менять квартиру?

Бессильно представилась вдруг «Лолита», а вернее, теплые пространства Америки, безмятежное шуршание шин и баксов.

Все же безмозгло я поступил…

Я вошел в ванную, которую он не закрыл: отродясь не было у него такого в заводе, — ни ванную, ни сортир.

Мишка сидел в совершенно уже холодной воде; сидел смирно, лишь дул на остатки пены и улыбался.

Он улыбнулся мне, как ребенок.

Еб твою мать!..

А я — только тут я подумал не только о мандавошках. И только ль о них, возможных?!.. Боже-о-боже-мой! Я сошел с ума…

— Ты не замерз?

— Нет; интересно так…

Взгляд серых гляделок, лучистый, нежный.

— Вставай, душик примешь.

Че это «душик» вдруг? Уже и сюсюскаю, как пидовка последняя…

Душ ослепил его. Такого упругого, сильного, теплого Мишка не ведал еще, наверно. Подмышки чистые. Пах… пах вроде тоже чистый.

Я разминал его мошонку и член со строгой небрежностью Айболита.

И все же промежность была заскорузлой какой-то, подозрительно…  Или нет?.. да?.. нет?..

Да, вроде бы.

Он смотрел на действия рук моих с серьезностью и некоторым то ли удивлением, то ли интересом. И розовел. розовел, розовееел…

Какой бес меня вел, — не знаю…

— Спиной теперь!

Он замялся.

— Давай-давай, Михуил! Нечего рассусоливать. Обед остынет…

При слове «обед» Мишка чуток расслабился и медленно, неуверенно повернулся.

Та-а-ак! Во всю спину три вагончика, паровозик. Паровозик дымной синей трубой упирается в ягодицы. На них – по косматому милому чертику.

Валера, куда ты? Постой: паровоз…

Анус у Мишки на ощупь был весь в аккуратных рубчиках.

Зашивали. Может, не раз…

Мишка напрягся. Он задрожал вдруг сильно, почти как животное.

Мускулистый…

— Попу сам вымоешь, — я протянул ему мохнатую от пены мочалку.

И вышел, весь красный, наверно, — от ужаса, от нежности, от мечты.

«Знаешь, Тошик, а мне предлагали пидарка на зоне! Помнишь, я тебе рассказывал, что читал там весною лекцию? И то ли они просекли, собаки, то ли что-то еще там было, весна, флюиды, забили мы с май-дарлингом на вечер стрелочку, — читая лекцию, гундя все это, я, забавы ради, СОПОСТАВЛЯЛ в душе и иногда, наверно, невольно играя смыслами, — или что-то такое в глазах, в глазах…

И вот, когда я вышел из их «красного уголка» и что-то замешкался в коридоре, ко мне приблизился их вроде б авторитет с лицом, похожим на череп. Вид его был какой-то уж очень страшненький, как в нарочитом нашем боевике. Было ему лет под двадцать уже, наверно. Зона-то — «малолетка». Он стал говорить со мной солидно и уважительно о предметах  почти возвышенных. Темой лекции являлось искусство живописи, забавно, да? И вот, когда мы заговорили об абстракционизме, зачем типа он вообще на свете, непонятный такой народу, мимо прошуршал какой-то мальчишка, похожий на крысюкА. Мой собеседник прижал его локтем к стене и спросил вдруг поедешь с дядей в Москву поеду пискнул крысеночек ухмыляясь. Я расхохотался и показал палец: типа, браво, классно шутишь, пацан! Странно, я ехал к ним в колонию в электричке среди цветения мая и уезжал после к любовнику, с этой планеты тихого ужаса, — показавшего палец МНЕ.

Пестра наша жизнь, барочна…

Пока я не буду писать тебе о некоторой «премене» в личных моих делишках-мишках. Еще не время, хоть язык-то и чешется. «Язык чешется»! Ах, и кому я это пишу! Ведь ты сразу начнешь разуваться, расстегиваться…

Нет уж, вот уж лучше почитай уж продолжение повествования уж нашего велелепного.

 

Итак,

Опять ИЗ РОМАНА:

«Я боялся и не любил отца. Мой отец Козимо III, – мой папА, всегда чинный, всегда в черном, похожий на трость и с тростью всегда в руке. Эти его церемонности, при других дворах отошедшие лет сорок тому назад. И лицо у него было желтое, узкое и сухое, как набалдашник.

Маман же моя, Маргарита-Луиза, кузина Короля-Солнца, бросила всех нас — отца, меня, старших сестру и братика, – когда мне было всего пять лет. И уехала в свою веселую Францию, проклиная Флоренцию, — проклиная провинцию.

Год назад я посетил ее в Фонтенбло, уже осенью. Тьма за окнами, на столе и цветы и свечи, и жар камина плавится в вежливых зеркалах. Круглая полуседая дама в высоких креслах, улыбавшаяся уныло. Подавали карпа; говорили о карпе; сравнивали карпа с монархом, ибо величественны и сей, и тот.

— Матушка, мы едим короля?

Испуг; потом засмеялась. Французы, я заметил, всегда так: сначала пугаются,  а потом смеются. И ни разу наоборот!

Когда она уехала от нас, даже не попрощавшись (тогда, восемнадцать лет назад), я сидел всю неделю в своей комнате. Я представлял себя в пустом тесном шаре. Шар медленно вращался в черном таком пространстве. Снаружи шар был лаковый. Сверкали звезды; нечем было дышать. Господин фон Ляйбниц называет это монадою.

Итак, теперь мы говорили о карпе и о том осторожно — маман, – что мне нужно продолжить образованье, там, в Праге где-то; там ведь так хорошо, так весело; cette ville delicieuse, n’est-ce pas?!..

Ибо здесь, под Парижем, живет она.

Наконец, мамочка поздравила сына с тем, что Его Величество Император подарил мне Орден Золотого Руна, очень красивый…

И чего это я вдруг сел в карету такой убитый? Дами протянул мне бутылочку.

Он называет меня Васей, — Вася высосество Прынц.

Моя сестра вышла замуж за маркграфа Пфальцского, а у моего старшего братика провалился нос, и он нигде не может найти второй. Он лежит в сухотке.

Со временем Вася высосество Прынц станет Васим королевским высосеством, — Великим Герцогом Тосканским, герцогом Блефуско, маркизом Куоккала, графом Лянча-Феррари, сеньором Кьянти-де-Монокль, бароном фон Шпиц-унд-фон-Шпиц-цу-Ротвайлер-унд-нох-айнмаль-фон-Шпицберген-Шпицрутен-Шпицхендехох.

Забавно!»

 

*

среди миров в сиянии светил одной одной одной (зачеркнуто) я повторяю (зачеркнуто) не потому чтоб я тебя у (зачеркнуто) а потому (зачеркнуто) что без тебя тепло (зачеркнуто).

 

*

Пока Михуил обтирался и облачался, сопя и неловко вспрыгивая, в мой скользкий шпортивный анцуг, — я успел набрать номер и выяснил, где можно экстренно сдать анализы. Но результаты все равно только завтра. А впереди ждет Ночь.

Nox me vocat.

Конечно, вы можете, со знанием дела, мне возразить: что же ты за говно за такое, ежели ночь переждать не можешь? И где твой май-дарлинг, что он довел тя до спермотоксикоза или до чего там еще?.. До бешенства матки, — до такого до гротескного-просто-риска?..

