Екатерина Ануфрикова
Оттепель
***
И вот когда мой несчастный муж опять влюбился – а он у меня влюбчивый, аж жуть, - на этот раз это была Санечка, жена Пятки–на-Шейке, вся такая маленькая, рыжая и в веснушках, словом, когда он влюбился, решили мы наших детишек на Вальку Рябую оставить, а сами в Свет выйти. Мучался он долго до этого. Год уже прошел, как он последний раз влюблялся, и влюбляться-то больше было не в кого, потому что на всех уже, кто не совсем кривой и косой, западал и отпадал обратно. А тут событие – приехал к нам Пятка-на-Шейке и жена с ним рыжая – Санечка. Пятка-на-Шейке - большой ученый, все философский камень долбает, а жене его скучно, и тут ее кто-то на наши архаинные танцы пригласил. Танцы наши архаинными зовутся, потому что из самой Архаины нам их завезли, и любая себя уважающая молодежь идет их разучивать. Балы раз в месяц устраиваются – это называется в Свет выйти. Совсем зеленые еще, правда, выпить любят, а как выпьют, так идут фонари палками сшибать. Тут и полиции развлечение: они мигалку включат и айда на охоту. Порой перестрелка начинается, тут уж лучше из дома не выходить. Хотя и стреляют они холостыми – больно уж маленькое у нас население, чтобы настоящими стрелять, но камнем порой запустить могут, да и палками уж точно не понарошку бьют. Ну мы уж зелень эту переросли, вон даже детишками обзавелись, нам теперь только так скуку скрашивать – на бал пойти, влюбиться в кого-нибудь, да архаинные танцы потанцевать.
Собираемся мы, значит. Валька Рябая детей в углу мокрым полотенцем лупит, чтобы жрать не отказывались, а мой муж детский ор переорать пытается:
- Где мой смокинг? – кричит.
- Дымится, - ору в ответ.
И нашел же таки! Нет бы самому догадаться носом воздух втянуть.
Я на себя в зеркало глянула – ай, хороша! И лицом бела, и фигурой взяла. А платье на мне черное, атласное, на шее ожерелье мечужное, одна мечужина в ухе, другая к ноздре. Сверху шубка пестровая, снизу яма оркестровая.
Жду его, а он гончим псом по дому бегает, ищет розу в петлице. Петлицу нашел, вчера сам к потолку привязывал, а розы нет. Беру его под рученьку – пойдем, говорю, время пошло, а мы еще нет. И без розы хорош.
Идем, а он страдает. Как же, говорит, без розы. Без розы, как без рук. Что делать – утешаю его, как могу. И что, говорю, ты к этой розе привязался. Вот в прошлый раз вставил ее в петлицу, и как нехорошо вышло. Прижал ты к груди в порыве архаинного танца Елену Унели и проткнул ей шипом сердце. Скончалась, даже не простившись с мужем. Как раз таки очень даже хорошо получилось, возражает мой муж, мне потом вдовец Унели благодарность объявлял на поминках. До смерти, говорит, замучила, а сжить ее со свету никакой возможности нет – теща за мной хвостом ходит, обещает тут же отравить, как только ее дочурку обижу. Вот и терпел, говорит, столько лет. Унели уняли, а Пятка-на- Шейке тебя самого за свою жену отравит, говорю, так что и лучше даже, что без шипов сегодня – от греха подальше.
В горку поднялись, а тут и церковь святого Апостуса показалась. Мы теперь все больше в церквях танцуем – дешево, удобно и благостно. Заходим, значит. А сердце в груди так и настукивает – тын-дын-тын-тын. А как же ему не настукивать, если праздник-то в жизни, считай, один? Вот и настукивает....тын-дын-тын-дин-тин-динь-тинь-динь-дон.
И до чего же у нас на балах красиво! Все стекло кругом – и на полу стекло, и потолок стеклянный, и столики - все больше керамика со стеклом. Искрится стекло от свечек, а свечки на столах огоньками подрыгивают, и с потолка цветы свешиваются, а посередке висит стеклянный шар – от него свет-то основной и отражается. Отразится, значит, и разбегается лучами по углам. А как свет в угол попадет, так обязательно пару фигур там и углядишь – шепчутся ли в полумраке, записки друг-другу ли передают – когда как, когда как... сама, бывает, балуешься...
А пары танцующие так по залу и носятся. То черное платье мелькнет, то красное с глубоким вырезом, то нога в белом чулочке. Мелькают так, что в глазах рябит. Но плавится и расплывается рябь, уступая видению, как провидению – стоит, как гений чистой красоты, как святой Гиений прислонившийся к убогой статуе Лаполлона, стоит, понимаешь, она, и меркнет, меркнет все по сравнению с ней. Стоит Санечка в полумраке, но только упадет на нее луч стеклянного шара, так и заискрится вдруг: вспыхнут тут же все ее либрианты - и нить на шее, и кольца на руках, и бусинки в ушах. И горят глаза, спокойные глаза, глубокие, и отражается в них стеклянный шар, как полная луна в зимнюю ночь. Полная луна на беззвездном небе. Платье на ней, значит, шелковое, темно-серое. Вся спина голая, а спереди по самую шею, значит. И маленькая грудь под ним просвечивает, и взымается спокойно так, ровно. Хороша Санечка, ничего не скажешь, да и Пятка-на-Шейке для нее луну с неба достанет – вон уже, достал, и в глаза поместил. Все наши мужики на эту луну и воют, как волки. Но тут хитрость одна: и так нас не шибко-то много, и знаем друг друга, считай, с рождения – а тут новенькая, одно только им жалко, особенно холостым – цаца* она.