Или вдруг ты стал ебанашка, которому по хуй все…

Но май-дарлинг был а) в отпуске и б) человек семейный. И потом, у него вообще немножко другое социальное естество. Ему лучше ничего не знать про этого про дурилку.

А что я иногда вот такой ебанашка, — но ведь у всех свои как бы эти… как их там… странности. Форма соплей строго индивидуальна, повторяя узор стопы, мне кажется…

Впрочем, я не проверял, не всматривался особо, и сего точно не утверждаю…

Итак, значит, я вяло, с ленцой, оправдываюсь. Я вот только не знаю, что делать с его тряпьем. С одной стороны, ужасно подванивает, и паразиты наверняка, а с другой, — так классно! Может, ЭТО выкинуть, а купить поновее, такое ж?

Хотя бы чтоб в доме, на даче, а?..

(Моя первая НЕВОЛЬНАЯ эрекция была в киношке, где, — о, перестройка! – показали акт опускания…)

Я бросил все в черный длинный мешок (и снова образ ночи, ночи! рулады ее Царицы, сверкающие), вымыл руки с мылом, даже хозяйственным.

Мешок накрепко завязал и закинул в стенной шкаф, где горы всего, за двадцать лет не разобранного.

Рядом возник вдруг Михуил. Он горестно наблюдал, водя вослед моим движениям не только глазами, но и всею башкой. Уголки пухлых губ его опустились, подбородок сморщился. В глазенках стояли слезы.

Я обнял его и потерся щекой о щеку.

Он неуверенно мне ответил.

— Потом выброшу, — шепнул я Мишке. — А теперь кушать пошли, плакса-вакса ты этакая…

И Мишка почти поверил.

 

Конечно, никаких разносолов я ему не готовил, — так, пельмени на скорую руку, сыр, окаменелый кусочек торта и чай. Да, — и остатки супа на первое, который мне упорно делает Ольга, сестра-моя-жизнь, когда сваливается сюда за мной поухаживать.

Сия последняя достойна живописного откровения. Но не сейчас, — сейчас Мишук меня убивает просто! Он хлебает так, словно боится: тарелка с супом от него отпрыгнет. Он хрипит и постанывает.

Это называется «хавает».

Мой шпортивный анцуг уже залит напрочь, бесповоротно.

Как я Оленьке объясню?

Странно: она часто орет, что я и мудак, и дурак, и (но это в лучшие минуты) пупсик. Однако ж ни разу пидарасом не обозвала, хотя уж это-то очевидно…

Наверное, над могилой все выскажет…

— Куда ты гонишься? Ешь нормально. И сними куртку. Ой, блядь, вся жииирная!..

Он испуганно, вопросительно, растерянно останавливается с ложкою навесу.

Я догадался, почему он этак «хавает». У них же, у опущенных, ложки с дырками. Все почти сразу же выливается.

Я забираю куртку, отшвыриваю ее.

Потом тащу его к раковине и обмываю грудь.

Два поросенка.

Опять спотыкаюсь о синий поезд на его спине.

Смеюсь окончательно.

— Садись, доедай! Вот вилка. Майку дам после.

У него мускулистое, ладное тело юного простолюдина. Что еще?

И душа полуанДела?

Над раковиной, когда я его отмывал, Мишка вертится в моих руках, как дитя и как, каплю, животное. Доверяясь полностью, деловито.

— Кушай по-человечески! — я строг, я наливаю ему соус в тарелку, где еще остатки супа блестят на дне. Валю туда и пельмени.

Не графья.

Наши коленки встречаются под столом.

Я отвожу глаза.

Вопит домофон. Пришли брать анализы…

Пока девушка с ангельским голосом поднимается, я жестко вытираю салфеткой ему уже опять, снова заляпанный подбородок.

И в последний совсем момент:

— Майку надень! Блядь такая…

(Это был первый раз, когда я его обозвал всерьез, ПО-ВЗРОСЛОМУ. Он вздрогнул, но, кажется, не обиделся.)

Пришла потертая козочка. Лет сорока пяти. Перламутрово вся накрашенная, с медовым голосом и быстрыми глазками, каблучками.

Все просекла с порога.

Опять ее хитрый взгляд. То ли насмешливый, то ль блудливый.

 

Пошла-пошла, — результаты завтра по телефону.

 

Я вдруг с грустью (почему с грустью? совесть, наверно) подумал, что от презика мы с май-дарлингом отвыкли, за пять-то лет. И я же ж не изменял почти…

Какие все это пошлости, на самом деле! Но пошлости необходимые, неизбежные. В быту порой просто незаменимые…

Как в замедленной съемке, вся жизнь взорвалась и пошла кувырком, но плавно, сдержанно и красиво.

Не все ли равно. Не все ль. Не все ли…

Я пошел ставить на видак «Тома и Джерри».

Потом вернулся на кухню. Мишки не было.

Поискал его в другой комнате. Дверь туалета зияла отверсто.

Свет я включил машинально.

Мишка стоял рачком, склонившись над унитазом, Он уперся руками в его края и отклячил неспелый задок с синими чертиками…

Первым делом я решил, что его рвет. Но приспущенные штаны развеяли все сомненья.

— Это еще что за дела?!

Два синих чертика вздрогнули и тотчас скрылись в штанах.

Итак, голой жопой он хотел деловито отблагодарить меня! Отблагодарить привычно…

Честно говоря, я растерялся от этакой очевидности. Сперва мне даже прикасаться к нему стало… это… ну стыдновато, блин, что ли, да…

И снова вспомнилась медсестра.

И горний ангела залет…

Я удрюпкал его на диван перед Томом и его вездесущим, но лучшим другом, а сам сел к письменному столу. Предстояло влезть в Локка, — философа, которого Джан-Гастоне, сдается мне, прочитал… В частности, это его по-своему тонкое и уж точно практичное утверждение, что бог есть не врожденная идея, но познается лишь через опыт. А главное, мне нужно, кровь из носу, сосредоточиться на Прынце и на его друге-слуге Дами, чтобы выдать текст, веселый, нахальный, выдать бурлеск.

А что, если уцепиться за балдахин? Я тотчас почему-то подумал о балдахине. Джан-Гастоне везде, где он останавливался, мог спать только под балдахином, других кроватей тогда себе даже не представляли. В его спальне в Праге, где Прынц учился, балдахина, правда, не оказалось, и его заменяли шторы по обе стороны от алькова, в котором стояла кровать с высокой резной спинкой, но кровать довольно короткая, ибо, по обычаю того времени, ноги спящего должны были покоиться на пуфе, который находился в изножии. Все это было ужас, как неудобно, однако же спали именно так. Заночуй он где-нибудь в кабачке или в амбаре на соломе, укрывшись плащом, он чувствовал бы себя уютней. Итак, значит, Локк и его идея о боге. Сосредоточимся.

И вот, скажем, Хавка или Генземиц продевает свой член сквозь ласковый бархат завес и… и… и…

что-то мокрое, робкое, кажется, удивленное… Вася высосество Прынц просто боится покуда, чтобы его видели бесстыжие очеса плебеев, в которых господь вогнал толико дивную жизнесилу…

Вот кривой и толстый, поросший бурой шерстью от яиц почти до залупы. Наверное, Генземиц. По стойкому запаху сельди угадываются голландские, видно, корни. У Хафки иное, толстое, смачное, но обрезанное. Семитический идол, — и что-то от слащавого испорченного ребятенка, который, конечно, знает, что это порок, но делает отчасти из удовольствия, отчасти оправдывая корыстью грех. Грех на грех, – а выходит нолик… И кругом получается как бы выгода. Хуй Дрожека длинен и бел, как тело утопленника. Но с красной какой-то бячкою на конце… Наверно, поэтому в последний момент он убирает свой шест из опасной мей-би трясины и является снова за занавес в скользком плотном шелке сиреневого чехла. Ассоциации с грустью и смертью все ж таки остаются, не нарастая, а лишь торча… И только хуище Дами прост и  всегда полезен, всегда готов без лишних прикосновений. В профиль он похож шириною на долото. Да, инструмент как бы немудреный, но всегда нужный в хозяйстве. И такой домашний…

Наше с ним с детства рукомесло…

Вася высосество Прынц думает вдруг о том, что прекрасно было бы обзавестись кожаным колетом с металлическими всякими шипами и пимпочками, очень красивыми, похожими на клиторы изнасилованных и потом разными способами забитых девиц, особым образом высушенные и трепетно сохраненные, – такие колеты носят ландскнехты, самые из них бравые и поэтически настроенные. И чтобы все СПУЩЕННОЕ этими четырьмя (из которых кто-то Дами, а кто-то все ж таки Генземиц и его кампанья), отчасти струилось, змеилось, спотыкалось и засыхало на ём, на ём, на колете чтоб на энтом. Инкрустации из любви, — инструкции к применению.

А вот для кожаного белья Жужицы-с-лужицей Джан-Гастоне не созрел, пока… 

С дивана хлюпают.

Я оглядываюсь.

Джан-Гастоне улетает к черту, трясясь ситною задницей.

На месте дивных образов ренессансно-барочной Праги — серый, как камень, затылок. Бритый. Он вздрагивает.

— Мишук, ты чего?

— А-а-а! Че он его все лупит?! Все буцкает… Ему ж больно жеее…

Кусаю губы, чтобы не заржать в голос. Ставлю «Василису Прекрасную».

Как приятно лазить пальцами по его лицу! Взять край майки, приподнять. И сквозь тонкие рубчики ткани… Покатать, промокая, всамделишные сопли и слезы, – смешать, растереть, утереть, обсушить…

Он смотрит «Василису Прекрасную», замерев и раскрывши рот так, что слюни прутся на подбородок.

Почему меня это не раздражает?

Не знаю…

Мне его жалко?

Теперь уж точняк про Локка…

 

АНТРАКТЪ…

 

*

Ночью мне снится буря. Валы черны и заметны только ревом своим и ледяной клокочущей бездной: точно пасти мертвых, превратившихся в льдины акул зияют в лица отважных двоих, которые на палубе ли — иль в трюме (сну не важно и ни к чему это знать), прижавшись друг к другу, всхлипывают от страха. У каждого свой страх; и, едины телом, страхами они врозь.

Меня, к примеру, гнетет, что я услышу завтра по телефону. А ему, может, снится чистой воды конкретика: лампочка в жопе друга, и Василиса Прекрасная кэ-эк со всего размаха по ней, по торчащей, по блестящей-то — жаааах!х!х! — сапо-оом… А внутри лампочки затаился еще и этот… который совсем с зубами… Джерри-то этот…

Чтобы грызть, грызть, вместе с кусками, с осколками выгрызать…

Безнадега воя; конца.

Он это слышал, ну, как одного у них, — он слышал, слышал…

Наверняка?

Потом встречаются вдруг пираты и ебут нас двоих, меня и Мишку, меня вместе с Мишкой и с лампочкой. Джерри присутствует; Том бессилен; телевизор выключен.

Тьма антракта. Nox regit.

Temperatura na zavtra gotovitsa v nebesah…

Земной шар в ауре голубых пылающих жизней медленно проворачивается вокруг покосившейся, как плетень, оси, — оси незримой, но существующей.

Вд, —

 

вдруг пахнет вроде-селедкою-пахнет-вдруг! и по ногам! По ногам, по ногам, – вдоль ног. Ручейайками!..

Бля-адь! У него, — ну конечно же ж, — энурез!

И эта невинная сволочь при сем ведь спииит! Хлюпая и сопя. И течет, сопя, просто неостановиии-и-не-миимо!.. Июльски теплая прям вода. Прямо окиян-море кур-ГАДское…

Сначала убить.

Потом. После… Дверь ли скрипит, как кроватка, — но тянет, но тянет детством, от жизни средством.

Потом вдуматься, войти чувством в сие и затихнуть.

И понять, понять, — что так тоже, наверное, можно. И НУЖНО даже.

Кто сказал, что НЕльзя?

Вот уже мачта взлетает, взметается алиллуей и бьется, и свистит и свистит (и скрипит?), — моя мачта, в моих руках, беспомощно сладострррааааа-стныыыы

ых…

И я не бужу подлеца уф паршивца…

Уф… уф…

НЕГОДЯЯЯ…

 

Кто-то, ошпаренный, летит с воплем, во сне, в лестничные пролеты.

 

А во сне рожица у него такая суровая, деловая. Украдкой снимаю сопли с его надутой губы, как пенку…

Уж-жассное сладострастье… 

 

Нежность — невыразимая. Пуччини, Моцарт, Рассвет осенний, – медленный, размышляющий: входить или не входить. (А войдешь и увидишь, что мир горит, безнадежно, нежно и сухо, и уже полторы недели). Мгла небес не поможет; она лишь подчеркнет, подначит, подточит, — конец…

Чего?

Всего?

Н-не надо-о!!!

Это глупое межсезонье, — я буду с ним жить! Вытирать ему сопли, кормить, поить, в меру отпущенного шлифовать, — я стану его воспитывать! И я спасу его от этого везде сущего Джерри! А матрас мы заведем с ним  резиновый, — чтобы наверняка.

Вот только по телефону никак позвонить не сподоблюсь я. Все не решусь никак… Не могу, не могу, — боюся…

А гандон можно, он тоже резиновый… Только вот нужно ли? Так ли уж неизбежно?.. А?.. А?..

 

— Алло?.. Да?.. Номер?.. Отрицательные все… Да не за что…

 

КАК-я-ЛЮБЛЮ эту сестру там, у них, дарящую приговоры! Эту, может, усатую – да, ворчунью… на мраморном троне в воротах Аида. Бесстрастную. Персефонистую, пифистую; сурово-варикозную, – язвенницу, быть может….

 

ЕГО ПЕРВОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ.

Его первое пробуждение. Смоченная в лосьоне губка (инструментом) в моих руках; сначала только ее влажное на него дуновение, незаметное, не понятое закрытыми веками; нечуткими, ах он не одним лишь сном запаян в какой-то свой этот печальный мир, в такую долину где, может, течет река туманится низкий берег но края долины подняты круче к небу чем у других завернуты четким узором аттического аканфа, — запрятаны от людей. То есть, если я захочу спуститься в эту его долину, я должен сперва подняться ломая ветки по косогору из нашей обычной жизни и камни будут лететь из-под ОЧЕНЬ, наверно, усталых ног; и почва насмешливо прыская осыпаться. И сам я стану в конце пути чумазым. Чумазозасохшим-бурым-неотличимым от той растительности, от тех стволов, которые кустятся у него там, в долине, стремясь к ненужной богу, к не примеченной им реке…

К реке, важной единственно Михуилу.