Ну, у нас все по этикету. Первый танец - с супругой. Танцую, значит, со своим благоверным, а он от Санечки глаз отвести не может. А как мимо нее проходим, она нам улыбается, а может, и не нам вовсе, может, другому кому, но тут уж мой совсем контроль теряет, и прижимает меня к груди – сладко, горячо так прижимает: в зобу дыхание спирает, и сыр наружу вылезает.
Протанцевали без потерь – пощадил Господь. Он, конечно, сразу к ней, пока ее кто другой не оприходывал – это, знаете, большая удача, что она одна неприкаянная стояла – словом, побежал ее приглашать, а ко мне Вечный Жид подскочил.
- Ах, - говорит, - Анфиска, сохну я по тебе, сохну. Сохну с того первого дня, как тебя увидал, а было это уже лет десять как назад, и была ты тогда худой зеленкой. Но какой огонь в глазах был, Анфиска, какой огонь! Ведьма была, а не девка. А сейчас барышня несравненная, да только я вот похудел и подурнел, а все от того, что по тебе в тоске и одиночестве своем сохну.
- Полно тебе, - говорю, - Вечный, заливать. Так уж и в одиночестве. Только пальцами щелкни, и девки груздьями на тебе висеть будут.
- И ты, Анфисочка?
- Я бы с радостью, да только знаешь же, что сердце мое засолено в литровой банке, со специями и укропчиком, а банка та спрятана под подушкой у моего мужа. Пойдем-ка лучше потанцуем, Вечный. Глядишь, развеселишься и в весе набирать начнешь.
Ну, и закружились. Танцы архаинные – штука такая: вмиг захватывает, а ноги сами собой несутся - тир-лим-тинь-тинь, и что-то в груди так и вибрирует, и кажется, легкие рвутся наружу через глотку.
- Душок от тебя, Анфиска, - шепчет Вечный Жид, - изысканный душок, королевский. Поделись, Анфиска, чем душишься.
- Да уж если начистоту, Жидярыще, то последний раз струной от гитары душилась. Тут и шея быстрее ломается, и безболезненнее как-то. А как подушишься в душе, тут и душа быстрее отлетает.
- А уж если ядом, Анфисочка, то это вообще первый шик. Последняя мода из самого Раписа. Губы синеют совершенно убийственно.
Так и танцуем, значит. Ах, архаинные танцы, архаинные танцы! Душа в пятки, пятки в туфли, и каблучком душу так и прижимает, и только держись. Несутся по залу пары, сливаются в один общий вихрь, как вода в унитазе, и не различишь уже, кто проносится мимо. А сердце – тир-лим-тинь-тинь – бьется о грудную клетку партнера. Тир-лим-тинь-тинь - бьется сердце и разрывается. Рыдает музыка над слабыми сердцами. Но вдруг – последний такт, и тишина, и ночь, и стеклянный шар над головой.
Стоит мой влюбленный муж, значит, немного поодаль, белая рубашка в районе сердца у него разорвана и вся в крови. Не выдержало сердечко, разорвалось. А рядом Санечка Рыжая стоит и утешает его – не плачь, горюшко, мы тебе новое сердце справим, а по старому такие поминки закатим, что весь наш городок ходуном ходить будет.
Как, однако, недолговечны утешения молодых цац! Минуты не прошло, а она уже забыла про сердце моего мужа, и несется в новом архаинном танце с другим и надрывает, и разрывает ему сердце....
Стоит мой муж у Лаполлона, как сникшая в петлице роза, держит в ладони свое разорванное сердце и провожает Санечку взглядом умирающей куропатки.
Но время, друг мой, время! Свечи еще и до половины не догорели, а я его уже за рукав тяну – пойдем, мол, поспеши, истекло наше время, истекло. Как время по стеклу стекло, когтем скребло, скрипит стекло: стекло стекло стекло стекло – стукло стекло стекло.
Мой муж голову опустил, но время есть время – никуда не денешься – и идет за мной с поникшей головой. Пробираемя мы между танцующих пар, локтями работаем. Потом вдруг в кольцо фуфырок** и цац попали. Стоят они плотным кружком вокруг нас и жжужат, как пчелы, не выпускают, значит. Но и тут прорвались. А дальше уже совсем, казалось бы, у выхода, вдруг обнаружили себя в толпе смолящих франтов***. Стоят они, раскинутые рыболовной сетью, и смолят, смолят... Из последних сил рванула я мужа на себя – рукав-то его выдержал, а вот ботинок застрял каблуком в смоле, да так там и остался. А вернутьсяч за ним не решились: времени нет – один Бог знает, когда из их сетей снова выбраться доведется.
Бежим, бежим до дома, а часы бьют по стеклу: стекло, стекло. Бьют по стеклу соседнего дома малолетние пьяные ублюдки, но и полиция не дремлет – вон, в конце улицы, уже первые мигалки показались. И тянется рука к дверной ручке, и вываливается из двери Рябая Валька, а мы влетаем в дом. Стекло дает последнюю, заключительную трещину.