И мне? Уже?..

Потом влажная метка, еще, еще прикосновение, их ритм, подсказанный профилем местности, — солоноватой, несколько мутной в тени завес. В их защите зеленоватой, словно бы репетирующей — скорое или далекое — неизбежное разложенье…

Можно стихами:

 

Не нужно.

 

Он открыл глаза и улыбается, моргает раз-другой-третий. Реснички бурые и короткие. Как мошки. Лицо блестит, освеженное губкой, а тело еще полно следов того ночного невольного для него и вольного для меня (ой-ли, вольного ли?) паскудства, котор…

И т. п.

 

(Все это так банально похоже на обычную голубую прозу.)

 

Мордаха его напрягается, нос-картошка вспотел, сверкает.

— Что такое?

— Я… я это… я срать… хочу…

 

Среди миров в сиянии светил он какал мучаясь от дырки простеганной не раз в медпункте суровой ниткой строгою иглой и вновь порватый срал потом кроваво и вновь зашитый теперь он зуд испытывал всегда при извержении больших колбасок которые хуи напоминали может быть или как дети были тех хуев могучих зверских что раздирали раза два его стенающую плоть и вот теперь он становился матерью говна от этих злобных хУев. Какая участь! Бог говна он свиноматкой был без теплых поцелуев…

И имя Михуил из головы его усталой на это время отлетало а погонялово являлось то его которое он мне пока не отворил боясь что им и я помечу про себя Мишутку. И что тогда в виду бесправья и зимы одним капризом как пинком он улетит отсюда.

 

Покакал.

Вернулся в спальню.

Я епкаюсь с зассанною постелью, — влажною, как паруса на косом рассвете.

— Блядь! Обоссал ВСЁЁЁЁ! Что терь с матрасом делать? А?!.. Ведь же насквозь, порося разэтакая!

Он хватает мою руку и начинает ее лизать. И плакать без звука и даже без слез. Одни соплеслюни градом текут мне на пальцы.

— Пошел на фиг мыться, гад ползучий! – я выдергиваю руку и вытираю ее об него, о крутую, колючую маковку.

— «Я тебя всего, сволочь этакую, отдраю!» — думаю я с всею решимостью отчаявшегося.

 

Господи, вот ведь навязалось сокровище!..

 

НЕОЖИДАННЫЙ ПРИХОД ТЕЗКИ.

Неожиданно пришел тезка Мишки, — и в тот самый момент, когда Михуил сидел в ванне, а у меня были руки по локоть в пене.

И тут, говорю, позвонили не в домофон, а сразу в дверь, окаянные! Проверка дымоходов.

Этого мужика я знаю. Его тоже зовут Михуил, и он смеется, когда я его так в лицо называю.

То есть, вообще говоря, он СВОЙ.

Но, думаю, все будет известно в РЭУ через четверть часа. Уверен, что и не только в РЭУ. Ко мне уже дважды за полгода заходил участковый. Чей дымоход проверял (прочищал) он, — сдержанный мент вежливо не сознался.

Зато Михуил-старший отлично знает, кто плещется в ванне.

— Не стремаешься? — он закуривает.

— А куда ему?..

Вместо ответа Михуил-major хлопает себя серой лапою по зеленым штанам. Вяло улыбаюсь ему в ответ.

— У него тетка старая в деревне. Я его туда переправлю, — вру я сдержанно.

— Пральна, — Михуил сразу кивает. — Я бы тоже не связывался. Квартирку ж его уже того… Короче, ЛУЧШЕ В ЭТО ДЕЛО НЕ ВВЯЗЫВАЙСЯ, Валерик! Я те по дружбе. Он чистенький хоть?

— Да нет, какая-то бляха на хуе…

— Вощем, не связывайся, Валерик. — Но не поверил про бляху-то. — Распишись-ка мне. Все у вас, лядь, в поряде…

Подмигнув, не спешит.

Уходит.

Лет десять назад, «когда мы были молодые и чушь прекрасную несли» (а закон, как раз, отменили), я замирал от одной только мысли, что Михуил где-то здесь, в домах. Где-то бродит. Как тать, – вор сердца моего. А секс оказался такой банальный, такой доступный, простой и пошлый.

И в любой момент можно было. Одно время он даже повадился…

 

В былые годы, когда он еб, у меня было чувство, что он делает это, несмотря на прибаутки, с механической добросовестностью. Даже странно, что чемоданчик со стрУментом оставался всегда закрытым.

Иногда-тогда, сквозь века и веки, мне являлось видение пальм, лиан и жилистых обезьян на ветках. Это заводило. А потом обижало, а после заводило опять, особенно, если случался простой или, лучше сказать, АНТРАКТЪ…

Как-то я назвал его «зеленою мармазеткой», и он обиделся. Потому что считал, что «зеленая мармазетка» — это или баба, или пидар, а пидар из нас — лишь я.

Но порой, на заре-особенно-отношений, в нем просыпалось великодушное чувство старшего товарища (старшего по цеху, мысленно добавлял я, – иногда растроганно, иногда с обидой). То есть, отношения были теплее, чем может нам обоим сейчас представиться…

 

Не работай он больше здесь, я бы вспоминал его даже с нежностью.

 

Кстати, Михуил-major был женат. И наш роман для него «мог являться» просто одной из форм приработка и сбора данных.

В наших домах жили ж и иностранцы…

 

ЕГО ПЕРВЫЙ ЗАВТРАК С МОЕЮ ПОМОЩИЮ.

Первый завтрак Михуила-minor здесь с моею помощию состоялся 12 сентября с. г. после того, как я вымыл его в ванне опять и с пеной, и с мылом. И если быть совсем откровенным, я закопался в его мягких и пышных, кустистых чреслах и таких же довольно мохнатых яйцах, и вообще, говоря объективно, он кончил на пальцы мне липко и длинно, отсасывая при сем с нежностью пьяненького бобра. Сосал он с проглотом и был в этом смысле даже не профи, — там серьезно играл детский рефлекс, мамкина грудь. Которой никогда, по сути, и не было…

То есть, на завтрак сначала были сперматозоиды, а потом уже я его, румяного, ароматного и в одних трусах усадил возле себя и стал кормить омлетом с ложки, приучая есть медленно. Вилку пришлось отложить, потому что у Мишки была какая-то мания путать вилку и мои пальцы, захватывая губами все разом. Я боялся его поранить.

Чавкал он, словно десант по болоту несся.

Короче, танго «Брызги омлета» везде, на мне.

Радио принесло очередную ужасную весть и погрузило меня в размышления философские. Потому что разговор с Михуилом-major итак в душе висел не уходящей тучею.

Я не знал, что же мне делать дальше. Ну, отвезу я его на дачу. Ну, поживем мы там. Ну, а дальше что? Что делать мне с этим великовозрастным козлотуром?..

То есть, в любом случае, нужно идти к юрисконсульту.

 

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ № 1.    КОПРОФАГИЯ.

…Так вот, с тех пор, как этой весной Тошик просрался по моей просьбе мне в ротешник, мысль об этом не оставляла меня, порою, ни на минуту. Помнится, в тот день голова просто трещала. Но Тошик капитально уезжал в парыжь и согласился, наконец-то, просраться. При всей нашей любви к грязному сексу, — копро э-э он почти стеснялся. «Почти» — потому что приходилось и ему слизывать и с пальца, и с члена.