Помнится, муж мой тогда сказал: успели. А если бы не успели? – подумала я. А если бы не успели, значит – не успели бы, подумал каждый. И я растегнула ему верхнюю пуговицу на рубашке.
Муж вздыхает.
- Ну почему, - говорит, - почему хотя бы раз в жизни я не могу прилипнуть к этой чертовой смоле вместе с моим ботинком. А ты бы бежала до дома вместе с моим костюмом. Он бы с удовольствием сел в кресло и дал расстегнуть себе верхнюю пуговицу. Тебе бы жилось с ним просто замечательно. Он такой неприхотливый. Все, что ему нужно – это порядочная стирка время от времени.
- Знаешь же, балбес, - отвечаю, - твой костюм слишком стар для порядочной стирки. Все-таки три тысячи лет – это тоже возраст, да и держится он на одном честном слове – обещал ему, что никогда его не бросишь, потому что он хороший, вот теперь и расхлебывай. А кто бы лупил наших славных ребятишек до смерти? Если не устраивать им основательную упорку, они совсем перестанут есть суп. Да и вообще, ты что – забыл? Сегодня, возвращаясь с бала, Санечка Пятка-на-Шейке отковыряла из смолы чей-то ботинок.
- А на завтра поклялась трах-тарарах его обладателя.
- Два ее гонца постучатся к нам в дом в четверть пятого.
- В четверть шестого!
- В четверть шестого.
- Толку-то что! За ночь моя нога вырастет на два размера, а ботинок на один уменьшится.
- Через месяц что-то невыносимо заскребет в душе Санечки, и она сбежит в леса с первым попавшимся менестрелем.
- Выпадет снег.
- Таких снегопадов люди не видали с самых катакомб. Снег засыплет дома, улицы, города, и вырастет над поверхностью земли снежными пиками, червями, крестями.
- Люди впадут в спячку.
- Впадут в спячку...
Наши голоса становятся все тише и тише. Усыпляет звук бьющегося у соседей стекла, потом – свист полицейского и мирные шлепки деревянных дубинок по спинам малолеток.
Когда-то давно, когда мы вышли из катакомб...
*цаца – замужняя женщина
**фуфырка – незамужняя девушка
***франт – неприличный молодой человек
***
Когда люди вышли из катакомб, первые на юг от лесов пошли и заселили города, а мы на север двинулись и стали кузнецы, плотники, пахари. В деревянных избах жили, землю возделывали, охотились. Хорошо жили, не жаловались. А потом, лет сто назад, пришел один, Пулли-Вера назвался, и говорил старейшинам: аки макаки пасучи, лесы сохте, в узбу зузбу, ент авере замысто гута жижучи. А означало это: как дураки пашете, в лесах охотитесь, в избы свои забились, а другие вместо вас живут хорошо. Там, значит, в городах за лесами живут. Ну, старейшинам-то что – те только посмеялись, а вот у молодежи с тех пор кровь и играет. Только мальчонка подрастет, как ни о чем больше думать не может – ни о пашне, ни о ремесле – подавай ему сладкую жизнь за лесом. Ну и девки туда же. Хотя куда денешься – кровь-то, может, и играет, а работать надо, и не пойдешь же, право, за лес, не нашенское это дело – по лесам ходить, ну и остывают, за ум принимаются.
И я вот тоже: батька-то у меня кузнец и меня в кузнецы готовил, да только малохонький я вышел и силенок батькиных нет. Батька как-то на это разок так осерчал, что железным кнутом меня и отдубасил, а я потом пол года ходить не мог. Да и ребята всегда дразнили: хрящик в ящик, косточки в осточки.
Поэтому как вырос я , то только о хорошей жизни за лесом и думал. Вот уйду, думал. Уйду вот. А вы тут без меня куйте-кукуйте. Да и кому от этого хуже будет? Вот куем мы с батей – бабли всякие куем, ушки отливаем, а кому они, спрашивается, и зачем? Так и растет за домом гора из бабли-ушек. Растет, значит, гора, чтобы дрыгалась детвора.
Так вот и думаешь «зачем», а сам все делаешь и делаешь... Давеча вон охотники вернулись. Баканчика притащили. Маланький баканчик, хороший, а рюхает как-то не по-нашему. Старейшины и говорят: есть его нельзя, алгерный он. Значит, с самого того места, где алгер раньше стоял, а там все божественное, неприкосновенное. Есть кабанчика не стали, а глотку ему все равно порезали. Это чтобы процесс шел, потому как работа есть работа, и остановить ее, все равно как саму жизнь остановить. Вот и гниет баканчик теперь на свалке, мух собирает. Без пользы, казалось бы, а по-другому мы все равно не умеем. Хотя и гложет порой – вот, как меня, например, – зачем, мол, без пользы-то? Но это мысли ерентические, от них, брат, беги.