Не так, чтобы совсем всерьез, но довольно часто…

Потом мы пошли в какую-то типа итальянскую забегаловку, диико дорогую и невкусную. Потом я уже несся, распрощавшись с ним у метро, к себе выблеваться еще и лечь, и лечь, — мигрень выжимала мозги из черепа! Солнечное майское похолодание… Встречные принимали меня за ширанутого («посинел и весь дрожал»). Но это была только мигрень. И ниче социального…

Однако гораздо важнее, что осталось во мне в дальнейшем, — как Тошик в кафешке смотрел на меня с затаенным, пристальным, нездоровым, этаким, интересом. Как «макони» ложатся там, внутри, на его говнецо, в моем нутреце. А хорошо ложились, — если б не Ленинградский проспект, мимо спешаще-вонявший, я залез бы под столик и вылизал бы его безразмерные ноги. Но были: а) мигрень; б) Ленинградский проспект; в) опасение, что Тошик примет меня за рехнутого вконец, за «le fou complet». Французские словечки уже мелькали в басистых его раскатах предвкушнием парыжя и особенно тем, что там его ожидало согласно вкрадчивому «Спартакусу».

К чему, бишь, я?

Наверно, к жизни.

Итак, продолжим, мой мужественный читатель! Апорт, апорт!..

Из парыжя он мне прислал за все лето только пять-шесть скупых описаний писс-пати в квартале Марэ, но я думаю, что когда он это все на мониторе воссоздавал, то с удовольствием вспоминал тот особенный, ни с чем не путаемый запах мочи, какой-то плесени, пота, кожи и хороших (обычно) сигарет, из которых состояла атмосфера этих маленьких клубчиков, где переодеваются наверху, а дальше крутая лестница в подвалы, — наверно, средневековые. Ну, и там…

Всем сестрам по серьгам. Блядски-братское единение, обычно только французы; НЕ БЕЛЫХ – НЕТ. Кто на корточках у стены, кто в ванне, кто в длинном желобе. Кто в латексе, кто в коже, кто в джинсовом дранье. В большинстве люди глубоко, между прочим, интеллигентные. Со временем открываются, и как-то все более солидно, по-домашнему, тогда устанавливается. У одного его друга милая мать и дом за городом, полноценный 18 век; семейные вечеринки. Как они оба улыбались, наверно, друг другу поверх голов!..

Хотя, с другой стороны, что за тайны? Сайт их клубика вон ведь есть. Член входит, член видит. И даже нэ члэн, нэ бэсплатно.

Всюду, короче, член, и чем член длиннее, тем он желанней, — хотя бы теоретически.

О чем, бишь, я? Ах, да, я про жизнь, про нее, родную.

Во второй, что ли, его визит случилось страшное. Тошик только переоделся в драное камуфло и хотел уж спускаться вниз, как тут все забегали, заметались, и навстречу, прямо из преисподней, на носилках стали вытягивать человека, труп. Труп был под простыней. Хозяин Тошику потом рассказал, что это был их извечный гость, 80-летний месье Дюфине. Как жаль, о, как жаль, сердце не выдержало запредельной дрочки! Обычно Дюфине сидел в отдельной кабинке, чтобы не пугать новеньких своей рыхлой дряблостью, и к нему анонимно ЗАСОВЫВАЛИ. Из-под простыни Тошик успел углядеть огромные армейские бахилы. Месье Дюфине не был ветераном ни вьетнамской, ни второй мировой, ни алжирской войн. Он был просто бодлер без звуков, — поэт, как и все они здесь, душевный инкогнито.

Хозяин имел крупные неприятности с полицией. Нельзя было трогать труп. Он должен был оставаться в кабинке, среди вони и луж, и замерших посетителей.

«Где стол был яств, — …»

Он оказался совсем одиноким, этот месье Дюфине, и хоронили его несколько ветеранов клуба. Но Жан-Жене все это описал еще во времена его юности.

Очень глупые люди заорут про какое-то загнивание. Но это всего лишь келькёшоз а пропо за жись (исправлено): за жизнь (зачеркнуто, и вложен сухой кленовый листик, цвет: пыльная медь и зеленая бронза с пятнушкыми).

 

ЕГО ПОЕЗДКА СО МНОЮ ЗА ГОРОД.

Через день мы поехали с Михуилом моим на дачу. Был известного рода стрем, потому что Мишку могли тормознуть менты: отлов будущих защитников нещедрого, но удивительно бдительного отечества начался, — чисто грибной сезон!

Я еще, легкомысленный, помечтал про себя: а хорошо бы Мишку потом и в солдатскую форму засунуть! Он хоть и ссытся, но паренек-то крепенький, — а главное, искренний, добрый, чистый; в общем-то, золотой.

Лучше уж этих шакалов с плешки.

Песик мой…

Я заказал такси все же, на всякий случай. От греха, типа, подальше.

Мишка влетел в какой-то ступор сначала, а после всю дорогу вертел головой, как заведенный.

Мы с шофером (седым, но сорокалетним и спортивным кандидатом физ.-мат. наук) давали оценки времени и некоторым явлениям политики и литературы. Кажется, он просек, что Мишка «не просто так», и поглядывал на нас в зеркальце с интересом и с усмешечкой, — скорей, понимающей, чем ехидной.

Мир был сейчас идеален, солнечен и почти что свеж.

— Башка отвалится, — подмигнул таксер Михуилу.

Тот опасливо втянул голову в плечи.

Мы с шофером заржали.

Я достал платок и вытер Мишутке под носом.

Он понял, что пока его бить не будут, тоже хихикнул и снова принялся вертеть головой.

— «Именно, что башка! Балдища…» – мрачно подумал я, отводя коленки так, чтобы прикрыть возникший стояк.

Наш водила любил философию, и я навел разговор о Спинозе, поскольку наверняка Джан-Гастоне (а вы забыли уже о нем?) не мог не знать трудов этого шлифовальщика стекол из Амстердама. Ученый муж за баранкой стал гнать о математических моделях мира, о том чистом языке науки, на котором можно выразить все, — и даже Мишкины опять накатившие, сволочь, сопли.

Поддакивая, я предался мыслям о судьбе несчастного Джан-Гастоне, об этой его нелепой, из-под палки, женитьбе на вдове графа Пфальцского Анне-Марии, дочери герцога Саксен-Лауэнбургского, — о-го-го! Ужасно богатого…

Боже мой! Худшего выбора ни великий герцог Козимо, ни сам император Леопольд, искренно любивший молодого Васю высосество Прынца, не могли бы сделать! Я не хочу сплетничать, и особливо насчет этих наших милых, вечно прекрасных дам… Но когда у жены усы, псарня в будуаре, конюх-любовник, а сама она похожа на необъезженную кобылу с безразмерным, однако ж, выменем и с беспредельным презрением к философии фон Ляйбница и Платона…

И потом, она: а) пристает и б) отвлекает конюха от его прямых, можно сказать, обязанностей!..

 

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ № 2,

или ШАРМ ЛЕГКОГО ДЕБИЛИЗМА.

Расчисленность вселенной, возможно, и существует. Но нам ли о ней судить? Мы видим совершенно простые явления человеческого, исходящие, по Спинозе, из трех аффектов, – радости, печали и вожделения.