Вот и помогаю бате, как могу, со своим-то малосилием. А каждый вечер мимо нашего дома Туха проходит с подругами- сорняки, значит, по округе сеют, а завтра-послезавтра полоть будут. Опять же, чтобы работа шла. Туха проходит, а я любуюсь. Красивая шелка*, лучшая у нас. Совсем недавно они к нам перебрались, Туха-то с батькой ейным. Из соседней деревни пришли. Погнали их оттуда, рарссказывают. А все потому, что старейшины ихние на Туху осерчали: мало того шелкам тамошним голову мутила – пойдем, мол, за леса за хорошей жизнью – так еще и замуж за молотка** ихнего идти отказалась. А молоток помимо всего прочего старейшинский сынок оказался. Ну и понятно, рассердились старейшины. Спрашивали ее – почему, она отмалчивается. Потом проговорилась. Муж, говорит, у меня будет, хоть и богат, а с мозгами домашней птицы. Только птица домашняя долго не живет, а этот, глядишь, лет до ста протянет. И сидеть мне взаперти, а по мужу не скрести. Сами на таком муже женитесь. Вот как сказала. А после за леса пообещалась уйти. Тут уж старейшины совсем вззеленились: мало того ерентяется, дак еще и ход задуманного нарушает. Нет Тухе прощения, решили. Сначала камнями закидать вздумали. Но тут мамки-няньки за Туху вступились, в ноженьки старейшинам кинулись – пощадите, мол, девку, сами такие были. Зубы свои отдадим, что остепенится еще. Тогда и погнали Туху и батю ейного из деревни. А они к нам попросились. Наши старейшины посовещались и приняли. Посмотрим, говорят, на вас. Будете хорошо работать, оставим. Так и остались они, потому как работники хорошие были.
Ходит Туха теперь по деревне, сорняки сеет, а в мозгах у наших девок муть засевает. Пойдем за леса, да пройдем за леса. Вот какая. А на парней только на самых лучших смотрит – на тех, кто побогаче, которые в теремах живут. И то: ей только пальцем кого помани – тут же на брюхе к ней преползут. Но нашенских ей не надо. Они ей только затем нужны, чтобы за леса уйти помогли. Но тут уж дураков нет.
А на меня так и совсем не смотрит. Что, мол, с меня такого малорослого да малосильного взять? Да и изба у нас не очень, даром, что позади гора баблей и ушек растет.
А сама каждый день мимо дома ходит... Как заберется белой рукой в корзину с семенами, как сыпанет во все стороны, так и кажется, словно птица летит. На локте у ней ямочка одна имеется. Я эту ямочку сразу заметил, как только Туху в первый раз увидал. Идет, значит, Туха мимо окна, а я из-за шторы потихоньку выглядываю. Как увижу эту ямочку, так меня в смерть трясти начинает. Прямо-таки и думаю: не удержусь как-нибудь, подбегу к Тухе и эту ямочку вместе с локтем и выдеру...
Вот как живу... Совсем как безумный живу, и каждый день все больше умом трогаюсь. А Туха сеет себе свои сорняки и сеет, а в сторону моей избы и не смотрит даже.
Однажды уж совсем невмоготу стало: такая тоска взяла, что хоть тресни, хоть песни. И тогда решился я на такое, на что только совсем отчаянный решиться может. Хоть и решился, а тешу себя: все равно не выйдет. То так потешу, то рукой в уголочке, то ночью на лавке. Тешу, значит, и думаю: забьют меня камнями, как пить дать – забьют. И меня забьют, и ее забьют – хоть помрем вместе, коли жить не удалось.
И придумал я так, значит. В праздник большого Нестояния, когда святой Алгерыч на землю упражнился, и когда вся деревня за большим столом собралась, подгадал я так, чтобы рядом с Тухой сидеть. А пришлось мне для этого Шошке Прышлому, который с Тухой сидеть задумывал, зубы свои продать. Зубы у меня хорошие, а у него гниют быстро – вот и будет он мне их по необходимости выковыривать и в пасть себе заковыривать. У нас таких заковырками зовут. Да только не видать ему зубов моих, как ушей своих – закопают меня, поди, вместе с зубами, а если повезет, то ему до моих зубов будет, все равно как до Тети Капиных нижних юбок, а известно, что до Тети Капиных нижних юбок даже черт не добрася, ногу по дороге сломал.
Подсаживаюсь, значит, к Тухе. Она на меня чуть взглянула и тут же отвернулась. Берет бычье ребро и обкусывает нежно. Ямочка у нее на локте так и ходит, меня из меня выводит.
Тут и старейшина на дальнем конце стола встает, ложкой по лбу себя стучит – говорить, значит, будет.
- Селяне, - говорит, - вот и дожили мы до очередного Нестояния. Нестояние наше – большой праздник. Еще Святой Алгерыч зазубками его зазубривал. Потому как Нестояние – это прежде всего состояние ума. У кого ума много, у того и праздник Нестояния весело проходит, а у кого мало...
Ну и несет его, как обычно. А я в это время Тухе потихонечку говорю:
- Знаю, Туха.
- Что знаешь? – спрашивает, не оборачиваясь.
- Знаю, как святой Алгерыч поймал белоножку, и шлеп ее понемножку. У белоножки теста, так что нету места. А у Алгерыча сапожки как раз на ее белы ножки.
- И что же, помочь можешь? – посмеивается. Ураган, а не девка! Акведен анагару! Тут же все поняла.
- А ежели и могу?
- Прям! Ты-то?
- Я-то. Да только решай быстрей, а то я ведь и передумать могу.
И смотрит она на меня – долго так смотрит, глаза сощурив.
- Вот ты какой, - говорит, - Никто-в-Баночке. Мал да удал, а девкины прелести видал. А ежели не соглашусь?
- Согласишься.
- Гляди-ка ты, знает! И впрямь соглашусь. А что за это хочешь?
И вот тут бы мне и попросить, чего хочу, но язык словно к горлу прилип. Да и право, думаю, попрошу, а потом будет слухи распускать, что купить хотел.
- Ничего не хочу. Сама попросишь еще, - говорю.
- Вот ты какой, Никто. Гордый-держимордый! Еще скажи, что ты меня любишь.
- Жди! Тебе и барашка съесть, и благую весть...
- Неужто не любишь? То-то из окна каждый раз выглядываешь, когда я мимо прохожу.
- Люблю, только не тебя, а ямочку твою.
- Какую еще ямочку? - спрашивает, рот разинув.
- На локте которая.
- Ах, вот оно что, - обиделась, значит, - а то я думаю, как же это я подругам хвастаться буду: кто меня любит? Никто.
- Слушай, - говорю, - Туха. Ежели ты от меня хочешь чего, то и молчи в тряпочку и слушай, что я говорю.
- Ну что еще? – недовольно спрашивает, сама нахмурилась, но не перечит.
- К амбару в полночь сегодня приходи. Да смотри, не опаздывай. Там все и узнаешь.
Вот так я и сказал, а сам думаю – и не придет ведь, поди. Спать, поди, будет. Но ошибался я, значит. Потому что пришла – стоит у амбара в полночь, руки на груди скрестив.
Я сзади подкрался и хрясь ее ладонью по спине. Видно – испугалась, вздрогнула, но виду не подала: руки не расцепила, не обернулась. Гордая, смелая, значит. С этой за леса и впрямь уйдешь.
- Это я, - говорю, - не пугайся.
- И не думала пугаться. Знала, что ты. Говори быстро, что надо, а то я спать хочу.
А сама привалилась к стене амбара и в темноту смотрит. В темноте, ног*** через пятьдесят, лес начинается. Амбар-то на самом краю деревни стоит, от него дорога в леса и уходит. Заросшая дорога, и нет ее почти, никто ей уже лет сто не пользовался, потому как дорога эта не в другие деревни ведет, а за леса. Но я-то уже эту дорогу давно приметил и даже ленточку привязал в том месте, где в лес заходить.
- А ничего не надо, - говорю, - у Никто уже все с собой. Идти надо.
- Как же это идти, – спрашивает, - прямо так? Не поспавши, не поевши, не собравшись? Мне хотя бы домой сходить, лапти свои взять, а то я же совсем собиком.
- Домой пойдешь – за леса никогда не уйдешь. За леса надо прямо так идти – не собрамшись, не поемшись. Встал и пошел. И лучше даже, чтоб сам не знал, что за леса идешь, а то не уйти никак. Потому тебе полегше, чем мне. Я-то готовился.
- С чего это ты взял, мудрость-то такую?
- А с того, - отвечаю, - сложилось так. Знаешь небось, сколько вас таких умных за леса собиралось, да только не ушел ведь никто. И готовились, и дорогу разведывали. Да только жизнь у нас такая, что либо работаем, либо празднуем.. И сидят в нас вековые, значит, страхи, что иначе-то никак нельзя. Вроде как, что если иначе, то сразу жизнь и остановится. Правильно говорю?
- Соображаешь, хоть с виду и дурачок. Ну-ну, и чего?
- Ну вот. Потому и не уходим. Работаем, празднуем. Празднуем, работаем. А уйти некогда. Вот собрался, казалось, на завтра. А завтра вспомнил, что еще сорняки не посеял. Пошел сеять. Подумал – вечером уйду. А вечером праздник. А то как же на праздник-то не сходить? Дело святое, ясное. На ночь отложил. Ну а ночью поспать приспичило – ведь ежели не поспишь, как же завтра без сил за работу-то приниматься? А потом и совсем страшно стало – упаси святой Алгерыч с мешком собраным поймают, так за такую ерентность и камнями закидать могут. Вот и не ушел никто. Поняла? Потому и говорю тебе: сейчас идти надо, а то совсем не уйдем.
Молчит Туха, думает, значит. Эх, не послушает – сам себя уверяю. Да и кто бы послушал? Ты бы послушал? Тебе самому завтра с отцом новые ушки отливать. А мешок за спиной домой так и тянет.
И тут расправляет она, значит, плечи, приосанивается и говорит:
- А ведь все верно говоришь, Никто-в-Баночке. Потому и не уходили. Сама об этом думала. Ну что ж – идти, так идти. А если идти, то идти на голу ногу. Собиком, то бишь. Пошли, Никто, а то, глядишь, и правда последний шансон упущу.
Так сама первый шаг от амбара в темноту и сделала, а я за ней. Потом обогнал, дорогу показываю, где ленточка, значит, привязана.
- А у тебя, - спрашивает, - откудава смелость такая есть? Тебе же самому завтра работать. Да и вообще, хилый ты, тщетный-душный, вся деревня над тобой смеется.