Я помню, как одна дама-филологиня, всю жизнь проповедовавшая Достоевского (слеза младенца, сонечка мармаладава и т. п.), взахлеб рассказывала мне (с восторгом!) об одном преуспевающем журналисте, семидесятилетнем таком стрекозле, который имел 16-летнюю проститутку! Я понимаю эту женщину: общая нищета, крах диссидентского бескорыстья, да еще дочь ушла с головой в православие, — и с головой у нее не в поряде, и вот она рожает, рожает, рожает, блядь… Тридцать три богатыря, которые в итоге подымут святую Русь с колен и поставят ее, что ли, раком… Но все же, все же, о все же… А?..

В жизни месье Дюфине я вижу гораздо больше общественной даже пользы… Впрочем, не нам судить, — хотя отдать богу душу скользким от спермы, наверное, хорошо, или, по крайности, э-э… блин, честно.

Теперь же о лирике мессьё-дам!

Я помню, классе этак в шестом, часть детей отсеяли в отдельную группу, которая вскоре исчезла из нашей богом спасаемой школы. Но все же кое-что я успел заметить. Там был один мальчик… моя любовь… черепушка башней, скулы на полверсты, короткий нос, речь замедленная, очень степенный… Но особенно вот именно эта грубость черт, — совершенно мужская, средневековая… Когда я дрочил, то представлял его дружеские объятья…

Нет, не вышло лирически про шарм дебилизма, — а так хотелось! И что-то даже сказалось.

Вот только ЧТО?..

А, да, — ФИЛОНОВ! Его миры из кристалликов синего, белого, красного, голубого.  И этот его «Пир царей», точно в конюшне дерьмом написанный.

Суровая правда жизни.

Как сквозь сон, — сладостность бытия…

НАШЕ ПРИБЫТИЕ НА ДАЧУ.

Вот и дача. Такси позади, сад сухой и запущенный, весь в чипсах осыпающейся листвы. Сизо-бордовый куст барбариса у окна кухни, траурно-очумелый. Что еще? Ах, да, нужно ведь в дом войти…

Михуил смиренно трусИт рядом, не зная, что будет дальше. Слишком широк для него мой самый старый шпортанцуг, полы атласно-черной куртки колышутся ниже задницы, словно сложенные крылья перед полетом.

Мне становится грустно, горько, ибо ведь дача, — ведь детство же…

И вот, — в новом, сложном, изъебистом ракурсе…

Высокое, развалившееся крыльцо. Дальше — длинная терраса, обшитая синей рубчатою вагонкою, всегда сумрачная, ибо выходит на север. Длинный стол под изрезанной желто-зеленой клеенкой. Сколько за ним было прочитано в детстве книг, три толстяка три мушкетера три сестры три товарища три первых тома марселя пруста три страницы из дерриды три четверти из сердец четырех всорокина!.. Как азартно здесь резались в карты взрослые! Какие бестолковые, разухабистые гремели застолья, какие горячие споры о Чехословакии и даже о Сталине еще; потом согласное, затихающее брюзжанье на Горбача, на «дерьмократов»… Какие аксаковские воспоминания, нужные только мне!..

Почти все уже умерли из того поколения.

Я открываю дверь в нижние комнаты, но Михуил, как гончая, застывает на пороге, вытянув мордочку кверху.

— Что такое?

— Крыси… — он шмыгает своей мокрой картошкой деловито и настороженно.

— Мыши, может быть?

— Да не! Крысюки, точняк…

— Не болтай глупостей. Ты боишься?

— Да че! Я их руками ловил…

— Здесь их ловить НЕ НАДО! ТЫ ПОНЯЛ?

— Да я че? Я ниче…

Засмущался весь. Стушевался.

Бедный Аксаковъ продолжился тремя пыльными комнатами внизу; железными кроватями в финтифлюшках; старой и даже отчасти старинной раздолбанной мебелью; непременной шишкинской природою в рамочках на стенах; постельной рухлядью, отчасти памятною по детству еще.

В комнатах сыро, волгло, неуютно после недавних дождей. И впрямь пахнет какой-то новой дрянью, тухлятиной…

Сдохшей отечественной словесностью?

 

У печки осталась поленница.

 

ЧЕРЕЗ ДВА ЧАСА.

— Она там!

— Кто?!

— Крыся. Дохлая, — Михуил машет длинным рукавом в дальнюю комнату, где комод. А впрочем, может, и под кроватью.

— Ты бы ее еще сюда принес! Дурак!

Михуил шмыгает носом, вслушиваясь в смысл слов. Принести?.. Или я озлобился?..

Я восстаю из кресла у разгоревшейся печки. Беру веник, совок.

— Где?

— Под кроватью.

Иду, выметаю. Не глядя, выношу. Далеко за забор закидываю.

Возвращаюсь. Открываю форточку в комнате.

Прохладный воздух, так и не согретый золотом предвечерья.

Беру Михуила за шкирку почти, тащу на кухню. Моем руки.

Включаю чайник.

Включаю радио.

Опять о Беслане.

Врубаю кассетник.

Ах я влюблен в одни глаза я увлекаюсь их игрою как дииивно хороши они но чьи они я не открою.

Женский голос над миром несется. Диким кажется, хриплым, хмельным. И всего, чего он ни коснется, сразу та-та-та, та-та, иным!..

Перед  ужином заставляю Мишку напялить огромное полотенце вместо салфетки. В панике думаю об его энурезе.

Ночь расставляет тени, расстилает тени, — смыкает их.

Со стола на террасе сдираю ветеранистую клеенку. Только так, только так, так и не иначе. Жизнь порой задает трудные задачи.

Стелю клеенку, потом самые старые простыни, потом надеваю непромокаемые штаны.

Ночная жизнь торжественно приближается. Где-то возятся и пищат.

Михуил с волнением (с интересом?) дышит.

 

Дневной пот его и тепло.

Он уже пахнет спермой.

 

Мягкое понуканье.

 

Дыханье. Дыханье; дыханье, дых…

 

Проникно-веение.

Еще!

 

Еще-О-ОО…

 

МММ…

 

(Дальше идут подробности; читателю по потребности…)

 

Из нас двоих потом засыпает он. А я жду, жду слепительного дождя. Я не насытился, я его лишь О(Т)ПУСТИЛ-ПОСПАТЬ.

Ночь пищит крысами, шелестит в саду. Листопадом, ветерком, все же дождиком?..

 

Вот!

 

Наконец…

 

Вдоль по питерской вдоль меня. Пахнет морем прелестно.

 

Поросенчатый…

 

«Лишь бы озеро вашей души не мутилось» (анлрейдементьев, виражи времени. Сахарный лизоблюд, диабет – сахарный.)

 

Теперь снова —

 

АНТРАКТЪ.

 

*

МОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ И НЕКОТОРЫЕ НРАВСТВЕННЫЕ ИСКАНЬЯ СПРОСОНОК.

С утра дождичек. Я проснулся от его шелеста, совершенно чеховский персонаж. Но сразу почувствовал влажность вокруг, эту мокрядь соленую, матерую, Мишкину, урчание и кипение его носопырки; кроме того, в непромокаемых штанах я сильно вспотел. У меня там прямо почти слякоть была, в промежности. И именно я, а не Мишка, пах рыбой. И еще говнец…, – но господа, зачем вам все эти подробности?

Жизнь дробится подробностями РАЗНООБРАЗНЫМИ. Важно выбрать красивые.