- Какие у Никто страхи, - бурчу, - Никто на то и никто, чтобы у него никаких страхов не было. Да и ямочка у Тухи, словно липкий мед для мухи.
В лес-то и заходим. Тишина, как в горбу, да не в чьем-нибудь, а в самом что ни на есть Квази-Мордином. Темно, ни жги не видать. Хоть и не жги, а свечку я все же зажег: надо было струну нащупать. После катакомб люди, говорят, по этим струнам дороги и прокладывали. Привязал я к поясу ленточку, на конце которой кусочек гаманиту болтался. Гаманит сталь чует, по ней и ведется – так и пошли, значит.
Третий день уже шли. Кругом лес тихий стоит, солнечный. Певченские не запевают, жужжалинские не жжужают, и даже дикинское отродье по кустам не дичится. Не живут в этих лесах звери. Никто эти леса не любит. А странно, однако. Я бы тут жил, только волю дайте. Красотища такая и покой неземной совсем. Как будто отдал Алгерычу душу и бродишь по его святому алгеру. Деревья – сносны и буды – ног на сорок к небу вытянулись и солнечный свет к нам вниз стеклянными шариками пропускают: наступишь на такую стекляшку – она и лопнет, только вместо острого стекла в ногу тепло, как пиявка, впивается. Приятно!
А дорога-то сама заросшая, трава порой аж до пояса достает. Только по гаманиту, считай, и идем.
Иногда поляны проходим. Иногда вдруг из лесу выйдем и по лугу идем. А лес рядом идет, с нами в ногу. На лугах трава мягкая, светло-зеленая, много цветов луговых: Тухе больше всего зеленые рогожки нравятся, те, что белыми цветочками цветут, а мне лавинный зоб – он желтенький. Хотел я как-то Тухе букетик рогожек нарвать, но природа наша варваров и брадобреев не любит. Только я руку поднес – рогожки рты пораскрывали и зубы показывают: дотронься, мол, мы тебя тут же, как корочку, пообкусаем. Я руку-то и убрал, а они, мерзавцы, языки показывают и песенку поют:
Ехал кактус на коне,
Вел старушку на ремне,
А собачка в это время
Мыла Ваню на окне.
Вот какие мерзавцы.
Идем, значит. А на второй день было нам странное явление. Как раз очередной луг переходили, и тут ног за двадцать от нас двое наперерез пербежали. Одна маленькая, рыжая и совсем голая, а другой тоже голый, только внизу волосами заросший и с копытами. Я как пешил собиком, так и опешил совсем. Остановился, значит.
- Батюшки, - говорю, - да кто же это такие? Здесь-то, где ни одной живой души?
- Дурак ты, Никто. Темный какой! – Туха говорит, - видать у старейшин ничему не учился. Нам еще в шесть лет рассказывали, что в этих лесах менестрели бегают. Они ни для кого не страшные, кроме падких женщин. А я не падкая, так что мне не страшно. Пошли, Никто-в-Баночке.
Ну и пошли мы, а те двое на нас и не взглянули даже – только мимо пронеслись и в лесу скрылись.
Идем, значит. Третий день уже идем. Сколько еще идти, нам о том не докладывали. Только знаю, что там, где леса кончаются – перед самыми городами, значит, - большое озеро будет. Но озера пока не видать, а лес все плотнее и темнее становится, и над дорогой ветви узорчатой аркой смыкаются. Луга совсем кончились: последние сегодня рано утром проходили – больше не было, а время уже и к четырем подходит.
- Отдохнуть бы, - говорю, - силы поберечь.
Туха смотрит на меня и головой качает:
- Не зря тебя хилым прозвали, Никто. Страхов в тебе, может, и нет, а уж сил и подавно. Идти надо, пока ноги передвигать можешь. Чую я, что водой пахнет. Не спроста это.
Делать нечего – иду перед Тухой, еле ноги передвигаю. Меня-то еще и гаманит к стальной струне притягивает, и мешок с едой и одеждой к дому, к батькиным ушкам, тянет. Но иду, креплюсь, значит.
И вдруг, как граммофон с ясного неба: ветви над головой расплетаются, дорога кончается, и выходим мы к самому что ни на есть озеру. Озеро глазом своим на небо вылупилось и смотрит как-то не по-доброму. Со всех сторон оно лесом, значит, окружено, а на подходах трава болотная растет. И такое болото вокруг, что к воде совсем не подобраться. Но там, где дорога наша кончается, деревянные мостки начинаются. Мостки эти на столбах над водой нависают, и далеко так уходят, аж до середины озера, поди.
Озеро само не большое, не маленькое – то есть тот берег вроде бы и близко совсем, но у нас-то тут вечереет, а у них там раннее утро. Вот, думаю, если бы лодка была, за пол часа переплыли бы, а по этим мосткам и дальше вплавь, глядишь, сутки добираться будем. Да и мостки сами совсем плохенькие – старые, подгнившие, щербатые. А вода в озере того хуже – темно-зеленая, маслянистая; говорят, что еще до катакомб здесь большая лодка затонула, Татеник называлась. Еще рассказывают, что у нашего берега третий класс тонул, поэтому и вода тут такая мутная, а у того берега – первый; у них и берега песчанные, и вода чистая, как слеза шелки в первую брачную ночь.