Вот и дождик кончился; развиднелось. Старая китайская штора наполняется шевеленьем кремовых, розовых, алых теней. Там пламенеют тонкие контуры вокруг тканых рыбок, похожих на глюки. Эти рыбки смахивают на маленьких латимерий, мохнатых и еще милых от плавников и хвостов, и глазастеньких. Пушистость придонного детства, в хладе глубоководья, в глади совсем уже темноты.

Таинство девства, почти невинного.

Я смотрю на Мишку. Бритый земной шар его головы, уже не такой серый, а пегий, — я могу уловить оттенок его возможных волос. Да, они пегие, как у большинства безродных русских людей, монголо-славянская смесь. Насилье и гогот. Скоро, наверно, начнется похожее. И всегда над этой страной, вечно засранной, насилье и гогот. И всё всегда с раной.

Мне говорят што я бэзумна, што из-за вас себя гублюуу. Пусть будет так, пусть я погибну, но все равно я вас люблюуу.

Особенно, как Мишка сосет, — блядь, это ТАК КЛАССНО! Он как бы вдыхает хуй в себя, и потом по залупе этак нееежненько пальцами, языком, — как птенца хочет туда посадить… Так сосал еще только один знакомый художник. Однако он уехал в маленькое, но гордое государство Израиль, которое сражается, может быть, и за нас. И еще в оны годы один с плешки пацан из Иркутска сосал похоже. Блядь, у того, вообще рвотный рефлекс отсутствовал, хоть ногу просовывай до кишок!

В этой жизни все мимолетно, особенно же качественный минет!..

Ах, что с нами будет через двадцать лет?! Сюда припрутся китайцы. Они припомнят мне эти шторы, взятые папой как трофей у бежавших японцев. Но ведь японцы сперва отобрали их у тогда беззащитных китайцев.

Милые сестры, мы будем работать, музыка играет так весело, так… Короче, ТОГДА, наконец, мы станем работать, и не только языком! Милые сестры, еще минута, и, кажется, ты поймешь, зачем были все наши страсти, горести и обиды, зачем это всё.

Музыка играет так весело…

Мишка урчит почти под моим локтем. Протяни руку, зажми пальцами носопырку, встряхни эту копилку вместе со всеми снами и со всеми соплями, и вновь гаденыш завьется в твоих руках.

Поросеночек.

Если бы я был СТАРЫЙ ПИДАР, я бы сказал: «парной поросеночек». Промурлыкал бы. Но я не хочу так откровенно, так пользовательски-пошло.

Фи!..

Я хочу нежности, доведенной, может, и до утопии. Но НЕЖНОСТИ я хочу!

Осень ведь – наступает…

 

ЕЩЕ ОДНО ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ, — НОМЕР УЖЕ НЕ ПОМНЮ.

Однажды глубокой осенью я проснулся от дикого воя в форточке. Выл ветер, и было уже светло. Но ветер выл более чем зловеще. Балконная дверь, лишь прикрытая, дрогнула и поперла в комнату, бестолково хлопая форточкой. Этот ураган в конце октября перепугал проснувшегося меня. Я подскочил к балконной двери. Ветер был ураганный, но ураганно теплый для октября, и так силен, что кольца его, казалось, носились по двору, сизому и сиреневому от туч.

Словно веселый апрель вернулся.

Я стоял, и всем лицом, всею грудью ловил обманку…

А ведь мне спалось так спокойно, так сладко!

К чему, бишь, я?

Ах, да: Джан-Гастоне ведь помер в бурю!

 

ИЗ РОМАНА.

После неудачной женитьбы Джан-Гастоне вернулся в Тоскану. Отец его умер, и Вася высосество Прынц стал Великим герцогом. Он умно назначил министров, смягчил режим; сам же уединился во дворце Питти. Верный Дами, называя их страну По-Тосканой, сшибал для него любовников по самым грязным углам Флоренции. Покупал каких-то мальчаток у шлюх, приводил к Васе высосеству даже угрюмых разбойников в кожаных жилетках, полосатых чулках и с красными и зелеными сетками на немытых курчавых патлах.

Джан-Гастоне выводил название своей державы от слова «тоска», месяцами не поднимался с постели. Здесь же любовники, здесь же собаки. Жрут, пьют, рычат, совокупляются, опорожняются, – все это одновременно, и даже не замечая ни себя, ни друг друга, ни бога за окнами. Раз в полгода проссанную кровать с церемониями выбрасывают и заменяют новой. Когда отслужившее ложе тащат по улицам, женщины закрывают ставни, мужчины зажимают носы, статуи крестятся. Хавка, Дрожек и Генземиц с мишкой живут во дворце постоянно, все четверо бесперечь пьяные вдрабадан. Медведь повадился, было, драть картины, — дворецкий ему указал. Мишка, рыча от стыда, улез под постель Генземица. Там глухо ворчал и какал. Людей он считал чудаками, которые развешивают вокруг себя нарисованные цветы и деревья, вместо того, чтобы иметь это все ЖИВЬЕМ, В НАТУРЕ.

Чисто-конкретно. Особенно ягоду.

11 июля 1737 года над Флоренцией прогремела буря. Она пришла, черная, в ослепительном хрустале быстрых и длинных молний, и унесла с собой душу великого герцога, который и без того мучался от огромного камня в мочевом пузыре. И вообще… Финита ля коммедиа:

 

Увы, я слышал эти горестные вести:

Угасли Медичи, а с ними век наш вместе,

Теперь, Флоренция, твой жребий предрешен…  —

 

и ее губанули австрийцы.

 

(Я описываю пунктирно, ибо психосексопатология и всякие исторические-уже-отвлеченности не интересны искусству так, как, скажем, живое чувство. Как, — допустим! — моя любовь.)

 

Поэтому я вернусь на дачу.

 

15 сентября 2004 года. 8.32. Мишка завозил башкой по подушке и приоткрыл один, левый, глаз. Глаз у него был серый и почему-то уже внимательный. Было чувство, что в комнату пролез кто-то серьезный, важный и даже умный. Потом Мишук провел носом по подушке, сгоняя соплю. И открыл правый глаз. Оба глаза были серыми, но с искорками, простите меня за штамп.

Встало колом в груди нехорошее чувство (штамп, штамп, штамп!), что вовсе он не дебил, а так себе, просто мальчик. Но он улыбался мне во весь рот, и толстые губы его от этого, казалось, еще больше растрескались. Теперь я понял, почему вчера, в темноте, мне было так остро и сладостно.

— Ну?.. Здравствуй, дерево! — сказал я машинально и весело.

(С некоторых пор я ужас люблю деревья, я их понимаю больше, чем аж людей. Встречу дерево — и тотчас же понимаю, со всей его сказкой листвы и с ее по нужде лохмотьями, и голые ветки — как вЕнки небес варикозные, грустно-старческие…)

Мишук сосредоточился на словах, для него внезапных. Потом улыбнулся, поверив, но не поняв.

Но улыбнулся нерешительно, как бы на всякий случай.

В рожице у него появилась вдруг та настороженная блудливость, переходящая в откровенную тошноту, которую я наблюдал у одного случайного пацана, вроде беспризорного панка, летом у нашего Николаича, когда Николаич заставил его при мне есть какашки. (Таков, собственно, был второй мой опыт с копро). Впрочем, Николаич этот — ужасный мужик, пузатая шиза и грязная сволочь, и мы не станем о нем здесь рассказывать.