Смотрю я на все это и говорю Тухе: а может в обход, говорю, по бережку, а? А она на меня в который раз огрызается:
- Ну и темнота ты, Никто. Тебя, поди, старейшины лупили много – я бы такого, как ты, точно лупила – учили они нас, учили, но, видать, в твоей башке пустой место только для моей ямочки и хватает. Нельзя тут в обход – либо в болоте на подходах к озеру потонешь, либо в лес зайдешь, а он тебя больше к озеру и не выпустит. Нам теперь только один путь – напрямик.
Ну, я вздохнул, лепешку из мешка вытащил, на две части разломил – подкрепись, говорю, перед дорогой. Она свою проглотила и не заметила, а я долго жевал – уж очень мне на мостки эти заходить не хотелось.
Ладно, пошли наконец. Идем, значит. Туха впереди – первая на мостки и заходит. Они под ней скрипят, направо кренятся, но она и не думает останавливаться – наобарот, быстрее еще бежит...ну и мостки ее держат, куда им деваться. Далеко уже отбежала – почти пол пути одолела, а я только-только захожу, значит. Скрипят доски подо мной, пружинят, но держат, вроде-как. Столбы вправо-влево качаются, мостки ходуном ходят, но мне делать нечего, иду себе потихонечку. И чем дальше в озеро захожу, тем сильнее мостки раскачиваются; а вода снизу на меня смотрит, слюной от жадности истекает – кажется, только о том и мечтает, чтобы заглотить меня эдак поаппетитнее.
Я из кармана камешек достал, в воду бросил. Вода пасть разинула и проглотила его без звука, без всплеска. Даже круги по воде не пошли – был камешек, и не стало. А у воды только сильнее аппетит разыгрался. Смотрит она на меня – зло так, голодно смотрит, глазами, считай, пожирает и рот наготове держит: вот-вот мостки не выдержат, и рухну я туда, в ее пасть зловонную.
Ну, иду, значит. Мостки все сильнее раскачиваются. Вот уже и дощечка одна не выдержала: провалилась под моей ногой. Еле-еле успел ногу отдернуть, а то затощила бы меня голодная вода – ей только мизинец дай, она всю ногу проглотит. Смотрю вперед, а Туха уже далеко-далеко, бежит себе впереди, словно над водой летит. Ну и я шаг ускорил. А мостки вдруг ни стого, ни с сего качаться перестали, зато с каждым шагом все больше вправо кренятся. Испугался я. Хотел было Туху позвать, да гляжу вперед – нет ее вовсе. Пропала, испарилась, словно. Неужто в воду упала? Ну, думаю, потом помяну, сам с минуты на минуту в воде окажусь, тут мне и конец, а кто слушал – мародер. С минуты на минуту, значит, прыгаю, и минуты из под ног склизскими головастиками в воду соскальзывают, и визжать при этом изволят скрипичным ключом. Мостки тем временем все кренятся и кренятся, а конца им не видать. Бегу, уже из последних сил держусь, чтобы вслед за головастиками в воду не соскользнуть, а мостки все пуще загибаются, так и кажется, будто совсем меня сбросить задумали. Я на карачки встал, за край держусь и ползу потихоньку. Да не тут-то было. Только пополз, они разок качнулись. Потом еще. И тут столбы под мостками сделали реверансу, прогнулись под изменчивый мир и с жалобным скрипом поехали вправо. Накренился мосток в последний раз, и накрыло меня с головой...
В первую секунду думал – вот и конец. Потом руки-ноги сами собой задвигались, и очутился я как-то на поверхности воды. Сам не понял, как. Да только ртом воздух глотаю и как заводной руками молочу. А тут и Туха откуда-то сверху надо мной свешивается, руки протягивает. Уцепился я за ее руку, глаза поднимаю. Смотрю, она в лодке сидит, мокрая вся. Слева от Тухи барышня вся в цветочек привалилась и зонтиком машет, а за барышней барышный каравел выглядывает. Каравел этот фотоаппарат держит и все меня щелкает – то по лбу щелкнет, то по носу, то справа, то слева. Потом Туху пощелкал немножко. А я все это время в воде бултыхаюсь, тухину руку оттягиваю. Каравел когда нащелкался, фотоаппарат нехотя отложил и мне помог в лодку забраться. Завернули они меня в полотенце и погребли. Я чуть согрелся, сразу за борт гляжу – а там вместо зеленой тухлой воды, в которую я падал с мостков, теперь, сколько глаз хватает, во все стороны чистая и прозрачная простирается, а легкий бриз по ней маленькую волну гонит. Вот так, значит, в первый класс и выбрались.
Гребут они к берегу, значит. Берег все ближе и ближе, и видать уже, как к песчанному пляжу неподалеку лодки пришвартованы. А за пляжем лесок начинается, и где-то там среди деревьев костерок поблескивает. Несет ветер оттуда запахи, и такие они аппетитные, что аж язык щипет: так и чуется, как жаркое на языке тает. Каравел и барышня молчат, и Туха тоже молчит, только мне улыбается, а улыбка у нее хитрющая, довольная у нее улыбка, значит.
Доплыли до берега, в песок мягко въехали, совсем как в масло. Только из лодки выходим, как из-за деревьев веселая компания появляется – гогочут, как гусли, гуслярским фальцетом заливаются и на нас пальцами тычут, будто мы не люди вовсе, а пинки-понги какие-нибудь. Трое их каравелов, значит, и одна барышня в полосочку: сразу видать, городские, потому как чистенькие, ухоженные и одеты с выкрукактусами. Пикнуть сюда приехали, значит. Наши-то каравел и барышня к ним присоединились и рассказывают чего-то, не иначе, что они нас заместо рыбы из озера выудили, а те, бережковые, еще громче заливаются. Стоим мы с Тухой у лодки и совсем не знаем, куда деваться.
Но один-то каравел к Тухе приглядывается. Пригляделся, значит, и давай ее пальцем манить. А Туха приосанилась, руки на груди скрестила и смотрит на того свысока. А потом даже кукиш ему показала. Вот, думаю, шелка, вот баба! Плевать она хотела на эту шваль городскую. Сердце у меня от радости так и зашлось. Не хочет она к ним, со мной, значит, хочет.
Да не тут-то было. Кукиш-то Туха показала, а сама вдруг со смеху так и прыснет. На меня и не взглянула совсем, а к нему кинулась да так и повисла на нем, руками и ногами вцепившись, и ямочка моя вместе с ней. Каравел, видно, доволен. Обхватил он ее покрепче, развернулись они, и обратно в лес всей компанией пошли. Так за деревьями и скрылись, а обо мне и не вспомнили. Бросили меня, как будто меня и не было. Не было меня, значит. Потому что Никто на то и никто, чтобы его не было. Ушли городские и никого с собой не взяли, кроме Тухи, конечно.
Взгруснулось мне. Сел я на бережке, на воду смотрю. Вдалеке, совсем у того берега, мостки еле слышно виднеются. У нас тут вечереет, а у них утро раннее. И захотелось мне обратно – ой, как захотелось! – сейчас бы с батей ушки отливать, а вечером на праздник. Какой у нас сегодня-то? Преподобной Кильки-Томати? Хотя это смотря, сколько дней прошло. Если считать, что три, то Кильки-Томати, а если больше, то кто его знает. Нам не ведано, как здесь время течет. Но грусти, не хрусти, а обратной дороги нет. Так и сижу на бережку, значит.
Совсем задумался, так что даже вздрогнул, когда голос сверху услыхал.
- От Тухи нету прухи. Так что ты, груздь, нос-то не вешай. Бабы, они все одинаковы. Тебе еще повезло, что она на том повисла. Ему мучаться, не тебе. А вот ежели бы она на тебе повисла, тут, брат, дело было бы куда как серьезнее...
Задрал я голову, а надо мной в ветвях старого буда сидит, значит, старый Дубба. Бритоголовый он, коричневый и совсем голый, только на поясе тряпочка болтается, которая всю срамоту прикрывает. А над головой так густо мухи вьются, что издали их, пожалуй, за волосню и примешь, которая сама по себе шевелится.
- Чего груздишь? – спрашивает, потому как молчу я, что сказать, не знаю.
- Взгрузднулось, - говорю.
- А я говорю тебе – радоваться надо.
- Да чему так уж и радоваться-то? – спрашиваю.
- Дурак ты, - говорит Дубба и голову свою чешет, так что мухи во все стороны шуганулись, и гудят недовольно, -повод для радости всегда найдется, было бы желание. Да воть хотя бы тому радуйся, что до снегов успел. Глядишь, еще и в городе обоснуешься до того, как окончательно завалит.
- До каких это снегов?
- Говорят, снегу скоро нападает. Все, блин, погребет – и селы, и города – и вашим, и нашим, вообщем. Всем достанется.
- Кто говорит?
- Да вот Джа Исаакевич вчера за стаканом трепался. Ну, и нисоптики всякие, конечно.
- Кто-кто?
- Эти...те...да какая разница, впрочем. Раз говорят, значит – будет. Не знаю, как там насчет нисоптиков, а Исаакевич наш никогда не ошибался. Мировой чувак. Бухали мы с ним когда-то...Эх, было времечко. Теперь-то сдает. Печень, говорит, болит. Хотя какая у Исаакевича печень...
- Так что там насчет снегов?
- Будут, будут тебе снега. Пыхнуть хочешь?
- Чего пыхнуть-то?
- Вот у меня тут сосячок завалялся... Пробывал?
- Не-а.
- Ну и темнота ты, груздь. Куда тебе в город. Смотри, деревня.
Достает Дубба из-за одного уха цигарку, а из-за другого коробок со спичками. Прикуривает. Дым-то в себя запустил, а обратно не выпускает, надулся, значит, как шарик. Потом потихоньку сдуваться начал, со свистом. Дым-то из него выходит и в белое облако сворачивается. А облако, как в подушку свернулось, вверх по стволу и поползло. Потом от ствола оторвалось и над нами повисло.
- Видал? – Дубба спрашивает.
- Видал, - говорю.
- Вот так-то, брат.
Повисело облако немножко, и поплыло в сторону леса. А пока совсем не скрылось из виду, увидал я, как чихнуло дуббино облако, взъерошилось первыми снежинками, и повалило из него белое, парошистое...
шелка* - девка на выданье
молоток** - видный парень
нога*** - мера длины, равная примерно одному метру
[an error occurred while processing the directive]