Побережем для других, блин, окказиев… 

 

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСУПЛЕНИЕ. ОПЯТЬ РАЗДВОЕНИЕ!

…А тот как бы «панк» очень интересно кушал небольшие и темные Николаичевы какашки, которые вылетали, как камешки, из дяинькиной верзохи и шлепались на лицо и в вытянутую нижнюю губу-губившего-свою-жизнь-подростка, — с недобрым лукавством он держал их во рту, перекатывал, скосивши на нас глаза, и потом глотал… Однако почему ж уж «губившего»? Зачем сразу мораль, откуда? Он встряхнется и, ежели не сопьется, не передоза если где-нибудь за углом, — он, может, еще и впишется в нашу общую жизнь, довольно сложную, но ведь как много делают для того, чтобы она стала легче, чтобы страна обрела себя, — вон сколько в Кремле красивого для этого понастроили! Это о нас ведь заботятся, думают о нашем, может быть, будущем, о наших внуках, которых нет, но которые будут лучше всех нас, конечно…

Однако уж это совсем политика, а мы о какашках здесь говорим, — вернее же, и еще конкретнее: О МОРАЛИ.

То есть, если я пошлепаю вслед за первым поползновеньем и сделаю из Мишука домашнего говноедика (он поверит, и, может, ему даже понравится, раз в тепле), — то буду ли я прав перед богом и перед Кремлевской святой стеной?

Я же взрослый и даже сравнительно старый, в конце концов!

Я же должен балдищей своей кумекать, сцука, а не лезть на рожон, не ползать в тенетах разъебанного инстинкта!

И потом, нужно вылечить Мишкинский энурез, как бы он ни был пикантен для нас обоих, а также и хронический насморк. Эти сопли его, фифифи!..

А у меня все друзья, как и я, — пидаразы, все же ведь; ведь всееее, — Ё!.. И врачи — особо. Еще губанут моего Мишука, как австрийцы обнемедичившую Флоренцию…

Но я заплачУ, уж лана, нейтральному, — а вот как быть с его пропиской? С Мишкиной?

ГДЕ, НАМ, ЖИТЬ, ТЕПЕРЬ, В ПРИНЦИПЕ?..

 

— Вставай, хватит валяться! — сказал я довольно грубо.

(Раздраженье и запах и слякоть блядь).

 

Запищал сотовый. Шефиня ехидно осведомилась, где, наконец, обещанная статья о Бэркли. Я отбрехался, что послезавтра вышлю. А кстати, Бэркли считал, что между богом и человеком нету материи никакой, ибо все, что вокруг человека, — это и есть он, — бог.

Как его много, впрочем…

 

Когда я кончил, Мишук исчез.

 

МИШКА ИСЧЕЗ. ОТКРЫТИЕ.

Сначала я подумал, что он банально ссыт у меня с крылечка.

Я намочил губку и стал протираться весь, морщась от поначалу холодных прикосновений. Кожа разгорелась, добавил одеколона; стало совсем легко, и тонкий запах прошедшего блуда шел теперь от постели лишь, с мутным пятном на сбившейся простыне.

Новости из Беслана казалися мне страшны; я разбавил утро трепетом чайных роз нежного Чимарозы.

Грустное ласкательство МоцАрта наполитанского…

Умер в темнице он, жертва Бурбонов и моряков русского императора Павла.

Ах, если бы крепкое здоровье, я был бы, наверное, анархист, как тот рокер известный из Питера, в очках и бушлате; умный и мужественный…

Но Я, Я, Я — и — В ТЕЛЬНЯШКЕ?.. Это ж Кот Матроскин какой-то выходит, на пензии; это бешеная домохозяйка, прям фрёкен Бок! Это совсем не то…

О! –

главное, братцы, — СТИЛЬ! Именно он придает смысл нашей бесформенной, едкой жизни. Он дарит ей желаемое значенье.

Он поднимает нас даже в глазах судьбы, если расчислен строго и если еще песок не рвется наружу из мочеточника.

Даже вон Джан-Гастоне заставлял своих всех скотов ходить в пудреных париках. Такое вот, блин, изъебство…

МЫ, ПИДАРАЗЫ, — МЫ ЛЮБИМ СТИЛЬ!

А Вы, мой случайный читатель, Вы тоже любите это… ну его? — ну кого ж еще-то?..

Впрочем, я — я, кажется, заболтался.

Простим мине, и идем на поиски Михуила.

 

Где ж он, мое сокровище? Уж не срет ли с крыльца, подлец?!..

 

В нижних комнатах его не было. Я полез наверх. Там, среди запустенья и паутины, его не было и следа.

Там не было следа никакой уже жизни.

 

Там прошлое омертвело, окостенев скелетами немоты и равнодушия к узорам уходящей уже судьбы, местами таким ненастным… И всюду комки старой пыли, этого тлена воздуха.

 

Я сорвался вниз, выскочил на крыльцо, прям в солнце; прям в солнце — вынырнул.

Ветерок вяло поигрывал в листьях яблонь, как бы насмешливо; где-то надсадно верещала циркульная пила.

В остальном была тишина, обреченная немота, ебать; повсюду сверкали заросли и струились, сбегая, тени… Мишки, нет, НЕ БЫЛО!

 

Я подбежал к калитке, подумав уж: дадада но пускай. Пускай!

 

Выскочил на дачную улицу, пустую и влажную.

 

Мишка сидел на корточках у черной проплешины костерка под соседним забором. Среди серой золы вычурно торчало все изогнувшееся поленце, не сгоревшее до конца. Оно как бы — это самое — простирало руки.

Мишка сидел над ним, и одну за другой швырял в поленце зажженные спички. Чиркал по коробку он уже нетерпеливо, зло, нервически.

Спина, шея, самый затылок у него были напряжены азартно.

ПИ-РО-МАН! Проклятый…

 

Требуха моя вздрогнула, и холодный, спокойный, насмешливый голос рядом спросил: теперь-то ты видишь, видишь?

Это у него должно-было-быть! Что-то этакое, какая-то месть судьбе, жизни, некая — и страшная — окаянная судорога.

Он ведь живой человек. А ты думал: ангел?..

 

Самое то было б сейчас послать его на хуй и даже, может быть, на прощание отметелить. И он бы, наверное, согласился, понял!

Зачем мне его судьба, и эти риски, – к чему уж мне-то?

Поставить точку, уйти, уйти.

 

Мишка не понял, чья тень легла на поленце. В азарте он ее, кажется, не заметил.

Я присел рядом на корточки, заглянул сбоку в его лицо. Смешная рожица сейчас казалась тупой, тяжелой; страшненькой. Он закусил губу так, что два редко поставленных передних зуба, как клыки, выпростались наружу. Швыряя спичку, Мишка высовывал язык, облизывался и ухмылялся как бы. В видимом мной глазу его стояла слеза сверлящего интереса, злая и тонкая.

Уйти, уйти…  

 

Растворить его в воздухе.

 

— Мииша! — сказал я, касаясь его плеча.

Он вздрогнул и растерянно, испуганно уставился на меня, совершенно разоблаченный.

Потешная мордочка!

Я взял спички из покорной его руки, чиркнул раз, другой, третий. Спички шипели и гасли на отсыревшем дереве.

— Ну не горит! Видишь сам… А теперь — умываться и завтракать!

 

ЗАНАВЕСЪ.

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко