Вечерний Гондольер | Библиотека
ЛиЧе
Э К Л Е К Т И А З
(Продолжение. Начало в номере 148)
Подражание Габриэлю Гарсиа Маркесу.
(четвертый фрагмент «Эклектиаза»)
Пройдет много лет, и Алена Вадимовна, сидя в кресле самолета и глядя на недвижные за окнами иллюминаторов облака, будет изнывать от нетерпения вновь очутиться на родине и вспомнит тот далекий день детства, когда впервые увидала в солнечной вышине самолет и долго с запрокинутою головой бежала по некошеному полю.
Ее родной Ондомак был тогда тихим, затерянным в средней полосе России городком, в центре которого стояло с дюжину многоэтажных домов, отстроенных подобротней, да с полдюжины уцелевших с дореволюционных времен построек, не столь добротных, но зато не безликих; все же прочие дома и домишки, по мере удаления их от центра, становились все ветше и неказистей, и улицы окраин, с их посеревшими, сроду не крашеными бревенчатыми избами, напоминали деревенские улочки.
Мировоззрение жителей Ондомака было тогда таким первозданным, что они охотно верили всему прочитанному в газетах и увиденному по телевизору. Никто из жителей городка не сомневался, что скоро все вокруг и само их бытие изменятся к лучшему; ведь не где-то, а именно в их стране то и дело запускали в небо спутники и ракеты, открывали в день по еще одной, очень нужной элементарной частице, и таким радостным, оптимистическим было кино. Правда, каким образом эти летающие устройства и научные достижения вместе с кино преобразят их жизнь и разразится обещанный им коммунизм, додумать до конца жителям Ондомака в голову не приходило.
И еще, глядя на застывшие в иллюминаторах облака, Алена Вадимовна вспоминала, как, покинув свой городок, выехала за границу — посмотреть другой мир. За два года до своего первого выезда за границу она возвратилась после многолетнего отсутствия в свой Ондомак и обследовала его за пару недель, и ничто, кроме буйно цветущей во всех дворах сирени, не пришлось ей в нем по вкусу. И в доме на окраине Ондомака, где прошло ее детство, Алена Вадимовна появилась именно тогда, когда вовсю благоухала сирень. Всю дорогу от вокзала до дома на дребезжащем, с раскрытыми окнами трамвае, Алена не в силах была надышаться все усиливавшимся к дождю благоуханием сирени, хотя и пребывала в ужасной тревоге — как найдет свою бабушку. В последних письмах та писала об одолевающих ее хворях, из-за которых уже и не чаяла с внучкою свидеться.
Когда Алена подходила к дому, таща два больших набитых почти одними книгами и тетрадями чемодана, посыпались первые капли дождя, и громовой раскат, раздавшийся как будто не с неба, а из открытой двери подъезда, довершила полыхнувшая в ее проеме молния. Едва Алена рванула входную дверь квартиры, как яркая вспышка ослепила ее.
Лишь через несколько мгновений в глазах Алены возник стоявший посреди кухни с занесенным над головой топором дядька Бисов. “Убью! Зарежу! Убью!” — прогромыхал он, завидев ее. Из-за закрытой на несколько замков двери трех тетушек Алена услыхала их испуганные визги и увидала грустные глаза еврейского сына Миши, наблюдавшего за происходящим на кухне из прикрытой на цепочку двери своей комнатки. Стоявший на безопасном от разбушевавшегося соседа расстоянии интеллигентский сын Леша приветственно кивнул Алене и продолжил начатое до ее появления увещание: ”Да угомонитесь же наконец. Если вы этого не сделаете, я вынужден буду вызвать милицию”.
— Караул! — подходя к дядьке Бисову, весело проговорила Алена. — Все воюете? — забрала она топор у приведенного в замешательство ее веселостью соседа.
— Ты, что ль, Ален? — захлопал он глазами.
— Ну, — согласилась она.
— А огольцы-то мои — женихи-то твои, того... женились, — смущенно вымолвил он.
— Какая жалость, — не очень опечалилась она и, подойдя к оказавшейся закрытой бабушкиной двери, подергала ее. Простучав в нее минут десять, Алена не услышала за нею ни звука и принялась колотить в дверь сильней.
— Ты, девка, того, погоди молотить — пока сама не откроет, — подсказал ей присмиревший дядька Бисов.
По обыкновению, заслышав первые звуки грозовых раскатов, бабушка тут же запиралась на засов, забивала уши ватой, надевала все свои платки и укрывалась с головой ворохом стеганых одеял. Лишь к вечеру следующего дня, когда отнятым у соседа топором Алена собиралась высаживать дверь, та открылась, и скрюченная хворями во всех своих платках, зияя открытым ртом с единственным уцелевшим в нем зубом, на пороге показалась, вылезшая, наконец, из-под одеял бабушка.
За время Алениного отсутствия бабушка хотя и постарела, но все же хвори ее смертельными не были. Больше всего, как скоро уяснила внучка, ее мучил радикулит, имевшийся почти у всех пожилых женщин Ондомака. По давней традиции все они таскали в своих сумках столько, сколько могли оторвать от земли. Причем свои тяжеленные сумки они набивали почти одними только овощами и хлебом, потому что все в городке, кроме получавших мясные пайки больших начальников, были вегетарианцами, правда, не совсем строгими, потому что рыбная требуха, по большей части консервированная, на полках магазинов города иногда появлялась.
Весь первый месяц Алена растирала спину бабушки смесью водки со скипидаром и при этом внушала той, что носить на себе тяжести должна только лошадь. Довершила внучка свое приведение бабушки в божеский вид тем, что заставила ту вырвать последний зуб и вставить зубные протезы.
После бабушки Алена решила привести в порядок и их комнатушку и для начала попробовала выбросить все украшавшие ее дешевые статуэточки, рамочки, картиночки и прочие безделушечки. Повергнутая тем в ужас бабушка даже всплакнула, разумеется, все выброшенное внучкой из помойного ведра достала, кроме, правда, одной гипсовой без одной стопы, бесследно пропавшей в нем балерины, и сложила эти “ценности” в большую коробку, которую поставила под свой диванчик между своим сундучком и двумя положенными один на другой Алениными чемоданами. До этого сундучка, издававшего сильнейший нафталиновый запах, Алена добралась вскоре тоже и выкинула из него весь нафталин, и хоть бабушка попробовала воспротивиться и тому, но на этот раз внучка проявила твердость и решительно объявила, что ей наплевать — сожрет или не сожрет моль потертое суконное галифе и распоротое габардиновое пальто ее более полувека назад почившего деда. Правда, и самой бабушке нередко приходили в голову сомнения по поводу эффективности нафталина, потому что вся летавшая по квартире моль выпархивала из соседней комнатушки тетушек-сестер, Капитолины, Калерии и Клавдии, от которых буквально разило нафталином, которым они посыпали все носильные вещи.
Потом Алена перемыла и протерла в бабушкиной комнатушке все, что только можно было перемыть и протереть. Причем, взобралась даже, поставив на стол тумбочку, а на нее еще стул, и к украшавшему потолок лепному амурчику. Едва она смахнула с него паутину, как он тут же лукаво, как давней знакомой, ей улыбнулся. С сожалением отметив, что после уборки их комнатушка больше не стала, Алена купила и поставила на освободившуюся от хлама тумбочку большой цветной телевизор, с экраном даже больше, чем был у уже имевшихся в квартире телевизоров, в комнатках, где проживали семьи евреев и интеллигентов.
— Ой, да куда ж нам такой большой телевизор? Да это ж, сколько ж стоит такой? — завидев покупку внучки, испуганно всплеснула руками бабушка.
Однако уже через месяц она научилась телевизор включать-выключать и даже переключать на нем каналы, а еще через месяц не могла и представить, как раньше обходилась без такого прибора. Его большой экран пришелся по вкусу и трем тетушкам, и дядьке Бисову, который смотрел его через приоткрытую дверь, потому что те терпеть не могли ядреного спиртного духу, который их сосед источал, по их мнению, даже в дни воздержания. Третировавшие когда-то бабушку как неимущую никчемную старушку, тетушки стали теперь с ней весьма обходительны, и, едва та наполняла чайник водою, освобождали горевшую конфорку, чего делать раньше не приходило им голову.
Алена совсем не представляла, что за время своей учебы в столице так сильно отдалилась от примитивного и бедного мира, в котором обитала бабушка. Ведь в центре его и стоял тот самый перекочевавший из бревенчатой деревенской избы в их городскую комнатушку сундучок, в котором бабушке был отлично знаком и мил сердцу каждый подаренный или купленный отрез или лоскут и драгоценна была каждая от сношенного платья тряпочка. Бабушка держалась того мнения, что не существует такой сносившейся или устаревшей вещи, которую бы стоило выбросить, мало ли — вдруг возьмет и понадобится именно она.
Однако много больше, чем все нововведения внучки досаду бабушки, кормившейся раньше, как, впрочем, почти все городские старики и старухи, мягким хлебушком да сладким чайком, вызвало намерение Алены такой стереотип питания поломать. Каждое воскресенье та приносила с базара мясо, рыбу, овощи и фрукты. Выкладывая из супа мясные куски, казавшиеся бабушке в ее рационе излишними и даже вредными, она никак не могла не обеспокоить себя и внучку расчетами: да сколько можно было б за те же деньги купить привычных ей дешевых продуктов. Даже в приносимых ей Аленой фруктах бабушка всегда отыскивала яблочко, грушку, мандаринчик, апельсинчик с помятиной, червоточиной; так что внучке за съедение бабушкой хоть чего-то свежего, неиспорченного, приходилось буквально воевать. Та решительно не желала никаких на нее, старуху, излишних трат.
Спать рядом с ней на маленьком диванчике, как в детстве, Алена уже не могла, и очень скоро теснота комнатки, в которую едва вмещалась ставившаяся на ночь раскладушка, стала приводить Алену в уныние, которое не мог рассеять и всегда весело поглядывавший с потолка амурчик. Грохот же трамваев, врывавшийся по утрам в окно даже в воскресные дни, когда ей не надо было спешить на работу, очень скоро стал раздражать Алену. И, когда однажды завибрировавший на подоконнике в такт трамвайного грохота горшочек с фиалками свалился ей на голову, засветив большую шишку на темени, Алена отправилась в райисполком выпрашивать себе квартиру. На окраине города строили не бог весть какие, но все же дома. Таких выпрашивальщиков, как объяснили ей в этом учреждении, в их Ондомаке было полгорода, а директор медицинского училища, в котором она вот уже несколько месяцев преподавала физиологию и биологию, доразъяснил Алене еще, что плотность проживания в их городе такова, что встающие в очередь для разуплотнения в настоящее время, получат квартиры лет через сто. Так долго Алене ждать совсем не хотелось. Однако такое положение дел вполне устраивало бабушку: все неказисто-серые, строившиеся по одному-единственному имевшемуся у строителей проекту дома были схожи, как наставленные на попа кирпичи, и многие проживавшие в них пожилые люди опасались их покидать, потому что рисковали, заблудившись в домах-кирпичах, не вернуться домой никогда.
Как-то Алена, прибираясь на их большой общей кухне, обнаружила, что все углы ее завалены гниющими, пропитанными крысиным ядом, кусками сыра, рыбы и даже дефицитнейшей в их городе колбасы. Однажды, еще девочкой, она наблюдала, как отравленная таким деликатесом крыса, ненависть к которой объединяла всех обитателей квартиры, билась в судорогах посреди кухни чуть ли не час, но, когда осмелевший интеллигент, самый отважный мужчина в квартире, подошел к ней и взял за хвост затихшую тварь, чтоб выбросить в помойное ведро, та вдруг ожила, пребольно куснула интеллигента за палец и, быстро просеменив мимо завизжавших от испуга тетушек и онемевшего от ужаса дядьки Бисова, выскочила за дверь. Порывшись в памяти, где хранились ее биологические сведения из курса о млекопитающих, Алена припомнила, что крысы дважды в одну ловушку не попадаются, и, надев резиновые перчатки, выкинула из квартиры всю эту гниль. После того она хорошенько вымыла на кухне пол и даже, войдя в раж, решила пройтись тряпкой за ее пределами и толкнула ту самую, всегда запертую на засов, ведущую на черный ход дверь, за которую переступала лишь однажды в детстве, да и то с перепугу, и уже не помнила — было ли то наяву.
— Эй, Ален! Ален! Крысу напустишь! — напугался больше всех соседей дядька Бисов. Так, как он, крысу в их квартире не боялся никто. Того хвостатого-рогатого, что являлся в грозовые сумерки таким, как он, и заменяла Бисову эта омерзительного вида земляная крыса, ведь именно ей он кричал в алкогольном неистовстве свое «Убью!» и «Зарежу!», лучше всех понимая, что эта пакостная тварь может сотворить со всеми, что пожелает, и, предчувствуя, что та сделает с ним нечто ужасное.
Закрыв за собой дверь кухни, Алена очутилась в мрачном колодце черного хода, где спускалась вниз и поднималась вверх крутая винтовая лестница, часть ступеней которой отсутствовала. В проеме маленького, почти не пропускавшего свет завешенного слоями паутины окошечка сидела крыса. С минуту она недвижно смотрела на Алену почти у самого носа глазами, потом приподнялась на задние лапы и, как показалось той, указала носом наверх. Движимая любопытством, она поставила ногу на тут же обрушившуюся под ней гнилую ступень и, не ухватись за ступень повыше, прогнившую немного меньше, свалилась бы вниз. Когда наконец, рискуя сломать себе шею, Алена долезла до самого верха и открыла державшуюся на единственной петле скрипучую дверь, то увидела чердачный интерьер, вполне пригодный для съемок фильма ужасов, правда, для них нужно было провести сюда свет, потому что стекла чердачных окон не пропускали сюда свет без малого век.
Как раз к тому времени, когда во дворах Ондомака снова распустилась сирень, Алена провела на чердак свет после того, как укрепила входную дверь, поменяла ведущие сюда ступени, промыла все окна и выкинула на помойку весь чердачный хлам, оставив из него только старинные напольные часы. Смастерены те были в веке прошедшем и очень искусно: вытянутую вверх повыше человеческого роста из мореного дуба коробку часов венчали вырезанные из того же дуба египетская пирамида и сфинкс, а посреди латунного циферблатного диска солнце освещало семь планет своей системы и даже почему-то всех их больше луну, выделенную из всех планет серебряным покрытием. Без стрелок, без стершихся на диске цифр и с валявшимся внутри них оторванным маятником, часы, разумеется, никак ходить не могли, однако как-то продолжали отсчитывать время; задвинутые Аленой в самый дальний угол чердака не реже чем раз в месяц и обязательно в полночь часы начинали вдруг клокотать, потом тяжко вздыхать и, только пробормотав по-стариковски невнятное «О, Господи, Господи, да кода же все кончится? Спаси и помилуй мя, Господи», утихали. Порывшись в памяти, Алена припомнила слышанную от дядьев историю про ее по отцу деда, тот полреволюции прятался в каких-то привезенным им из Швейцарии часах, совсем не желая, чтоб революционно настроенные люд, посещавший принадлежавший тогда целиком деду дом, разрешил судьбу того по своему, совершенно непредсказуемому в те времена, усмотрению. Тогда же полдома и были разобраны на кирпичи, так что от него осталась только одна роскошная некогда, с лепным декором на высоких потолках и стенах зала, в которой затевались во дни оны самые пышные в их городе балы. Наивным расчетам деда, что в эту залу к нему никого уже не подселят, не суждено было сбыться; из того же кирпича все тем же людом в зале возведены были стены, разбившие ее на большую общую кухню и множество маленьких комнатушек. Одну из этих комнатушек получил сам дед и еще одну — три его беспомощные сестрицы, приехавшие к брату в надежде дожить до конца революции. До этого конца сам дед не дожил и не порадовался уродившимся у сестриц от ненадолго задержавшихся в доме мужей трем девочкам — Капитолине, Калерии и Клавдии, которым суждено было провести свою жизнь в выделенной их матерям одной комнатушке.
Довольно скоро Алена все же привыкла к бормотаниям деда из часов, немного только ее удивляло, что никто из ее молодых соседей, ни Миша, ни Леша, помогавшие оборудовать чердак и припозднявшиеся там, случалось, за полночь, не обращали на оживавшие часы никакого внимания и, должно статься, совсем не слышали их. Но, если не считать этого кратковременного полуночного беспокойства, здесь всегда царили тишина и покой, о которых мечтала Алена, потому что все три чердачных окна выходили во двор.
Когда, все еще чихающая от пыли, но довольная проделанной работой, Алена, скинув с себя ненужную в таком уединении одежду, улеглась посреди своей новой обители на большом, мягком, купленном ею недавно ковре, за дверью послышались тяжелые шаги, и, едва Алена успела, схватив цветастую простыню, обернуть себя ею от подмышек до щиколоток, как на чердак ввалился блюститель порядка. Он был в сапогах, оставлявших следы уличной грязи, в надвинутой на глаза фуражке с красным околышем, и полу пиджака блюстителя заметно топорщила кобура.
— Это как же понимать: дополнительное, что ли, жилье? — проговорил он, оглядывая покои чердака и явно раздумывая, какой делу придать оборот.
— Да как хотите, — весело ответила Алена. — Хотите чаю, лейтенант?
Когда она принесла на подносе две чашки крепкого чаю с двумя розетками варенья из деревенских груш, блюститель все еще продолжал разглядывать обитую фанерой внутренность чердачной пирамиды и из всех сил старался не таращиться на несколько смущавшие его кудри Алены, ниспадавшие на ее не прикрытые плечи. Однако едва он, сдвинув на затылок фуражку, собрался было присесть на ковер, как разглядел в темном дальнем углу пирамиды лакавшую, как кошка, из блюдца молоко омерзительного вида крысу.
— Ах, да будет вам все работать, — мягким прикосновением остановила Алена его, рванувшуюся к кобуре было, руку.
Выпроводив незваного гостя, обещавшего подумать, сколь правомерно такое обоснование на чердаке, на который больше полувека ни одна нога не ступала, Алена принялась размышлять, кому могло придти в голову блюстителя порядка о ее попытке обосноваться здесь уведомить. Получавший от нее исключительно алкоголем за то, что уворовывал для нее на охраняемом им складе фанеру, доски, гвозди и одалживал ей свои инструменты, дядька Бисов блюстителей не переносил даже на дух. Помогавшие ей оборудовать жилье Леша и Миша блюстителями не интересовались совсем. Однако то, что настрадавшиеся от стука молотка и скрежета пилы мигренями престарелые тетушки, любившие, чтоб все было законно, общением с блюдущими порядок нисколько не брезговали, не успело придти Алене на ум — звук пальбы, крик проклятья и страшный грохот она услышала почти одновременно. Сбежав по спирали крутой чердачной лестницы вниз, она увидела несчастного блюстителя, лежавшего там почти без чувств с переломанными в пяти местах ногами.
— Крыса, — только и смог вышептать он, увидав перепуганное лицо Алены, и впал в забытье.
Было ли то слово для милиционера последним, ей узнать не довелось — прибывшая позднее скорая помощь поспешила его увести.

* * *
Переселению к внучке, в ее чердачные покои, бабушка воспротивилась с небывалой для нее решимостью. “Да где это видано, чтоб порядочные-то люди жили на чердаках, когда у них отдельные комнаты есть? Не хватало мне на старости лет себе ноги сломать на такой-то крутой лестнице”, — негодовала она со слезами обиды. Так что, лишь раз показав бабушке свое новое жилье, от нее Алена отстала. Довольно скоро ей надоели голые стены внутренностей ее просторной пирамиды, и она, навырезав из старых журналов, которые после прочтения кипами выкидывал на кухню интеллигентный Леша, всевозможных картинок, обклеила ими фанерные стены. Почему-то изображенная на одной из этих картинок площадь Испании в Риме с поднимающейся от нее к собору Санта Тринита де Монте широкой каменной лестницей, уставленной вазонами цветов, попадалось Алене на глаза чаще других; и, в конце концов, ей ничего не оставалось делать, как, очутившись в Риме, пройти по узкой улочке Корсо с ее элегантными витринами и оказаться на этой самой площади в гуле не смолкающих радостных восклицаний, плесканий фонтана и звуков поцелуев. И именно это-то свое первое по туристической путевке путешествие за границу она также припоминала, когда летела домой, разглядывая в иллюминатор застывшие облака, не в силах справиться с отчаянием, что, зависнув над землей, до родины не долетит никогда. Там, в Риме, разглядывая толпы беспечных, нарядных, прикативших сюда со всего света туристов, имевших все то, о чем в ее городе можно было разве что мечтать, она, наконец, поверила отцовской родне — ее отечество завязло в трясине бездушного социализма по самую макушку. Впрочем, грустные мысли об отечестве, посещавшие всех выезжавших тогда за границу, не мешали Алене через год-другой посещать то одну, то другую страну и привозить оттуда наряды и впечатления, которыми она делилась со своими студентами, обожавшим свою молоденькую преподавательницу за вольнодумство. Для них она была образцом свободомыслия и преподавательской демократичности. Хотя некоторые Аленины приемы преподавания старейшие педагоги училища весьма порицали. Так, лекцию о системе кровообращения человека она могла начать со своих свежих впечатлениях о Париже или провести весь семинар по физиологии головного мозга, играя отнятым у кого-нибудь из студентов кубиком-рубиком. Двоек учащимся она не ставила никогда, вовсе не считая столь низкие оценки стимулами к обучению. Своим коллегам она разъясняла, что, в конце концов, каждый учится, как может; студентам же не уставала повторять: что все непонятное, что они хотели бы понять, готова растолковывать им раз по десять; но всегда добавляла при этом, что то, что понять они не хотят, она не сумеет втолковать им и за тысячу раз. Но больше даже ее странной манеры преподавания старейших преподавателей раздражали наряды Алены Вадимовны. Та могла предстать перед студентами в джинсах и майке с вызывающим рисунком на груди или в до непристойности коротенькой юбочке. Не меньше нарядов смущали педагогов и прически Алены Вадимовны: едва те успевали усомниться в благопристойности живописно разбросанных на ее плечах кудрей, как та расставалась с ними, принимая вид армейского новобранца. На один из педагогических советов, на котором как раз и должен был пойти разговор о допустимости в стенах училища ее экзотического имиджа, Алена Вадимовна невзначай явилась в юбке почти до щиколотки и со скромно заплетенной косичкой, так что разговор решили пока отложить, однако, когда по окончании педсовета Алена Вадимовна, привстав, чтоб покинуть его, развернулась другим боком, о том пожалели — не замеченный ими сразу разрез ее юбки начинался повыше середины бедра и того, что ее коллеги-консерваторы могли допустить. Но самым для них неприятным было то, что Григорий Григорьевич, директор училища, относился к выходкам молодого педагога весьма снисходительно, и некоторые из них имели подозрения, что он Алене Вадимовне благоволит и даже оказывает ей свое покровительство. То, что они подозревали, было много меньше того, что было на самом деле. Их директор училища, перешагнувший за средний возраст мужчина, был из тех, не без труда пробившихся к знаниям крестьянских сынов, которые сызмальства культивируют в себе серьезность мышления и нравственную строгость, за отображением коих на своем лице постоянно и очень следят. Уж кто-кто, а уж он-то, сам одевавшийся во все отечественное, недорогое, неброское, прекрасно знал, и на какую длину от колена должна спускаться юбка у женщины-педагога, и какая оной приличествует прическа с непременными приплюснутыми к голове искусственными завитушками, и много другого про женский имидж еще. Григорий Григорьевич считал, что женщине-педагогу лучше, чем строгость, было бы даже блюсти суровость в лице; но, странно, при виде Алены Вадимовны он про все то забывал совершенно и раз в неделю, стараясь отделаться от мысли, что являет собой примерного семьянина, то есть мужа давно опостылевшей ворчливой жены и отца нервозной сумасбродной дочери, с замирающим сердцем поднимался по крутой спиральной лестнице черного хода на Аленин чердак. За мужчину Алена принимала Григория Григорьевича ровно настолько, чтоб, заслышав с лестницы его тяжелые, нескорые шаги, прибавить к своему обычному наряду — коротким шортам, — какую-нибудь майку. Причина, по которой Алена разрешала директору рисковать своим реноме, была довольно банальна — ей нужен был мужчина для оборудования ее чердака. Кроме директора училища, вызывая в нем раздражение, которое он тщился не выказывать, приходили сколачивать ей шкафы, полки, табуретки еще еврей Миша и интеллигент Леша. Все, что ни делал, кряхтя и потея, Григорий Григорьевич выходило у него грубо и криво. Так что выправлять его работу она поручала двум молодым соседям: постоянно предававшемуся ироническим размышлениям о прочности и надобности очередной их поделки Мише и все делавшему, не сводя очков с книг “Сделай сам”, и очень тщательно, Леше. После ухода всех троих Алена принималась доделывать не доделанное ими сама.
Довольно скоро к оборудованию себе жилья Алене удалось приохотить еще и плотника Василия, которого она отыскала в реставрационной мастерской города, когда ей понадобился человек для обновления всех трех прогнивших оконных рам чердака. Впрочем, плотником Василий считал себя меньше чем наполовину, большая его половина, как он мнил, была дьяконом. Как-то, начав реставрировать отданный церкви, ставший непригодным даже для хранения дров собор на окраине города, Василий проникся к курировавшим реставрацию святым отцам почтением и еще убеждением, что все вокруг безобразия от безбожия. Отцы пристрастили Василия к чтению святых писаний и посвятили в низший сан. Так что по праздникам он помогал справлять тем отцам церковные службы. Однако новоиспеченный дьякон мечтал о сане повыше, о соборе побогаче и еще о том дне, когда все вокруг обратятся наконец ко всевышнему и станут друг друга любить и жалеть; при этом Василия совсем не смущало, что во всю предшествующую историю человечество до этой жалостливой любви друг к другу не додумалось. Вскоре к нему пришло желание стать святым, чтоб от него, как и от оных, исходило свечение, от которого всем бы вокруг становилось светлее и радостнее, чтоб к нему ото всюду, даже и из других городов необъятной Руси, потянулись уверовавшие. В свободное от плотничества и отправления службы время дьякон Василий предавался чтению книг о житии святых, выискивая себе, чем бы можно было тем подражать, или стоял в людных местах, держа в руках с прорезью для денег фанерную коробку, на которой красовался вырезанный им самим замысловатый деревянный крест с распятым на нем сыном Господним. Однако после того как Василий попал с этой коробкой в милицию, где оставил не только ее, но и пару передних зубов, он возомнил себя проповедником и стал призывать всех попадавшихся ему на пути верить в творца, очень втайне надеясь, что когда-нибудь сам явит чудо, которое утвердит в вере всех жителей города. Для того чтобы явить это чудо, ему нужна была ниспосланная богом благодать, и, чтобы таковая ниспослалась именно ему, кроме чтения церковных книг, Василию нужно было еще — и в это он не верил, а просто таки веровал, — хранить целибат. Но, раз придя к Алене, чтобы промерить оконные проемы, он стал приходить к ней и после, сначала, чтоб вставить рамы, потом в них стекла и затем уж их и покрасить. Покончив с окнами, он стал отыскивать себе работу на чердаке еще и еще, и мысли о том, что он отнюдь не католик, чтоб так уж ревностно хранить свой целибат, смущали его все сильней. Ночами он, до того спавший сладко яко невинный агнец, просыпался не в силах разрешить сомнения: да возможно ли без целибата сотворить ему чудо; и, к тому же, он сильно стал опасаться, что в священники его не возьмут, потому как бородка его жидковата, а голос слаб и пискляв.
Однако, уповав на волю творца, он много прилежней чем службу стал посещать Алену и читать ей свои любимые купюры из Минеи-Четьи митрополита Макария. И если обычно, встречаясь с ней глазами, Василий тут же стыдливо опускал их долу, то при чтении этих купюр взгляд его увлажнялся, наполняясь восторженным блеском, и Василий уже без всякой робости всматривался в глаза Алены, очень надеясь отыскать увлажненье и в них. Совершенно, впрочем, напрасно. О своем отношении к богу она рассуждать с ним не желала совсем.
В первые три года Леша и Миша регулярно делали Алене предложения руки и сердца. Оба насмотрелись предостаточно фильмов, в которых сближение героини с героем происходило в момент внезапно охватывавшего их обоих порыва, и, когда Леше или Мише удавалось остаться с Аленою наедине, оба принимались пожирать глазами все ее ладно сложенное тело, и, когда порыв приближал их к нему на считанные сантиметры и ближе, Алена с лицом, в котором ничего порывного не появлялось, объявляла, что, кажется, чайник вскипел. При этом Леша всегда вспоминал, что его с молодою женой поджидают родители, сбежавшие не так давно из квартиры на заброшенный недалеко от их города хутор, где намеривались создать интеллигентский экологический рай; Мише же, напротив, приходилось забывать, что его с молодою еврейкой-женой заждались на земле обетованной родители, укатившие туда годом раньше после того, как наконец осознали, что только там и должны обитать уважающие себя евреи. Впрочем, начав с робких описаний своих к ней чувств, оба жениха-соседа довольно скоро свои стесненья отбросили.
— Ты что, вообще боишься, что какой-нибудь мужчина перепачкает твою неземную чистоту своими грязными лапами? — хмуро глядя из-под своих сильных очков, нередко вопрошал ее Леша.
— Ничуть! — запальчиво возражала она. — Мужчиной, которого любишь, испачкаться невозможно.
— Послушай, в конце концов, все женщины выходят замуж либо по страстной любви, либо по простому расчету. Если ты не завязана с первым вариантом, то почему бы тебе не выбрать второй? — приводил ей свои доводы Миша.
— И каков же расчет? Я еду с тобой в Израиль, становлюсь полуеврейкой. Такой же последовательной занудой, как ты, — у тебя же, напротив, появляется русские жесты: да гори все огнем.
— Нет-нет-нет, — перебивал ее Миша. — Во-первых, мы едем не в Израиль, а в Америку, во-вторых, остаемся такими как есть, и, в-третьих, у меня вполне приличная специальность — я математик и программист. Тебе придется просто на меня поставить.
— Да что ты, лошадь, чтоб я на тебя ставила. Да не нужна мне лошадь! — восклицала Алена.
— Когда-нибудь она собою подавится, — вздыхали друг другу Миша с Лешей.
Григорий Григорьевич, оставаясь с Аленой тет-а-тет, тоже толковал ей о каком-то сильном чувстве, которое пришло к нему в тот день, когда он увидел ее, но, что то было за чувство, разобрать Алене было недосуг. И хоть все четыре ее ухажера в глубине души ревновали ее к трем другим, сама она была к ним ко всем одинаково равнодушна и, угощая их чаем, с совершеннейшим безразличием наблюдала, как посасывает его из блюдечка, отирая клочковатую бородку, дьякон Василий, как солидно хлебает из стакана с лысеющим затылком и бесцветными глазками Григорий Григорьевич, как чмокает чашку всегда ироничный, с грустноватыми миндалевидными глазами Миша и как без единого звука вливает себе в рот безобидный напиток белобрысый Леша, похлопывая раскосыми глазками, унаследованными от деда китайца, занесенного в город в дни революции. Даже после почти одномоментной женитьбы обоих своих ухажеров-соседей, Миши и Леши, она продолжала приглашать их к себе на поделки и чай, на последний — вместе с женами, но женатые ухажеры всегда приходили, как и прежде, одни.
— Все зло, Елена Вадимовна, от китайцев, еврейцев и мракобесов-святош, — едва закрывалась за Лешей, Мишей и дьяконом Василием дверь вздыхал умевший их пересидеть Григорий Григорьевич. Больше китайцев с еврейцами и мракобесами он ненавидел разве что мировой империализм, развращавший воспитываемую им в училище молодежь своими барабанными роками, немыслимыми модами и техническими выдумками, совсем ни ей, ни его и без того великому народу ненужными. Случалась, что Григорий Григорьевич все же давал своим старейшим педагогам добро на внушение Алене по поводу ее странноватых нарядов, особенно брюк. Разумеется, об этом его “добре” догадываться она была не должна.
— В стране, где женщины в робах бьют кувалдами по шпалам, брюки — просто рабочая одежда, — пыталась Алена им возражать.
“И потом, — раздумывала она уже про себя, — все мы живем в рамках собственной эстетики, от которой полшага вправо, полшага влево — кошмар. Но вообще, мне хотелось бы жить без рамок и без кошмаров. И вообще, хочу жить как хочу”, — заключала она себе самой со вздохом.
То, что старейшие преподаватели и продолжавший ей тайно благоволить Григорий Григорьевич, заключившие себя в строгие рамки эстетики ушедших десятилетий, носили только пуританских фасонов одежду и исповедывали идеи, навевавшие на их воспитанников исключительно тоску, не умиляло Алену ничуть. Ее вообще ужасно раздражали проводимые в училище старейшими его преподавателями скучные и бесконечные педсоветы, совещания, собрания. Плюс к ним директор Григорий Григорьевич без устали затевал еще и партийно-комсомольские мероприятия, которые Алена Вадимовна решительно отказалась посещать после того, как на одном из комсомольских собраний ей показалось, что от скуки она лишается чувств и что если не найдет в себе сил немедля подняться и выйти, ей в самом деле понадобится нашатырь. Перед каждым даже полуторачасовым субботником по уборке территории возле училища директору непременно нужен был трехчасовой митинг. По сути своей Григорий Григорьевич был истинно верующим партийцем, то есть обожал идейные строгости ничуть не меньше, чем дьякон Василий христианские смиренности. И так же усердно как Василий мечтал о всеобщем обращении к творцу, Григорий Григорьевич грезил победой коммунизма. Кроме этой странности, у директора была еще одна, которую Алена считала не столь безобидной. Будучи человеком строгих правил и здоровых жизненных установок, Григорий Григорьевич, не пьющий крепкого чаю и воздерживающийся от всякого кофе, мог в один присест одолеть бутылку дрянной водки: причем, не оттого, что был каким-нибудь усмирявшим указания своей измученной совести алкашом — чаще всего выпивал он с инструктором по военной подготовке, таким же, как и он, серьезнейшим партийцем, — просто директор училища, как, впрочем, и приятель-инструктор, считал, что этот будораживший воображенье напиток весьма полезен их исконно русскому духу. Во время возлияний директор и инструктор обсуждали то, о чем прочитывали в газетах, слышали по радио и видели по телевизору, всегда сводя все суждения к осужденью мракобесов и еврейцокитайцев, тормозивших продвижение общества верно выбранным курсом на коммунизм, что не тревожило, кроме них двоих, никого.
— М-да, все зло от них, — глубокомысленно заключал Григорий Григорьевич, покидая Аленин чердак.
Зло от тех и других не волновало Алену ничуть. “Уж как-то эта злобная ахинея его в его коммунизм заведет”, — размышляла она под звуки его стихавших за дверью шагов. Всех людей со времени своего приезда в Ондомак Алена стала делить на очень скучных и ужасающе скучных. И хоть директора училища она относила ко вторым, случалось, ходила с ним в их городскую филармонию. Обычно, купив два билета, Григорий Григорьевич отрывал ей один и появлялся в зале филармонии лишь к третьему звонку, сославшись на возникшее неотложное дело. На самом же деле директор опасался, что кто-нибудь из знакомых или сослуживцев, а то и сама жена или дочь, увидят их вместе. И не то чтоб он так уж ценил свою семейную жизнь, в последний раз он ложился с женою в постель лет десять назад и больше делать того не планировал; к тому же, все эти десять лет ему приходилось самому себе и стирать, и готовить; но отчего-то он боялся поменять в своей жизни хоть что, и больше всего чье-то о ней даже мнение. И, несмотря на то, что Алена была все эти годы в его мыслях и снах, он не мог заставить себя сделать ей предложение: тому имелась всего одна причина — он боялся, что чего-то не сумеет сделать в постели. Ведь всем бытовавшии бредням про секс он весьма доверял и считал, что, женившись на молоденькой девушке, будет обязан ежедневно по несколько раз проявлять свое мужское рвение, тогда как, подобно Гиппократу, считал, что потеря семени ослабляет мужскую плоть и, вообще, побаивался даже онанизма. К тому же, как честный партиец, он верил, что вступлению в любовную связь должна предшествовать нелегкая процедура развода с женой, и за все время общения с Аленой сорвался лишь однажды. Как-то, прилаживая к полочке планочку, поддерживаемую Аленой, он прижался губами к ее оказавшемуся совсем рядом плечу, силясь не рассмеяться, она закусила зубами губу и поспешила от него отвернуться; ведь именно то, что, поворачиваясь к нему спиной, не рискует ничем, и было причиной их чердачной платонической связи. Да и самого Григория Григорьевича нередко удручало подозрение, что, покидая чердак после отпития трех стаканов некрепкого чаю, не огорчает Алену ничуть.

* * *
Чем больше проходило лет со времени приезда Алены в Ондомак, тем чаще она вспоминала столицу. На людях всегда довольная, почти счастливая, оставаясь одна, она все чаще впадала в уныние. Ей хотелось снова увидеть своих веселых столичных подруг, письма и открытки от которых год от года становились все реже и короче. Она скучала и по столичной отцовской родне, по дядьям и кузенам и даже по той другой бабушке, что теперь являлась к ней в сновиденьях сама и весьма пунктуально, не пропуская ни пасхальных, ни рождественских недель, ни, уж конечно, своих именин. Начиная всегда неизменным: “Ах, Элен, конечно, ты уже взрослая и вправе жить, как тебе заблагорассудится, но... “ — она переходила далее на французский, как всегда полагая, что наставления на нем звучат внушительней. Проснувшись, припоминать все сказанное той бабушкой Алена даже не пыталась, потому что это были все те же наскучившие ей нравоучения. Но ей очень хотелось побродить по улицам своей юности, взглянуть на Университет, на свой биофак и на пылавшую страстью на небосводе столицы зарю. Разумеется, Алене ничего не стоило туда наведаться, но отчего-то она все откладывала визит к отцовской родне на потом.
А жизнь в Ондомаке становилась все скучней и скучней. В нем ничего не случалось годами. По какой-то давно заведенной традиции каждое утро жители города спешили на работу, на овевавшие его своими дымами заводы и фабрики, производившие почти ненужные уже никому металлолом и вторсырье; и хоть все так же исправно горожане читали газеты и смотрели телевизоры, но все меньше верили в них прочитанному и увиденному и в то, что их социальный строй лучший из лучших.
Теряя веру в то, что научный прогресс и кино преобразят их жизнь, и еще в то, что в их город когда-нибудь привезут мясо, колбасу и хоть какой-никакой приличный товар, многие утрачивали и смысл жизни. И, расставаясь с наивной надеждой, что этот смысл кто-то свыше будет верно подсказывать, мужское население города все с большем рвением выискивало обещанное когда-то всеобщее, небывалое счастье в дрянных этиловых напитках. И, действительно, под воздействием этих напитков унылый мир ненадолго видоизменялся — из него уходили унынье, страхи, горечь утрат, отчего всем начинало казаться, что все еще будет, появлялось даже предчувствие счастья и ощущение могущества. Случалось даже, что некоторые перепивавшие до не имевшей границ вседозволенности и шального бесстрашия, калечили или обрывали свою или чью-нибудь жизнь. Судившим после жертв этих случайностей и в голову не приходило, что законы того мира, в которых тогда находились жертвы собственных могуществ и бесстраший, были совершенно другими: там не было ни ценностей привычных вещей, ни будничных моралей, ни мелких корыстей — даже восторги и ужасы в этом мире были иными. Все больше утрачивавших смысл жизни мужчин терзал один и то же страх, что после бессмысленной жизни их ожидает точно такая же смерть, и лишь прием этиловой дряни уводил их ненадолго в мир мнимого счастья.
Дядька Бисов, уйдя на пенсию, предпринимал неимоверные усилия его не покидать. Три его повзрослевшие сына в этом мире также проводили весь свой досуг, из-за чего нередко попадали на год-другой за решетку, что, впрочем, больше чем тех самих удручало их жен, которых после рождения очередного ребенка мужья покидали. Тем, кто был равнодушен к дававшему мнимое счастье миру, делать в городе было практически нечего. Так что непьющих соседей Мишу и Лешу, родители которых уже обождались: одного в Израиле, другого на экологическом хуторе, — удерживала лишь Алена да еще затеянный ими чрезвычайно жаркий спор. Суть его состояла в том, что Миша полагал, что России — одинокой, несчастной стране, беспредельно множившей в себе состояние хаоса на протяжении последних ста лет и окончательно уже упустившей возможность двинуться по западному пути развития, очень скоро предстоит стать страной рабов и кануть со временем в Лету; и потому находил, что самым разумным, что житель России и, следовательно, их города может сделать в настоящий момент, — это из нее как можно быстрее удрать. Леша же считал, что подражание Западу, да хоть кому вообще, — и есть это самое рабство и что Россия имеет единственную возможность покончить с хаосом — начать делать все совершенно по-своему; но то должно быть не просто свое, а невиданное и непревзойденное, чему аналогов в мире нет. Дьякон Василий тоже, случалось, принимал в их споре живое участие, ибо мыслил, что спасение Россия обретет лишь допокаявшись и сняв, наконец, с себя крест покаяния. Этим крестом на теле России он считал две воображаемые пересекающиеся планки, двумя концами одной из них являлись соседствовавшие с их Ондомаком города Новый Укор и Старый Виньев, отрезок между которыми пролегал с запада на восток, и двумя концами второй были Периферийск и Глухоманьск, находившиеся от их городка немного дальше и соединявшиеся отрезком, проходившим с юга на север. Покаянные мысли Василия особенно удивляли Алену: она совершенно не могла взять в толк, как этот, непонятно кем и зачем наложенный крест можно было снять вообще, разве уж что стереть с лица земли их Ондомак, располагавшийся как раз на пересечении двух воображаемых планок креста и как бы их и скреплявший.
В подтверждении ли Алениного допущения, что город мог бы быть разрушен, и случилось то, чего не только не помнили самые древние его старожилы, но и что ведущие много лет наблюдения в их средней полосе метеорологи стопроцентно исключали. Утром воскресного дня на Ондомак, в котором уже много лет ничего не случалось, обрушился страшный смерч. Началось все с того, что на небе за городом заметалась небольшая темная тучка и кинула к земле закрученный спиралью язык, но, не достигнув ее, пометалась и снова еще ниже отбросила свой зловещий язык, лишь на третий раз тот лизнул-таки землю, и после мало кто верил, что именно так и зародился этот страшный вихрь. Зашевелились и стали разлетаться во все стороны многочисленные навалы городского мусора; полегли кусты, накренились кроны деревьев, с которых посыпались еще зеленые листья; потом стали гнуться стволы, наклоняться и ломаться, как спички, столбы, рушиться прогнившие заборы; с крыш полетели их трухлявые покрытия, и сорванные с них железные листы со страшным громыханьем принялись биться обо все, на что налетали; в домах зазвенели оконные стекла и загрохотали двери. Деревянные домики и сараи на окраине города складывались, точно были из карт, опрокидывались машины, автобусы, и, как птицы, взлетали на улицах люди. Трое рыбаков, ловивших что-то в мелководной городской речушке, как были с налитыми стаканами в руках, прямо на лодке взмыли в воздух и все время полета давали зароки, в случае удачного приземления, навсегда завязать с воскресными рыбными ловлями. Когда смерч, исчерпав свою силу на разрушение города, затих, его жители обнаружили вокруг себя множество руин, поваленных смерчем деревьев, столбов, разбитых машин и тут же припомнили про детей. По давней традиции всех детей на лето отправляли за город. На спасение детей от стихии была тут же поднята стоявшая в черте города воинская часть, однако первыми прибывшие в детские сады и лагеря на вездеходах и танках военные увидели отнюдь не сложенные на земле щитовые постройки и вывернутые с корнями деревья, а мирно играющих на зеленых полянках детей, живых и невредимых. Смерч, полуразрушивший город и поубивавший, и покалечивший сотни людей, обошел детей стороной.
Впервые за много-много лет неведомый никому Ондомак поминался в центральных газетах и показывался по центральному телевидению. Поминание и показ длились почти две недели, то есть ровно столько, сколько пробыли в нем со своими камерами и фотоаппаратами понаехавшие отовсюду журналисты, выражавшие в газетах и телерепортажах от имени правителей соболезнования семьям погибших и горячо от имени уже местных властей заверявших, что всем оставшимся без крова, чем только смогут, помогут.
В течение года жители города разгребали завалы и чинили порушенное смерчем жилье. Весь свой летний отпуск Алене пришлось провести на крыше, прибивая к ней листы железа, которые удалось насобирать на земле после смерча. Помогал ей в этой работе один занесенный смерчем в Ондомак француз. Звали его Жорж-Поль Норман, он был довольно даже и по французским меркам не беден и происходил из аристократического рода каких-то понятных лишь самому французу норманнов, предки которых, воинственные язычники из Скандинавии и Ютландии, еще в начале десятого века захватили целую область на севере Франции и после, забыв, как водилось тогда, про свое язычество и приняв христианскую веру, смешались с местным населением. Пуститься одному, едва зная язык, вглубь России на гоночном автомобиле его побудил неуемный азарт, уже поднимавший француза на одну из высочайших альпийских вершин и опускавший в подземелья родного Парижа, столь же небезопасных, как и вершины. Сознание вернулось к азартному французу только через сутки, после того как его недалеко от Ондомака вынули из перевернутого смерчем, не подлежавшего ремонту автомобиля и доставили в городскую больницу.
Придя в себя, француз долго оглядывал больничные стены и лежащих вокруг, покалеченных смерчем, алкоголем и всевозможными превратностями судьбы пациентов, после чего решил, что попал за решетку за что-то, чего не вспомнит уже никогда.
— Турьма? — грассируя, спросил он соседа по койке.
— Чего? — не понял сосед.
Леше, заведовавшему реанимацией, куда попал несчастный француз, потребовалось немало усилий, чтоб разъяснить тому, что он в больнице, правда, на то, чтоб поверить, что она не тюремная самому Жоржу-Полю понадобилось еще больше усилий и времени. Вскоре он был удивлен, что имевшиеся в его туго набитом бумажнике франки, обычно обеспечивавшие ему комфорт даже в самой отсталой африканской стране, здесь, в Ондомаке были не больше чем фантики; и Леша, проникшийся отчего-то к Жоржу-Полю состраданием, очень советовал их никому не предлагать, так как был одним из немногих, кто знал, что за эти бумажки можно попасть в то самое место, которого так опасался француз. За время своего пребывания в больнице он, хоть был совсем не толст, потерял почти половину своего веса, потому что поначалу счел, что приносимая ему больничная пища несъедобна, и лишь время спустя уразумел, что, отказываясь от сероватой, комковатой манной каши и приторно сладкого спитого чая, которые приносили в сомнительного вида посуде, обрекает себя на голодную смерть. Советских денег поселиться в гостинице у француза не было, и после того, как его ушибленным смерчем мозгам стало получше, Леша пригласил Жоржа-Поля в свой дом, в расчете не столько на свою комнатушку, в которой ютился с супругой, сколько на просторный и гостеприимный Аленин чердак. Когда еще заплетавшимися от слабости ногами француз, страхуемый Лешей, поднимался по крутой спиральной лестнице наверх, Алена, как обычно отдыхавшая на ковре с книжечкой, приподнялась и обернула свое не терпевшее лишней одежды тело цветастой простыней. В таком, начинавшемся от подмышек до щиколоток наряде, она и предстала перед гостем. Минут ли пять тот боролся с напавшим на него головокружением, которое не испытывал даже у обрывов Альпийских вершин, и удивительно отчетливо осознавал, что все восхожденья на них ничто перед подъемом сюда, на чердак.
— Же ву зем, — пролепетал гость Алене в восторге.
— А бон? (Вот как?), — тоже по-французски вопросила она, переведя взгляд с француза на Лешу, вся в сомнении, что тому удалось подлечить иностранцу мозги.
Из напавшего на него при виде Алены головокружительного умопомрачения, Жорж-Поль, когда-то спортивный и здоровый, не выходил довольно долго, и ему, все рвавшемуся помогать ремонтировать крышу Алене, первое время та дозволяла только подавать ей из окон на крышу железные листы. Возможно, оттого, что в больнице он оголодал, вся незамысловатая пища, которой потчевала его Алена, — картошка с грибами и мясом, молочные каши и с вареньем чаи — уже не казалась ему несъедобной, и он все реже вспоминал, что ел-пил на славившейся гурманством родине. Впрочем, жалела француза не только Алена, но и ее старая бабушка, и все три престарелые тетушки.
— Ешь, мил человек, — глядишь, быстрее поправишься, — нет-нет да совали те ему свежеиспеченные ими пирожки.
Не покидавшие его все время пребывания в больнице мысли о том, что он попал в Варварию, из которой надо выбираться немедленно, вскоре совсем перестали беспокоить француза. И хоть проводившие с ним свой досуг Леша, Миша и Алена не раз предлагали Жоржу-Полю собранные в складчину деньги, чтоб доехать до столицы, из которой уже за имевшиеся франки тот смог бы добраться до родины и окончательно поправить там мозги, он лишь отослал водившимся у него в Москве приятелям просьбу выслать ему рублевый перевод.
И дождавшись наконец этих денег, Жорж-Поль продолжал жить на Аленином чердаке и поначалу никак не мог понять, отчего Алена, свободно изъяснявшаяся по-французски, бывавшая даже в Париже и других европейских столицах и имеющая представление о цивилизованном комфорте, согласилась вернуться в этот ужасающую своим дискомфортом родную глухомань. Что же могло ее в ней держать? — это-то он и намеревался разгадать во что бы то ни стало.
Однако к концу лета его уже не тяготил дискомфорт; вообразив себя забравшимся в неведомую соотечественникам даль, француз все больше сживался с новой средой.
По утрам он стал ходить на базар, где, не торгуясь, покупал пару куриц и фрукты. Куриц он после сам и готовил на грязноватой газовой плите на большой общей кухне. В Париже у него имелся свой повар, и готовкой себя Жорж-Поль развлекал крайне редко; но здесь, не имея ни кухонного оборудования и ни единой нужной специи, он воображал себя приготовляющим пищу на костре дикарем. Своими куриными яствами, памятуя про их к нему благосклонность, он иногда пытался угостить и квартирных жильцов.
— Ой, спасибо тебе, мил человек, кушай сам, уж у меня и зубов-то нет мясо жевать, — смущаясь, отказывалась от его угощений Аленина бабушка.
Однажды Жорж-Поль имел неосторожность угостить дядьку Бисова.
— Закусь-то хорошая, — изрек тот, — только в сухую-то нечто сжуешь?
Как ни плохо понимал француз по-русски, но все ж понял, что к этому блюду полагается что-то еще, на что и выдал дядьке Бисову деньги. С ними тот ненадолго исчез и появился с двумя запечатанными сургучом бутылками, наполненными чем-то красноватым и мутным.
Вид комнатушки, в которую затащил Аленин сосед француза, того ошеломил. С наставленными друг на друга кроватями, пылившимися во всех углах батареями бутылок и бегавшим по стенам насекомыми, она имела вид совершенно тюремный. Однако какая-то теплая, исходившая от дядьки Бисова задушевность заставила француза осесть на кровать и осушить стакан мутноватого из бутылки напитка, стараясь не вдумываться в его вкусовые качества. С чего-то французу пришло в голову, что то не простое питье. И даже когда дядька Бисов угостил его ядреной сигаретой “Дымок”, Жорж-Поль, никогда по убежденью в необходимости беречь здоровье не куривший, о вреде табака забыл-таки напрочь. Дядьке Бисову, находясь под воздействием все того же гипноза, француз показал две фотографии, на одной из которых был запечатлен его дом в Париже, а на другой — под Парижем, и на вполне сносном русском то разъяснил; но дядька Бисов, никогда не слыхавший, чтоб простым смертным принадлежали такие большие дома, ткнув в одну, затем в другую фотографию, подвел под тем, что понял, черту: “Здесь у тебя, значит, комната, а здесь ты, значит, работаешь”. К тому же ему приспичило узнать, правда ли, что все французы едят лягушек и потребляет ли их сам Жорж-Поль. И так как слово “лягушка” француз по-русски не понял, дядька Бисов, растопырив пальцы и выпучив глаза, проскакал по комнате несколько раз, из чего Жорж-Поль заключил, что перед ним русский шаман. Вызволить своего гостя из задушевного плена Алена явилась как раз тогда, когда дядька Бисов уже разлил по стаканам содержимое второй мутноватой бутылки и француз раздавил у себя на ноге куснувшее его насекомое, неприятный запах которого его поразил.
Трижды за ночь Алена будила врача-Лешу пощупать живот занемогшему французу. И хоть тот решил держаться впредь от шаманов подальше, но все же почему-то очень ждал, что действие принятого им зелья проявит себя как-то еще. И не зря. Когда на третий день после приема загадочного зелья с уже совершенно опустевшими и отмытыми содой и чаем желудком и кишками француз впал в забытье, ему привиделся самый восхитительный сон в его жизни. Жорж-Поль узрел себя и Алену в сказочно прекрасном саду, чем-то напоминавшем один прекрасный уголок в его поместье недалеко от Парижа; она легко ступая и чуть взлетая над землей, все манила его в благоухавшие цветущие заросли, он тоже, ощущая свою невесомость, подлетал ней все ближе и ближе. В тот миг, когда он настиг и почти коснулся ее, его пронзила невыносимая боль. Прибежавшая на его крик Алена промыла перекисью и залепила лейкопластырем нос потерявшего дар речи француза; после чего в течение целой недели блюдечко крысы она оставляла пустым.
Через неделю, сразу после снятия пластыря с носа, Жорж-Поль сделал Алене предложение руки и сердца, на что та приоткрыла было рот отказать ему сразу, но, разглядев еще не стершийся с лица француза его недавнего сновиденья восторг, который продолжала связывать с повреждением мозга, заставила себя промямлить про какой-то обычай проверять чувства временем и про необходимость получить благословение родителей. За ним, когда зажил нос, француз и укатил из Ондомака, намереваясь как можно быстрее прибыть в Париж и возвратиться назад.

* * *
Вскоре после француза почти один за другим покинули квартиру и Леша, и Миша, их женам пришло время рожать, ребенок первого должен был появиться на свет на экологически чистом хуторе; ребенок второго — на земле обетованной.
— Женился б и ты, что ли, братец, — на прощанье дружески и как-то печально посоветовал Леша дьякону Василию, — ничего ты здесь не выходишь.
Возможно, послушав этот совет, через месяц после их отъезда Василий женился на молоденькой певчей своего прихода, чем разом порвал с двумя истерзавшими его вконец альтернативными желаниями — стать святым и сделать Алену женой. И хоть его молоденькая певчая женушка не была столь привлекательна, как та, о которой он грезил, и даже, по мнению многих, вся в конопушках и прыщичках, вовсе была некрасива; но зато она умела так принять, так понять его умиленье перед всеми тремя божественными ипостасями и вела себя как подобает христианке, и одевалась совершенно так, как он хотел, — во все недорогое, скромненькое, и повязывала на голову платочки, в которых не только ходила в церковь и на улицу, но и выполняла всю работу по дому. К тому же эта молоденькая женушка прекрасно знала, что когда сказать или сделать, и очень много чего еще могла и мужу, и другим подсказать, с совершенно не терпящим возраженья лицом.
О своей женитьбе Василий не сказал Алене ни слова, он просто перестал ее чердак посещать; и, только случайно встретив на улице молодых, в конфузливых взорах которых еще не погасла радость обретенья друг друга, Алена все поняла и поздравила их.
После женитьбы Василий быстро стал толстеть, так как молодая жена, большая любительница мучного и сладкого, находившая скоромную пищу нечистой и невкусной и оттого пребывавшая в непрерывном посте, очень скоро отучила от скоромного и мужа и на многочисленные церковные праздники выделывала очень пришедшиеся ему по вкусу с капустой и яблочным повидлом пирожки, сочно обжаренные в растительном масле. Совершенно неожиданно голос и борода Василия стали густеть, однако мысли о сане повыше его перестали тревожить. И вообще о своей внезапной женитьбе он никогда не жалел, и, даже когда жена допекала его своими наставленьями и поученьями, льющимися из нее буквально потоками, лишь тихо с молитвой скорбел о чем-то захороненном на самом дне души.
Три престарелые соседки-тетушки, до того изредка дававшие советы Алене, кого ей выбрать в мужья, сразу после исчезновения ее потенциальных женихов принялись уж просто скандировать: ”За-муж! За-муж! За-муж!” Уж кто-кто, а они-то лучше всех знали, что в этом деле тянуть больше нельзя. В свое время они так долго и капризно выбирали этих самых женихов, что, когда уже готовы были взять без выбора любого, — никого уже не осталось. Хотя, не в пример Алене, и хозяйки все трое были отличные, и так себя умели подать, и одевались, уж конечно, как положено нормальным, благонравным женщинам, без всяких этих ее непристойных изысков. И не то чтоб Алена так сильно была настроена против замужества; но ей почему-то казалось, что, если она все-таки выйдет замуж за кого-нибудь из тех, уже попадавшихся ей на глаза в Ондомаке, мужчин, — она просто умрет, и вовсе не оттого, что что-то над собою сделает.
С отъездом Миши и Леши в квартире освободилось сразу две комнатки, и все три тетушки, порядком друг другу за более чем полвека поднадоевшие, разом подали в райисполком просьбу о переселении на освободившуюся площадь, но не успели они как следует перессориться — кому выгорит какая комнатка, как без всяких прошений в нее переехали сразу три невестки дядьки Бисова со своими детьми. И хоть тетушки и пытались дать нежданным переселенцам отпор, но за несмолкаемыми детскими воплями и крикливыми голосами самих невесток расслышать злобные шипения тетушек было просто невозможно. Сами же Бисовы сыновья объявлялись теперь в квартире нечасто.
— Привет, Славк. А где братья? — случалось, осведомлялась у кого-нибудь из Бисовых сыновей Алена.
— Сашка в зоне, Сережка в запое, — добродушно сообщал ей тот, вскоре менявшийся с братьями местами пребывания.
Сам дядька Бисов с появлением в квартире трех молодых, здоровых невесток, которые при надобности без труда могли закрутить его усохшее к старости тело хоть в узел, вынужден был прекратить размахивания топором при возлияниях. И дядькины дружки из соседних домов, которым он охотно предоставлял свою комнатку, пока у тех имелось, что разливать по стаканам, очень скоро, получив отпор от не желавших пускать их и на порог квартиры невесток, перестали его посещать. Оставшись без дружков, он как-то сник и все реже стал выходить из квартиры и даже появляться на кухне. Весь день в не нарушаемом никем одиночестве он коптил потолок своей комнатки ядреными сигаретами, и, если кто-то из разгуливавших по кухне внуков в порыве любопытства приоткрывал его дверь, то тут же слышал окрик матери или тетки:
— Не ходи к деду! Кому сказано: закрой дверь — и так чадно на кухне.
Рассмотреть комнату деда внукам не составляло труда и через дыру, зиявшую на месте выломанного лет десять назад дверного замка; впрочем, разглядывать занимавшие все углы пустые, пыльные бутылки, которые их дед не терял надежды когда-нибудь сдать, было внукам не интересно. По сменявшим надрывный кашель звукам тяжелого, напоминавшего завывание вьюги дыхания, раздававшимся из дверной дыры, можно было судить — бодрствует дед или спит.
Однажды, готовя на кухне, Алена обратила внимание, что кашель и завыванье сменили какие-то тише тех, непонятные звуки. После недолгих раздумий она приоткрыла дверь дядьки Бисова: тот с лицом цвета пепла лежал в груде сероватых, скомканных тряпок, служивших ему постельным бельем, и непрерывно лязгал зубами.
— Что, дядя Бисов, нездоровится вам? — спросила Алена, покосившись на совершенно обнаглевших на стенах клопов.
— Х-холодно, х-холодно мне, Ален, — вышептал он через лязг.
Наполнив стоявшие по углам бутылки горячей водой, Алена закупорила их пробками и обложила ими соседа с головы до ног.
— С-спасибо, — нашел в себе силы выхрипеть он, когда она принесла ему кружку горячего чаю.
Но едва сосед отпил из кружки пару глотков, в глазах его, уставившихся куда-то в угол, возник ужас, от которого все тело несчастного затряслось.
— Да что с вами, дядь Коль? — напугалась Алена. — Скорую вызову вам — потерпите.
— Попутал я, попутал, — выдавил он, продолжая трястись и таращить глаза.
— Что попутал? — не поняла она его.
Но вместо ответа он, прикрыв вдруг глаза, обмяк на постели, и Алена поспешила покинуть его, чтоб вызвать скорую помощь.
Приоткрыв глаза, он увидел усатую морду крысы, вскочившей ему прямо на грудь, и, хоть своим длинным носом мерзкая тварь почти касалась его подбородка, привычного страха перед ней не почувствовал; неожиданно она скакнула к краю кровати и спрыгнула вниз, заставив его приподняться и встать; быстро семеня ногами, крыса побежала по большим кафельным плитам; пойдя за ней, он быстро упустил ее из виду и узрел себя в только что отстроенном после войны большом цехе с рядами поблескивавших сталью станков. Счастливо оглядывая игравшие на станках, на стенах блики солнца, светившего в большие, еще не закопченные окна, он бросал взгляд на стоявшего неподалеку мастера, измерявшего штангенциркулем изготовленную им, учеником, замысловатую деталь. Он знал, что, в отличие от многих ее не запорол, потому что сделал работу отлично.
Когда приехала скорая, дядька Бисов был уже там, куда доводилось заглядывать только магам, мудрецам да откровенным выдумщикам, но кто из них в описании увиденного там был правее других, всем живущим полагалось только гадать. Вскрывавший дядьку Бисова судебный эксперт, хоть и поставил причину смерти, едва взглянул на лиловатый с красноватыми прожилками нос умершего, но после того как взял на исследование, больше для проформы, содержимое желудка, выдал заключение, что смерть наступила в результате отравления крысиным ядом. Принял ли Бисов тот яд нарочно или “попутал”— над этим ломать себе голову никто не стал.
Очень долго ни одна из Бисовых невесток не могла въехать в его освободившуюся комнату. И хоть все вещи помершего были без всякого сожаления выброшены на помойку, и стены, с которых содрали несколько слоев обоев и газет, были несколько раз хорошо политы и посыпаны всеми имевшимися в хозяйственных магазинах города средствами от клопов, те принялись размножаться с каким-то ужасающим неистовством. Хуже всего было то, что клопы, довольствовавшиеся до того комнатой одного лишь жильца, стали переползать во все комнаты плотно заселенной квартиры. Три престарелые тетушки сходились во мнении, что клопов всем насылает не желающий выселяться из своей комнаты дух дядьки Бисова, потому что, когда ночью они проходили через кухню в уборную, то отчетливо слышали хорошо знакомый надсадный кашель и видели продолжавший идти из большой дыры двери дым сигарет. Это нежелание помершего выселяться раздражало много больше, чем даже тетушек, его невесток, претендовавших также на его комнатушку. Их раздражение на свекра усугублялось и тем, что тот оставил трехгодовую за коммунальные услуги задолжность; не погасив ее, никто из претендентов не мог на эту жилплощадь рассчитывать. Правда, и просто занять эту завшивленную донельзя площадь долго не решался никто. Вскоре дело дошло до того, что все жильцы квартиры стали спать со светом, отставив кровати подальше от стен, и нередко громкий плач укушенного клопом Бисова внука пробуждал не без труда заснувших жильцов.
Алена стала опасаться, что клопы, неровен час, доберутся до ее чердака и, чтоб те не сожрали бабушку, отправила ту на все лето в деревню к ее родной сестре Леле. Та посоветовала бабушке набрать в спичечный коробок зеленых вонючих клопов, что обитали в ее саду на малине, и привести их к себе в спичечном коробке. И действительно, когда бабушка выпустила в квартире этих зеленых вонючек, их кусачие коричневатые сродственники из нее куда-то уползли.
И хоть теперь бабушка могла спать совершенно спокойно, что-то начало мешать ей почивать как прежде; к тому же ей становилось все труднее обходить имевшиеся в округе магазины в поисках продуктов подешевле; временами она делалась очень рассеянной и, вовремя не включив телевизор, могла даже, чего не случалось с ней раньше, пропустить демонстрируемый по нему художественный фильм.
Алена заметила, что бабушка, которой перевалило за восьмой десяток, как-то очень быстро начала дряхлеть. Тогда, когда еще в квартире жил Леша, внучка нередко просила его, как врача, бабушку пообследовать, полечить. Тот с серьезнейшей миной мерил бабушке давление, слушал ее сердечные тоны и давал простые советы: соленого, сладкого кушать поменьше, витаминов — побольше. После уже Алене тет-а-тет он выдавал свое заключение: “Да ничего не поделаешь — старость”. Зная обычай жителей Ондомака — все либо солить, либо сахарить в соотношении чуть ли ни один к одному, пытаясь придать паршивым магазинным продуктам хоть какой-нибудь вкус, и избегать из-за их дороговизны свежих фруктов и овощей, в которых водились столь нужные витамины, — Алена строго-настрого запретила бабушке все пересаливать и пересахаривать и стала потчевать ее витаминами. На сей раз Алене пришлось вызвать врача из поликлиники, но тот слово в слово повторил все рекомендации Леши и уж только по настоятельной просьбе внучки прописал бабушке каких-то таблеток, чтоб лучше соображали мозги.
Правда проблемы с мозгами, как считала Алена, имелись у бабушки и раньше; из-за них-то время от времени ее и посещали какие-то темные люди, рывшиеся в чемоданах и сундуке под диванчиком; и то, что иногда что-то из них пропадало, вызывало у нее сильнейшую досаду. Хотя, как правило, пропажа потом находилась.
Однажды после приезда внучки у бабушки пропало китайское, новое совсем, махровое полотенце, на котором танцевали на зеленом фоне красные петухи.
— Ах, черт, да вот же оно! — узнав про пропажу, швырнула Алена в бабушку тем полотенцем.
— Ну, вот что ты кричишь? — совсем не расстроилась та из-за такой пустяковой промашки. — Ведь вот как сейчас помню: сестра Леля мне три метра дарила поплина, а ведь вот недавно померила — еле два с половиной метра намерила.
— И на кого ты грешишь? — спросила Алена. — И кому так нужно твое барахло?
— Ну не скажи, — возразила ей бабушка. — Ходят, Алена, а уж чего возьмут — разве ж можно угадать.
— О боже! — простонала Алена в отчаянии.
Вещи, которые у бабушки, как и раньше, продолжали иногда пропадать, тревожили ее теперь все меньше. Разумеется, ей эти вещи внучка отыскивала или божилась при неотыскании, что выбросила их на помойку сама; так что бабушка все меньше грешила на приходивших; хотя те, стало случаться, без всяких приглашений усаживались к ней на диванчик смотреть телевизор.
— Да что ж вы у себя-то не глядите телевизор? — пытала их бабушка.
— А хотим — и глядим. — И ничего у тебя отродясь не брали, а если хочешь знать, кто тебя обчищает, поди загляни в свой ящик на кухне.
И действительно, когда бабушка заглядывала в ящик с овощами, там кто-то на дне его копошился, но, вот кто это был, при пробуждении вспомнить она не могла.
Перестав доверять палочке, с которой первое время после появления шаткости ходила по магазинам бабушка, Алена стала прогуливать ее сама, примечая, что опирающаяся на нее рука день ото дня становится все тяжелей. После работы Алене теперь приходилось дольше, чем раньше, задерживаться в комнатке бабушки и вести все хозяйство самой; даже разбираться в сюжетах шедших по телевизору фильмов бабушке становилось день ото дня все сложней. Однажды во время просмотра какого-то с трагическим концом кинофильма она вдруг всхлипнула и выражение невыносимой горести отразилось на ее обычно довольно безмятежном лице.
— А Людушка-то моя меня заждалась, — проговорила она, глянув растерянно внучке в глаза.
— Бабуль, да это ж кино, — попыталась утешить ее Алена, припомнив вдруг, что погибшую на экране героиню звали вовсе не так.
С этого дня бабушка приняла решение не выходить из дома совсем, так как стала бояться, что вот-вот пожалует давно почившая дочка. Алена не знала, что после смерти ее матери бабушка, давшая себе зарок не предаваться скорби, чтоб найти в себе силы вырастить внучку, только теперь, когда разум оплошал, начала вспоминать дочку Людушку, и даже с радостью предвкушения скорого с нею свидания. В больницу бабушку по совету того же врача поликлиники Алена отдавать не захотела, верно ответив себе на его резонный вопрос: “Да кому оно нужно, чужое старье?” Каждое утро она отправлялась на работу в училище, оставив возле бабушки лекарства, еду и питье, и, едва кончались часы преподавания, бежала скорее домой.
— Включить тебе телевизор, может, что интересное, — бодро предлагала бабушке Алена.
— Ну его, — безразлично теперь отмахивалась и от того интересного бабушка.
Утратив вкус к показываемому по телевизору и к хозяйственным повседневным делам, которые уже не могла выполнять, она ушла в воспоминанья детства и юности, туда, где все было так увлекательно, так любопытно. Не очень понимая, что творится сейчас, она все отчетливей припоминала свое деревенское детство и юность, мать, отца, мужа, свои с сестрой Лелей шалости и их общий стоявший в изголовье кровати с приданым сундучок, в котором могла и сейчас припомнить каждую вещь: и габардиновые на юбку отрезы, и поплиновую, вышитую гладью кофточку, и украшенные плетеными кружевами занавески, наволочки и подзоры, и вышитые гладью полотенца, и пару фильдеперсовых чулок; и все-то там было такое, какого сейчас не сыскать.
С тоской поглядывая на стывшее в глазах бабушки безразличье к происходящему вокруг и недавно столь дорогим ей вещам, внучка понимала, что все должно скоро кончиться.
Как раз в это же время занемог и ее директор Григорий Григорьевич. Началось все с того, что двое студентов его училища попались на квартирных кражах, только еще входивших в Ондомаке в обычай. Как Григорий Григорьевич, следивший за учебным процессом вообще и своих учащихся близко не знавший, мог быть повинен в их преступлении, толком сказать не мог никто, но старейшим педагогам училища все же удалось с формулировкой “За развал воспитательной работы” отстранить его от директорской должности.
— Приобрел ты власть над миром — не радуйся, потерял ты власть над ним — не горюй, пройдет и радость, и горе, — мир — ничто, — попыталась его утешить Алена полученным в детстве от наставника санскритским советом.
— М-да, тяжело это, Алена Вадимовна, — тяжело вздыхал ей Григорий Григорьевич, не очень доверявший санскритским премудростям, но очень веривший в преходящие житейские ценности и особенно в значимость занимаемой им должности.
За первой неприятностью поспешила и вторая. Подросшая дочка Григория Григорьевича, не расписываясь, спуталась с самым разбитным малым, какого только можно было отыскать во всем их городе, и, не испросив партийного благословения отца, ушла от него к этому малому.
— Ах, Алена Вадимовна, да нечто я ее тому учил? — сокрушался директор Алене, к которой из-за одолевавших его житейских невзгод приходил все реже и реже.
— Ах, Григорий Григорьевич, да все эти оформительские волокиты больше нужны для расторжения браков, свершаются-то оные на небесах, — снова, как могла, попыталась утешить своего директора Алена.
Однако третью неприятность к двум его первым прибавила она же сама, вовсе того не желая. Однажды она дала ему почитать одну статью, напечатанную в их местной газете. В этой написанной саркастическим слогом статье ее автор буквально поносил давнюю, более чем полувековую, традицию мужей Ондомака пить паршивую водку, закусывать ее паршивой закуской и пребывать оттого постоянно в точно таком же расположении. Такое препаршивое бытие, по мнению автора статьи, неизбежно превращало мужчину в номинал, и в конце ее автор высказывал надежду, что когда-нибудь эта традиция будет поломана. На эту мерзкую статью не обратил внимания никто, быть может, даже никто, кроме Григория Григорьевича, не дочитал ее до конца, но в интонациях не подписанной автором статьи, директор уловил что-то уж очень знакомое и, позвонив в редакцию, узнал, что написала ее так обожаемая им Алена Вадимовна. Конечно он мог довольно долго прощать ей все эти ее женские капризы в одежде и смелые сужденья обо всем, но покушаться на то, чтоб поучать всех мужчин Ондомака, а стало быть, и его!.. Последней надежды на то, что она в глубине души чтит в нем мужчину, фаллическое превосходство которого Григорий Григорьевич постоянно в себе ощущал, Алена Вадимовна лишала его.
С неделю после прочтенья статьи он провел в тоске, которую прерывали начавшие не так давно беспокоить его пекущие за грудиной боли, сопровождавшиеся страхом неминуемой смерти. Однажды, возвращаясь из училища, где продолжал преподавать историю КПСС и вел теперь еще и гражданскую оборону за без времени почившего товарища-военрука, Григорий Григорьевич почувствовал ту же страшащую, точно огнем обжигавшую грудь его, боль и потерял сознание. Вся поглощенная заботами о занемогшей бабушке Алена хватилась своего директора дней через пять и, узнав от коллег, что он с инфарктом в больнице, пришла его навестить. Увидев его в постели, похудевшего и побледневшего, с выцветшими от страха глазами, она поняла, что теплившиеся в нем столько лет чувства к ней охладели и что теперь его жизнь будет одно сплошное ожидание неотвратимой кончины.

* * *
К прекращению взаимоотношений с Григорием Григорьевичем Алена отнеслась равнодушно, теперь никто не докучал ей на ее чердаке; правда полностью занять свой досуг чтением умных книг, как рассчитывала, она из-за немочи бабушки не могла. Да и спать Алене приходилось сейчас возле бабушки, которая уже в открытую общалась со своей давно почившей родней. И не внучку Алену, а дочку Людушку бабушка все просила открыть пошире окно, так как ей перестало хватать свежего воздуху. В комнатке и в самом деле от топившейся батареи было жарко и душно; по календарю больше месяца уже стояла зима, но из-за температуры, постоянно плюсовой и много выше обычной, вместо снега в воздухе кружила только изморось, обращавшая землю городских дворов в топкую грязь.
«Хоть бы выпал наконец снег — и полегче б бабушке стало, — все чаще думалось спавшей теперь лишь урывками Алене. — Где ж задержалась эта зима?»
Когда Алена однажды глядела в окно, мечтая о снеге, укрывавшем обычно в это время землю, ветви деревьев и крыши домов, за дверью послышались мужские голоса и шум непонятной возни. Ни Сашка, ни Славка, ни Сережка, все так же неустанно менявшие жен, теперь даже в случае выхода из тюрем и запоев их квартиру не посещали, опасаясь скандалов с бывшими женами из-за неуплаты алиментов детям. Придумать, кто бы это мог быть, Алена не успела, дверь ее с грохотом растворил в грязной рабочей одежде мужчина, в кухне Алена увидала еще двоих в таких же одеждах мужчин и три большие картонные коробки.
— Ты, что ль, Алена Вадимовна, как уж тебя? — прочитал ей стоявший перед нею мужчина с бумажки, которую мусолил в руке. Расписавшись за полученье коробок, на которых была нарисована зовущая на баррикады женщина во фригийском колпаке, точно такая, что была изображена на франках Жоржа-Поля, Алена уразумела наконец, что все это послано ей им из Парижа. Сначала она подумала, что вслед за коробками появится и сам Жорж-Поль, но, прочитав письмо, которое оставили ей вместе с коробками мужчины, поняла, что тот планирует появиться у нее лишь после того как закончит какие-то дела на родине. Втащить коробки из-за их больших размеров в комнатку бабушки возможности не было никакой, и Алена, совершенно не зная, что с ними делать, про них в письме, в котором все сводилось почти к одному “же ву зем”, не говорилось ни слова, решила оставить их на кухне.
Через неделю один из Бисовых внуков, играя возле коробки, обнаружил, что одна из них подмокла. Немного поколебавшись, Алена вскрыла коробку: в ней оказались в красивых упаковках конфеты и подтаявшие мороженые фрукты. Ехавшие к ней больше месяца в необычайно теплую зиму фрукты протухли, и, как ни упрашивали ее престарелые тетушки и Бисовы внуки, с приоткрытыми от изумления ртами присутствовавшие при вскрытии коробки, отдать их им, Алена все ж выкинула эту тухлятину на помойку и поделилась с соседями только конфетами. Бисовы внуки, съев в один день все конфеты, три последующих дня промаялись животами, и невестками Бисова Алене был дан строгий наказ — впредь внукам-сластенам ничего сладкого не давать, тетушки же ели конфеты, постепенно покрывавшиеся беловатым налетом, удивительно долго. Не удалось порадоваться гостинцу лишь бабушке — аппетит ее день ото дня становился все хуже. Еще через неделю тот же Бисов внук указал Алене на другую подмокшую коробку. Отбросив сомненья, Алена приняла решение вскрыть все коробки. На этом вскрытии соседи присутствовали в полном составе, и у всех присутствовавших, как у детей, так и у взрослых при виде каждой новой вынимавшейся из коробки вещи в яркой, сказочной красоты упаковке буквально перехватывало дух и, несмотря на то, что одной из тетушек понадобился для разыгравшейся стенокардии валокордин, перенесла ее необычайно стойко и так, а все три громогласные Бисовы внука хоть и получили не по одной оплеухе от матерей, но не издали ни единого вопля и лишь осаждали Алену вопросами: — Теть Ален, это чего? А это чего? А это?
— Коньяк, шампанское, аперитив... колбаса... кофемолка... духи, еще духи, ой, караул, еще и еще... ой, какое платье... — стараясь не думать о французе, разворачивала Алена одну вещь за другой, — Ой, а это не знаю чего.
— Ах, Алена, да будет тебе, — смущенно принимали французские гостинцы и Бисовы невестки. — А старым каргам и вовсе б лучше ничего не давать, — косили они глазами на тетушек. — И этим бы! — шлепали они по рукам норовивших все потрогать детей.
Однако уследить, как и когда те наглотались из красивых флаконов то ли шампуней, то ли средств для мытья посуды невестки не сумели, и к вечеру ароматные пузыри шли изо рта всех детей. Лишь через две недели, когда по настоянью врачей детям надавали касторки, их пузырения прекратились.
— От жених, так жених, не то что наши, — еще долго после того с восторженными взорами хвалили тетушки француза, от которого перепало и им.
Из-за длившейся зимней теплыни и продолжавших так же жарко топиться батарей все форточки и днем и ночью были в квартире распахнуты, но парфюмерные ароматы французских коробок витали по ней еще очень долго.


* * *
В тот день, когда наконец выпал снег, покойно и навсегда заснула на своем диванчике бабушка. Пробудившись, Алена удивилась, что стало вдруг тихо, глянув в окно, она увидала, что трамвайные рельсы скрыл глубокий белый покров; и в день, когда хоронили бабушку, от окутавших все вокруг сугробов исходил белоснежный, гасивший все звуки покой. Однако едва над бабушкой, прикрыв ее землей, насыпали холмик, закружил такой густой снег, что Алене с помогавшими ей предавать земле почившую пришлось в нем кружиться до позднего вечера, пока кто-то из них, наткнувшись наконец на ворота кладбища, не кликнул остальных. Отписав в деревню о кончине бабушки, Алена не надеялась, что приедет ее сестра, бабушка Леля, которая по летам для похоронных процедур была уже не годна, но на приезд ее внука, своего троюродного брата Ивана, рассчитывала, и тот, действительно, на колхозном грузовике прикатил и сообщил, что бабушка Леля теперь вообще ни для каких процедур не сгодится, так как этим летом, в разгар жары, и сама отошла в мир иной, опередив сестру на полгода. Иван тогда на похороны бабушки своей не поспел, потому что строил в это время дома возле столицы — заработать на жизнь у себя в деревне даже в летнюю страду было теперь нелегко. Жена же Ивана, Маня, без него толком бабушку Лелю похоронить не сумела, потому что не отыскала тот заветный с бельем узелок, что та упрятала на своей кровати между перин, и уложила ее в гроб в одном только платье и тапочках. Когда окончилось жаркое лето и наступила ненастная осень, бабушка Леля стала являться Мане ночами во сне. “Да что ж ты меня без исподнего в платье одном сюда уложила? Чай тут не жарко, да и срамно мне”, — усаживаясь в гробу, с нараставшей раз от раза укоризной выговаривала невестке покойница. После третьего такого сна Маня сходила к ворожившей всей округе старухе, и та подсказала как поступить: надо, как кто из знакомых покойной или ее родни женского пола первый помрет, в гроб помершей узелок с бельем подложить — пусть передаст. Вот из-за этого-то узелка жена и проводила Ивана на похороны, тот прогостил у сестры до сорокового дня поминанья и даже получил от жены письмецо, в котором та сообщила о последнем своем сне, в котором бабушка за полученный узелок благодарствовала.
За эти сорок дней все французские деликатесы были съедены, и Иван допил заодно и все французские напитки, которых, как показалось поначалу обитателям квартиры, могло бы хватить на многие годы. Лишь после похорон Алена обнаружила под диванчиком бабушки большие запасы сахара и соли, в которых, несмотря на наложенное на них внучкой вето, никогда себе не отказывала, и еще там же внучка нашла все те не раскупоренные пачки витаминов и таблеток, которыми, сдавалось ей, лечила бабушку в последние годы. За всю свою жизнь та не проглотила ни одной даже витаминной таблетки. Взяв на прощанье флакон французских духов, то ли на опохмелку, то ли в подарок жене, Иван отъехал, сильно беспокоясь, как-то пробьется на грузовике через снежную пургу, так и не прекращавшуюся со дня похорон. После его отъезда в квартире снова остались только женщины и дети, и Алена с удивлением вдруг обнаружила, что в городе почти не стало мужчин. В училище, в котором преподавала она и в котором и раньше-то юношей, желавших обучаться медицине, было немного, теперь их не стало совсем, да и преподавали теперь там одни только женщины. На улице Алене тоже встречались исключительно женщины и иногда еще дети. Разумеется, в городе, как и везде, девочек и мальчиков рождалось поровну, но после возмужания одних мужчин забирали в армию, других сажали в тюрьму, третьих, всегда без времени почивших, уносили на кладбище. Немногочисленные же оставшиеся в городе мужчины, мучимые все той же утратой смысла жизни, сами уходили в запои, из которых не возвращались уже никогда. Причина нежелания мужчин жить при женщинах была только одна — всех их мучил стыд — стыд за то, что они ничего не могли своим женщинам дать. Существуя в системе, которая следила за всеобщей, для всех почти одинаковой, бедностью, мужчины получали чуть больше женщин, и этого полученного им едва хватало самим. И чем меньше оставалось в городе мужчин, тем гуще наносили женщины на губы помаду, тем ярче малевали карандашами глаза и тем больше страдали от не утолявшейся жажды любви. И в глазах всех женщин, которые встречались Алене в городе, всех без исключения, светилось такое страстное желание — быть любимыми. Им хотелось познать тех импозантных и дерзких мужчин, о которых они читали в романах и на которых глядели в кино. И эта неутоленная уже не одним поколением женщин страстность была тем единственным, что они передавали своим дочерям по наследству. Так, всех заезжавших в город иноземцев изумляло очарование женщин, томившихся жаждой любви, и озадачивала невзрачность как будто пресыщенных, чем — непонятно, мужчин.
Но много даже больше исчезновения мужчин и томления женщин в их городе Алену стало наконец тревожить, что продолжает идти начавшийся в день смерти бабушки снег. Только теперь Алена поняла, отчего стало так тихо: последний сумевший выехать из депо трамвай застрял в снегу на площади и превратился в снежную гору. Не прекращаясь, снег шел и день, и ночь. Так что людям приходилось вырывать в нем сначала траншеи, а потом и снежные ходы. Когда однажды по такому ходу Алена добралась до своего училища, ей сказали, что все занятия отменены до окончания напавшей на город снежной пурги. Фабрики и заводы, всегда коптившие небо над городом, временно тоже прекратили работу. Тетушки, накупившие побольше хлеба и сахара, чтоб не надо было покидать квартиры, теперь лишь изредка выходили на кухню вскипятить себе чайник. Так что и невесткам не с кем стало ругаться на кухне. Притихли, поддавшись настроению взрослых, и Бисовы внуки.
Первые два месяца Алена, просыпаясь утром, с надеждой подбегала к окну, но, завидя в нем все те же густые снежные хлопья, возвращалась в постель и открывала какую-нибудь книгу. Сначала Алена, как и все, пытавшиеся переждать напавшую на город стихию, занимала себя чем могла: днем читала, а вечерами смотрела телевизор, но когда снежный покров, засыпавший снаружи окна кухни, стал подбираться к окнам чердака, оба эти занятия наскучили ей. Из-за того, что ей не надо было теперь ходить на работу и покидать даже квартиру, Алена перестала следить, как идет время, и о том, что оно все же идет, ей не реже, чем раз в месяц, напоминал из своих часов дед, бормотавший все так же «О, Господи, Господи, да кода же все кончится? Спаси и помилуй мя, Господи».
— Да что толку об этом молить, ведь ни единой души не помиловал. О, Господи, — ворчала на деда Алена.
Однажды она припомнила, что пора заплатить за квартиру и свет. За время пурги один за другим в квартире поломались почти все электроприборы и перегорели почти все не выключавшиеся из-за снежного сумрака электрические лампочки. На показания электрического счетчика на кухне никак не сказывалось горение уцелевших ламп, что удивляло только Алену, совсем позабывшую, что перед отъездом со счетчиком что-то проделал по просьбе невесток Бисова Иван, заверивший тех, что за свет им больше платить не придется. Как раз, когда Алена, раздумывая, сколько все же за свет заплатить, разглядывала обездвиженный счетчик, за дверью кухни послышался грохот. Открыв ее, Алена увидела снежный ком, сидевший на инвалидной коляске. Тот, после того как стряхнул с себя снег, обратился в бородатого в полушубке человека, у которого, вместо ног, с сиденья свисали завязанные узлами концы брючин. На подлокотниках коляски стоял небольшой слесарный станок, а к спинке ее был привязан большой холщовый мешок. В глазах заснеженного человека светился непонятный радостный задор, вполне бы смотревшийся на лице пышущего здоровьем довоенного киногероя. У странного человека была записка от бывшего жильца квартиры, Леши, который просил в его комнате этого человека временно поселить. Звали его Никита Ковалин, и ноги всего месяц назад ему ампутировал сам Леша, после того как Никита, свалившись с неба на построенном им вертолете, переломал кости ног на мелкие, не поддающиеся сборке осколки. Свалился тот не оттого, что в механизме его что-то сломалось, просто, залетавшись, Никита совершенно забыл, что кончилось горючее.
Помочь себе взобраться по лестнице инвалид Алене не дал и, только бросив ей «Излишне это», на неплохо умеющей шагать по ступеням коляске поднялся сам и въехал в кухню. Поселить инвалида в комнате Леши было нельзя — в ней ютилась с ребенком одна из Бисовых невесток, так что Алена, все так же проживавшая на своем чердаке, поселила Никиту в комнате бабушки. Первые две недели все в квартире, включая даже тетушек, Капитолину, Калерию и Клавдию, были рады новому жильцу — оказавшийся деревенским изобретателем Никита охотно чинил телевизоры, холодильники, швейные машинки, утюги и даже каким-то образом заставлял перегоревшие лампы светить; потом он стал мастерить что-то свое и однажды объявился на кухне не в своей инвалидной коляске, а на самых что ни на есть настоящих ногах, обутых в ботинки с роликовыми коньками. Заставив всех онеметь, Никита плавно прокатил на них по кухне целый круг, после чего на глазах прошедшей за ним в комнату Алены выскочил из оставшихся стоять одетых в брюки ног и со смехом повалился на диван. Покончив с починкой приборов и сооружением себе ног, Никита вознамерился мастерить что-то еще, но страдавшие мигренями тетушки, заслышав стук молотка или рокот станка, тут же принимались, что было сил, колотить кулаками в стену, отделявшую их от несмолкающего мастера. Пытаясь угомонить не знавшего усталости Никиту, Алена стала давать ему философские книги, до которых он и в молодости был охоч, правда тогда все не опиравшиеся на марксизм-ленинизм философии описывались как буржузно-реакционные и чрезвычайно вредные, так что ничего другого про них не возможно было узнать. Особенно из всех философов Никите понравился Мераб Мамардашвили.
— Ведь это ж надо, как чувствует мир человек. Как четко мыслит. Предназначение каждого в том, чтоб исполниться в качестве человека, то есть стать им. Человек не создан природой и эволюцией: он создается своими усилиями. И вот бы и всем так признать себя гражданами мира, а не отдельного народа или какой-то страны, и не надо бы между людьми границ и раздоров, — с радостным блеском глаз поверял Никита Алене философские мысли, совершенно совпадавшие с его собственными.
— Ах, дядя Никита, — вздыхала ему на это Алена, — в том, что творят наши люди, столько безумств.
— Да, это есть, — соглашался он с нею. — И ведь от лени все те безумства. А ведь сколько дел, сколько дел переделать надо бы. Ленятся люди, — иной раз и сокрушался Никита.
Чтоб побольше успеть прочитать и не спать даже ночью, Никита пил чай черный, как деготь. Из грибов, гороха и чеснока, оказавшихся в мешке, принесенном Никитой, он варил в одолженном у Алене баке для кипячения белья нехитрую похлебку, которой ему хватало как раз на неделю. Но как ни нравилось Никите читать, мастерить он любил все же больше. Из-за этой его любви к всевозможным поделкам от него когда-то давно ушла с ребенком жена, и все напролет дни и ночи он проводил в трудах в своей на краю деревне избе, напоминавшей разом и столярно-слесарную мастерскую, и кузницу, и древнюю лабораторию алхимика. Все нужное ему для его мастерства он собирал, где только мог, даже на свалках, и в ужасающем притом количестве. В своей глядевшейся нежилой избе, в которой хаос, сдавалось, достигал своего абсолюта, Никита знал каждую гайку и куда ту можно было закрутить. В округе, благодаря ему, исправно работала сельскохозяйственная техника, но из-за совершенного его равнодушия к гулянкам и застольям сельские люди все же сторонились Никиту. Он так долго упрашивал Алену пустить его помастерить на свой чердак, что та наконец согласилась с ним поменяться местами, после чего ей пришлось две недели выгребать из комнатки бабушки горы опилок, металлической стружки, шурупчиков, винтиков, непонятных железок и выветривать ядреный чесночно-гороховый дух, из-за которого ей то и дело приходилось выбегать кухню, чтоб отдышаться.
Покончив с уборкой, Алена еще раз пересмотрела все вещи в комнатке бабушки и выкинула на помойку с незапамятных времен лежавшие под диванчиком в сундуке вконец истлевшие брюки, френчи, пальто, галифе, сметанные из их распоротых кусков платья и юбки, и оставила только хлопчатобумажные тряпочки, которыми можно было стирать со стола, и одно-единственное голубое шелковое платье, которое одеть мечтала все детство. Отлично сшитое в столичном ателье, оно было свадебным платьем ее матери, и хоть теперь Алене оно было в пору, но из-за того, что моль проела в нем множество меленьких дырочек, носить его было нельзя. Вооружившись иглою и пяльцами, Алена провозилась с ним целых три месяца и вышила серебренными шелковыми нитями на месте всех дырочек звездочки. Хорошенько простирав и отгладив после этого платье, она надела его на себя и убедилась, что потрудилась не зря: в этом изумительного, классического покроя платье она смотрелась просто роскошно. Когда она разглядывала в нем себя у большого, висевшего над кухонною раковиной зеркала, ее удивили печаль и бледность собственного лица, которое она не видела с начала снежной пурги, и ей показалось, что из зеркала за нею наблюдает незнакомка.
Появившийся в дверях кухни Никита отвлек Алену от зеркала и поманил за собой на чердак.
— Дядя Никита, а ноги-то где? — удивилась она, что он был без ног и ползал как когда-то на руках и культях.
— Да на что они мне теперь? — весело отмахнулся Никита.
Когда она вслед за ним забралась на свой чердак, зависший там, застилавший глаза дух, которым окружал себя изобретатель, не сразу дал Алене разобрать, что здесь творится. Только спустя какое-то время, она разглядела, что в распахнутое настежь окно валят хлопья снега. Надевший полушубок и шапку Никита неожиданно очутился в просвете окна.
— Прощай, Алена, спасибо тебе. Может статься, сегодня и в бане попарюсь, — проговорил он все с тем же веселым блеском в глазах.
— Дядя Никита, пурга ведь. Куда вы собрались? — в тревоге проговорила Алена.
— Компас имею. Прости ты меня — насорил я тебе. Не поминай меня лихом, — услыхала Алена уже сквозь рокот мотора и, подбежав к окну, едва успела заметить, как исчезли в кружившей пурге два широко раскинутых стальных крыла со свисавшими с них завязанными узлами брючинами.
Начав прибираться после отлета Никиты Ковалина, Алена вдруг обнаружила, что в старинных часах стал идти прилаженный на место маятник, но все же показывать время те никак не могли, потому что все так же были без стрелок. Только, когда почти через месяц она заканчивала в полночь на чердаке разборку, часы нежданно-негаданно разразились изумительным боем, показавшимся Алене просто волшебным, все время боя на латунном диске вращался серебренный лунный кружок, отбрасывавший на все вокруг играющие блики. Только тут Алена наконец поняла, что часы не могли показывать время, потому что они были лунными, и отбивали лишь в дни полнолуния полночь.
Вскоре снежный покров, добравшийся да окон чердака, засыпал и их, и свет в окнах перестал появляться совсем. Из-за того, что бодрствовать Алене приходилось теперь с включенными лампами, она совершенно перестала понимать, что сейчас день или ночь. Оживленные Никитой лампочки, дававшие немного тепла, соседки не выключали вообще, и хотя все форточки давно и плотно были закрыты, и все батареи продолжали так же жарко топиться, всех обитателей квартиры начал мучить невыносимый холод. Алене не удавалось согреться даже в постели; напрасно она надевала на себя шерстяные кофту, рейтузы, носки и накрывалась всеми бабушкиными стегаными одеялами. Мало помогала и горячая грелка к ногам. Только спустя полгода Алена поняла, что страдает от холода одиночества. Временами он выматывал ее так, что ей казалось, что лучше бы ей скорей умереть; она припоминала все, что уже надумала себе о смерти и продолжала думать на эту тему дальше; иногда ей приходило на ум, что для освобождения из студеного, снежного плена она должна что-то сделать, но это что-то, бродившее где-то в глубинах сознанья, ей не хотелось делать совсем. Впервые в жизни Аленой овладела апатия, ей стало представляться, что вся та жажда любовной неги, ожиданием которой томилась ничуть не меньше, чем все женщины и девушки в Ондомаке, — ничто иное, как выброс энергии плоти в абсолютное никуда.
Однажды Алена проснулась от звона капели и, взглянув в окно, увидала, что снег незаметно растаял. Она припомнила, что к ней собирался приехать француз, но не приехал. Алена так и не узнала, что за те тринадцать месяцев, что Ондомак находился во власти снежной стихии, Жорж-Поль со своими коробками пронесся мимо него на поезде не тринадцать ли раз, умоляя кого-нибудь подсказать ему, куда подевался этот точно сквозь землю провалившийся город. В отчаянии он швырнул все привезенные с собой коробки в кружившую за окнами вагона пургу и, вернувшись в Париж, долго предавался скорби. Первое время он даже хотел, чтоб кто-нибудь из художников нарисовал Аленин портрет; те обязательно осведомлялись, на кого же его пассия хоть немного похожа. “Ах, да не на кого она не похожа!” — восклицал Жорж-Поль в совершенном отчаянии. Он помнил лишь то, что творилось с ним, когда видел Алену; со временем облик ее стал припоминаться ему все смутней и смутней, пока наконец несчастный француз не уразумел окончательно, что все увиденное им в России было не чем иным, как наваждением, и именно оно было причиной того, что мужчины прочих стран с такою охотой увозили к себе русских жен, заражавших после непостижимой своей ностальгией даже детей, если до их еще рождения не убегали от мужей восвояси.
Да и Алене начало казаться, что то, к чему она все эти годы стремилась, заставляя себя что-то делать, был всего лишь созданный ее воображением мираж, который теперь рассеялся; и в открывшейся ей наконец реальности оказались одни пустынные улицы, на которые она начала выходить по утрам, когда просохли лужи; однако и ночью все в той же холодной постели ей снились те же самые улицы, на которых невозможно было повстречать ни души. В конце концов, Алене стало совершенно все равно, что видеть сны в постели, что бродить по улицам. Однажды, идя посередине проезжей части совершенно пустынной улицы, Алена вдруг увидала кативший прямо на нее автобус. Когда, отступив в сторону, Алена захотела встать на подножку этого автобуса, неожиданно притормозившего и открывшего прямо перед ней створки дверей, то увидела, что он битком набит людьми и некуда поставить даже ногу. Автобус покатил дальше, и на крыше его Алена увидала амурчика, того самого, что улыбался ей обычно с потолка, теперь же, стоя во весь рост, он хмурил брови, замахиваясь на нее голубым игрушечным самолетиком; когда тот пронзил ее насквозь, Алена очнулась.
На другой день рано-рано утром она сходила на могилку бабушки и отнесла ей все ее в горшочках фиалки, не перестававшие цвести на подоконнике со дня похорон. Вернувшись домой, Алена принялась укладывать в большую сумку свои вещи: она положила в нее немного носильного белья, несколько полотенец и вышитое ею во время снежной пурги голубое шелковое платье. Шматок французской сырокопченой колбасы, предназначавшийся крысе, но почему-то ею так и не тронутый, как, впрочем, и прочие французские деликатесы, Алена завернула отдельно и уложила в пакет, чтоб не испачкать вещи. Также отдельно она уложила, предварительно обернув в картон, и поржавевшую, но еще вполне пригодную для поделок пилу, напильник и разводку, которые одалживала у дядьки Бисова и которые наследовать внуки, невестки и сыновья его отказались. Потом, когда проснулись соседи, Алена одарила их оставшимися от бабушки запасами сахара, соли и всем тем, что у нее оставалось французского. Соседи подаркам ее порадовались, но опечалились, что она покидает их; впрочем, едва она вышла из дома, как они погрузились в дрему, в которую все глубже погружался весь город. Очутившись на улице, Алена вспомнила, что слышала то ли от тетушек, то ли от невесток Бисова, что где-то, по каким-то улицам, все же курсирует один-единственный автобус, который отправляется из города по четным дням в половине четвертого утра и по нечетным в половине второго ночи, если выпадет не пятница, не суббота и какие-то дни недели еще, но, вот откуда и куда он идет, для всех пребывавших в дреме оставалось неясным. В том фрагменте то ли реальной прогулки, то ли сна, в котором ей привиделся амурчик на крыше автобуса, тот направлялся, как удалось припомнить Алене, в сторону вокзальной площади. И действительно, когда Алена добралась до здания вокзала, там оказалось довольно много народу, поджидавшего этот самый автобус. Причем, в точности сказать, куда он идет, не мог никто, для всех было главным, что он вообще выезжает из города. Большинство поджидавших автобус сходились во мнении, что маршрут его: Глухоманьск, Периферийск, Новый Укор, Старый Виньевск, то есть, по теории так и не ставшего святым дьякона Василия, автобус как бы осенял землю крестом и должен был еще дважды проходить через Ондомак. Конечно, осеняться столь увесистым крестом Алене не хотелось совсем, но иначе она никак не могла попасть в Старый Виньевск, что был в десяти километрах от той деревни, где жил брат Иван с женой Маней. Правда, куда она направляется, Алена и сама себе в точности сказать не могла.
Попасть в этот единственный автобус было непросто: сидячие билеты на него продавались за две недели, стоячие же занимались стихийно. В первую же ночь Алена попробовала принять участие в штурме автобуса, но, так и не приблизившись к нему, успела только заметить, как подхваченный людским потоком шматок ее колбасы очутился в кабине автобуса и отбыл в неизвестном направлении. Наутро, едва открылась билетная касса, Алена поспешила к ее окошечку.
— Хоть застрелите, нет у меня билетов! — прокричала ей измученная мольбами о билетах кассирша. — Как вы все надоели, кто б знал!
— Я застрелюсь — вам легче станет? — мрачновато вопросила Алена и услышала за своей спиной смех. Впрочем, увидев ее сумрачный, не разделявший ничьей веселости взгляд, развеселившийся мужчина одумался и уткнулся в книгу, которую читал, лежа на лавке. Скосив глаза на обложку его книги, Алена сумела прочесть ее название — “Сто лет одиночества” и припомнила, что это был роман одного колумбийского писателя, который читала незадолго до того, как началась эта затяжная зима.
Через день Алена, давшая себе слово не возвращаться домой ни за что, очень жалела, что не догадалась прихватить с собой книг. Однажды, от нечего делать, она принялась точить напильником иступившуюся пилу, как учил ее когда-то дядька Бисов. Минут через пять все небритые дядьки, к удивлению Алены водившиеся здесь, на вокзале, окружили ее плотным кольцом. Тут же сойдясь во мнении, что это дело не женское, они принялись выпытывать, как случилось, что такой красивой девушке приходится самой затачивать пилу, и где ж той девушки муж. На этот вопрос ей и самой себе непросто было ответить. Дядьки наперебой стали предлагать ей себя кто в друзья, кто в мужья, явно мешая своим гвалтом упорно продолжавшему читать свою про одиночество книгу мужчине, который хоть и был тех немного моложе, но так же, как они, давно небрит. Наконец они принялись отнимать друг у друга пилу и напильник, но, быть может, оттого, что день был воскресный, сделать что-либо дрожавшими сильно руками ни одному из них не удавалось никак. Начавшийся штурм подошедшего автобуса спас Алену от дядек. Через неделю она, храня верность своему себе обещанию — не возвращаться домой ни за что, — совершенно свыклась с жизнью вокзала, на котором работал буфет, туалет и газетный лоток. Во всех газетах весьма пространно и довольно туманно писалось про необходимость что-то в стране перестроить, чтоб сделать в ней жизнь еще лучше. Прочитанные газеты разрывались на небольшие клочки и использовались для дел вполне конкретных. Еще через неделю Алене удалось войти в комитет, созданный вокзальными активистами, желающими покинуть город; члены комитета должны были следить за соблюдением очередности продвижения к вожделенному автобусу, согласно номеру, написанному авторучкой на руке каждого очередника, но главной и более сложной его задачей было предотвращение попыток вновь подходящих принимать участие в штурме автобуса. Все это время Алене приходилось делить одну лавку в зале вокзала с какой-то тихой миловидной бабулей, мечтавшей вывести малыша-внука за город. Побаиваясь снующих вокруг людей, малыш целыми днями только и переползал с рук бабули на Аленины и обратно. Довольно скоро он начал принимать Алену за мать и привык считать лавку средой своего обитания.
Однажды, когда среди ночи кто-то, спасаясь от духоты, открыл в зале окно, Алену разбудил запах зацветшей в городе сирени. От этого много лет назад встретившего ее на вокзале цветочного духа на нее внезапно напала такая до щемления в груди тоска, что Алена поняла, что просто умрет, если сегодня же не покинет город, и ей показалось, что именно сегодня она его и покинет. Большие вокзальные часы показывали два часа, так что до появления автобуса, который приходил к трем часам, чтоб отъехать в половине четвертого, было время. Оглядывая посапывавший и похрапывавший в зале народ, готовивший силы для очередного штурма, Алена вдруг увидела рассмеявшегося возле кассы над ее мрачноватой шуткой мужчину: он не спал, но и не читал свою книгу про одиночество, но именно оно его прозрачно-голубыми глазами смотрело Алене в глаза. Такие приступы одиночества мучили этого, еще не старого человека с детства. Тогда, еще пионером, он увидал могилу сбитого во время войны неизвестного летчика и с тех пор во всех своих снах начал видеть его горящий в лазоревом небе самолет, беззвучно падающий в желтеющее рожью поле. Ребенком, он часто просыпался в слезах и отчаянии оттого, что снова не сумел помочь обреченному летчику, о котором сначала пытался поведать кому только мог и, когда наконец понял, что не сможет рассказать никому об этой славной кончине, в которой были и ужас неминуемой смерти, и миг ликующего, побеждающего все бесстрашия, — он стал одинок. Как многие одинокие мальчики он пристрастился к чтению книг и, начав с художественной литературы, перешел после на трактаты о смысле бытия. Став курсантом летного училища, он наконец осознал, что слишком много размышляет над тем, над чем все-все, кого знал, из-за всеобщего отсутствию тяготения к отвлеченным раздумьям не думали вовсе, и все реже стал видеть те детские сны. За годы службы в летной эскадрилье он налетал много часов, радуясь тому, что может жить, как все, без раздумий. Чтоб стать совсем уж как все, он женился на хорошенькой, кокетливой девушке, удивившей его поначалу своей к нему благосклонностью и озадачившей после совершеннейшим равнодушием к тому, что он пытался о своем надуманном ей рассказать. После развода с женой ему чаще стал сниться тот падающий из детства самолет, только теперь в кабине его был он сам, и, следя как бесятся стрелки приборов и маневрируя тщетно штурвалом, переживал все тот же ужас неизбежной гибели и все тот же восторг победы над страхом. Слезы при пробуждении от сна сменила забытая лишь на время тоска одиночества — поделиться своими мыслями ему все так же было не с кем. Ему захотелось уверовать в бога, чтоб было с кем вести диалог, однако, похоронив одного за другим двух разбившихся на испытаниях приятелей-истребителей, он понял, что если что-то божественное где-то высоко над недолетными небесами и витает, то едва ли вмешивается в людские дела; но если все-таки в оные таковое вмешательство и осуществляется, то крайне странным, недоступным его пониманию, образом. О муках его в его эскадрильи не ведал никто, он пил водку как все и после того, как началась изничтожавшая все дело его жизни конверсия, пил много больше, чем прежде, хотя и продолжал так же много, как раньше, читать; но уже тем, что приходило ему в голову, не желал делиться ни с кем. Его приятели по эскадрилье жили исключительно службой и бытом, читали только газеты и во время попоек рассуждали лишь о хоккее с футболом да служебных интригах. Прозаическая повседневность, хоть какая, волновала их много больше той наделявшей бесстрашием свободы, о которой он так мечтал. Когда ему исполнилось тридцать семь лет, он начал бояться, что по прошествии совсем небольшого времени его отправят на заслуженный отдых и еще того, что и эти его теперь редкие из-за частого отсутствия у обнищавшей авиации топлива полеты скоро окончатся. Сюда, в Ондомак, он попал, чтоб забрать свои книги у бывшей жены и теперь, как и все на вокзале, мечтал его покинуть, так как был откомандирован из летной части в распоряжение сельхозавиации до конца лета. Сама не зная, почему, Алена не пошла в эту ночь на штурм автобуса и только равнодушно пронаблюдала за ним из открытого окна.
Утром Алена обнаружила, что кто-то стащил из-под лавки ее пилу вместе с напильником и разводкой; однако от раздумий — кому бы они могли понадобится — Алену отвлекло засветившееся в пыльных окнах зала так давно не появлявшееся солнце. Обитавшая в душной зале публика повалила на привокзальную площадь; прогуливаясь там, многие рассчитывали к тому же без очереди сесть в вожделенный автобус, который, презрев расписание, стал прибывать когда угодно и даже в дневные часы; но Алене вдруг захотелось побыть в одиночестве. Когда она вышла на невысокую, вровень с землей, пустынную вокзальную платформу, в асфальтовых прорехах которой уже зеленела молодая трава, Алену поразили стеной стоявшие по обе стороны железнодорожного полотна кусты гигантской, буйно цветущей сирени. Такой высокой сирени, с тяжеловесными ниспадавшими, подобно гроздям винограда, цветущими ветками Алена не видала никогда. Поразмышляв над этим феноменом как биолог и придя к выводу, что все дело в затянувшейся на тринадцать месяцев зиме и большом количестве талых вод, она вдруг поняла и причину того, почему поезда перестали останавливаться в Ондомаке: разросшиеся кусты сирени заслонили здание вокзала и весь город от проскакивавших теперь, даже не притормаживая, мимо него поездов. Когда Алена проходила по этой благоухающей запахом сирени гигантской аллее, производившей впечатление виденья из наконец-то! дивного сна, целый огромный куст вдруг рухнул к ее ногам.
— Вам, — проговорил возникший рядом тяжело дышавший небритый мужчина с ее, пропавшей пилою в руке.
— Хотите отдать мне пилу? — спросила Алена.
— Вообще-то, хотелось бы только букет, — протянул он ей наточенную и разведенную пилу.
Такого большого букета Алене никто никогда не дарил, и хоть это была только шутка, но Алена почему-то смутилась и прошептала “Спасибо”.
Поняв, как и она, — отчего перестали останавливаться на платформе поезда, он спилил тот куст сирени, который один закрывал собою весь фасад вокзального здания с выведенным на нем потрескавшейся серебрянкой названием города — “Ондомак”.
И действительно, вечером того же дня на платформе остановился поезд.
— Есть одно свободное купе, и в нашем распоряжении пять минут, — вбежав в зал, выхватил мужчина из рук Алены малыша, взвалил на себя все сумки ее и бабули и повел их всех к поезду.
Ночью, когда все четверо улеглись: бабуля и внук на нижние полки и странный мужчина и Алена — на верхние, в купе вагона стало темно. И хоть при закрытой двери и завешенной оконной шторе темнота вокруг была абсолютной, Алена почему-то могла поклясться, что он силится ее рассмотреть. Часа два, лежа недвижно и слушая стук колес и свистки за окном, она пыталась увидать его глаза и наконец почувствовала на своей руке его руку. Всю ночь, он нежно ласкал и целовал ее руку, словно мог так унять томившее его одиночество.
Когда рано утром проводник открыл дверь купе и побудил бабулю с внуком на нужной им станции, Алена увидела его лицо — в глазах его стоял страх — он не представлял, как расстанется с ней: ему не приходило в голову, что с бабулей, величающей попутчицу дочкой, и малышом, кличущим ее мамой, Алену на время свел случай.
— Скажите, я сильно вас озадачу, если скажу, что ни бабуля, ни малыш не имеют ко мне отношения? — помахав тем на прощанье и заметив в его глазах недоуменье, спросила подсевшим за ночь голосом Алена.
Не ответив, он задрал голову к небу, в вышине которого три клювастые реактивные самолета дорисовывали Андреевский крест, и она увидела на свежевыбритом лице его мальчишеский восторг.
Не произнеся ни слова, они сошли на следующей станции “Небесное”.
“Что здесь?”— смогла спросить его Алена лишь глазами, что-то в горле мешало ей говорить; сообразить, что будет делать на незнакомой маленькой станции, где, кроме них, не сошел никто, ей тоже что-то мешало. “Аэродром” — прохрипел он, говоривший и соображавший не намного лучше ее.
Он поселил ее в общаге для летного состава, где были пустые с кроватями комнаты, душ и столовая, кормившая в любое время суток щами, мясом с картошкой и шоколадом. Здесь Алене удалось, стащив с себя надоевшие свитер и брюки и хорошо отмывшись, надеть наконец из голубого шелка мамино платье. Теперь она могла вполне насладиться долгожданным теплом кончавшейся весны и ощущением покоя, который совсем не нарушали ни стрекотания небольших самолетиков сельхозавиации, ни иногда попадавшиеся ей на глаза улыбавшиеся и кивавшие при встрече люди в комбинезонах и фуражках на затылках. Единственное, чего ей не удавалось никак, так это заснуть. Ночью, как сомнамбула, Алена бродила по почти не обитаемому общежитию, в окна коридоров, комнат и холлов которого лил лунный свет; томясь предвкушеньем любви, она присаживалась на пол к бледным ромбовидным бликам, отыскивала их на мебели, на стенах, на себе и лишь под утро, совсем завороженная сияньем Селены, впадала в мечтательное оцепенение, из которого ее выводил рокот первого взлетавшего с аэродрома самолета. Быть может, оттого что она продремала всю более чем годовую зиму, спать ей не хотелось совсем. Она видела его каждый день, когда он возвращался из полетов; побрившийся и отмывшийся, он помолодел в ее глазах лет на десять. Как и она, по ночам он тоже попадал в не дававший заснуть лунный плен. В горле его с той ночи в вагоне продолжал стоять ком, совсем не мешавший ему летать, но не позволявший вымолвить ни слова. Напрасно летчики и механики советовали ему хорошо знакомое средство, пить ему не хотелось совсем; раз десять на дню он только полоскал керосином свое сипевшее горло.
— Там, возле вашей Макондовки, я нашел куда сесть, — выдавил он, наконец, Алене однажды.
Каждый день, ничего не говоря о том ей, он кружил над ее деревушкой и, когда высмотрел на идущей через большое поле дороге каждый камешек и каждую маленькую в ней выбоинку, понял, что сумеет посадить сюда самолет.
Когда они поднялись над землей, под ними закружились поля, лесные массивы, речушки, кучками стоявшие домики, и наконец Алена увидела и тут же узнала свою деревушку, показавшуюся ей очень маленькой и бедненькой; во дворе бабушки Лели возле дома она разглядела даже их старую раскидистую грушу.
Он посадил самолет на знакомое ей с детства в носившихся стрекозах и стрекотавших кузнечиках поле и сам расстегнул все те ремни, которыми пристегнулась она. Когда она попыталась подняться, он осел перед ней на колени и поднял к ней глаза, полные муки любви. Они покинули устланную белыми парашютами кабину лишь через несколько дней, когда поняли, что от истощенья просто умрут. Он стащил ее на поляну, бледную и обессилевшую от любовной бессонницы, и хоть сам был так же бледен и слаб, но все же не мог оторвать от нее восторженных глаз. Какая-то немолодая женщина, проходившая мимо с коровой, спасла их от неминуемой смерти, напоив молоком. Эта, давно живущая, как и все местные деревенские женщины, без всякой надежды хоть на чью-то любовь, умела не только восхищаться ею в кино. Он предложил ей деньги, но она лишь с печальной улыбкой покачала головой. Опустившись перед ней на колени и смутив ее донельзя, он поцеловал ей руку, почерненную грязной работой.
Упиваясь ночною летней теплынью, в не прекращавшейся ни на минуту эйфории любви они бродили в светотенях луны по окрестным лесам, натыкаясь на кусты и деревья, трогая на их стволах теплые, нежные мхи и слушая будоражившие воображение звуки ночи. Легко отыскивая в сумраке друг друга, они не роняли за ночь не звука, для того, что они ощущали, слова не годились совсем; только с рассветом они являлись в избу почившей не так давно бабы Лели и валились на высокую железную кровать, которую уступила им Маня, жена отъехавшего на все лето на заработки Ивана. Взлетавший прямо на распахнутое окно петух и через тюлевую занавеску голосивший многократно побудку заставлял влюбленных лишь улыбаться во сне. К середине лета практичной Мане пришло в голову их наконец расписать. Для того она наварила полтора ведра самогона и, разлив полведра по бутылкам, отвезла их в соседнюю деревню женщине, заведовавшей местным загсом. Когда новобрачные уже приближались к дому, возле которого под грушей были накрыты столы, над деревней стал кружить вертолет. Подняв высокий столб пыли и возбудив всех в округе собак, он приземлился прямо на деревенской улице. Вылезшие из него в военных фуражках мужчины, откозыряв новобрачным, вытащили из кабины вертолета ящик шампанского, пять ящиков водки и тушу барана. Только на пятый день испившие всего по стакану шампанского новобрачные, утирая слезы хохота, сбежали в лес со своей никак не кончавшейся свадьбы. Она почти на месяц прервала трудовую летнюю страду, потому что всему мужскому населению деревни пришлось потом еще долго лечиться огуречным рассолом, и того понадобилось бы много больше, не догадайся Маня припрятать в погреб последний ящик водки и полведра самогона.
К концу лета они знали друг о друге все-все. Алена узнала про горящий в его снах самолет. Он же полюбил и запомнил все те политые солнцем зеленые вокруг их деревни поляны, он поверил, что нет ничего вкуснее груш, чем со старой груши бабушки Лели, и еще он принял все Аленины мысли об эманациях солнца, очищенные ею от сказочной, религиозной и научной шелухи. Они не желали расставаться даже на миг, потому что в этом внезапно обрушившемся на них счастье их тревожило только то, что все их нескончаемые объятия, ласки, не позволят им слиться в единое; и это иногда приходившее к ним понимание, что они не смогут уберечь друг друга от страшной беды, пронзало их невыносимой печалью. В объятьях Алены он забыл всех тех женщин, которых когда-либо знал: он вряд ли смог припомнить их даже лица. Он не уставал целовать и гладить позолотевшую от солнца кожу Алены, ее золотившиеся кудри, утверждая, что она из золота вся.
— И вовсе нет, и волосы не золотые, а всего лишь русые, не идеализируй меня, — возражала она. — Когда они станут серебряными, ты, возможно, разлюбишь меня?
— Даже если от тебя останется всего лишь горстка пепла, — показал он ей как будто держащую эту горстку ладонь, то и тогда дороже ее не будет у меня ничего.
— Но в ней уже не будет меня.
— Да, — задумчиво согласился с ней он, — и потому над моей горсткой ты не будешь грустить никогда.
— Странная просьба, — сказала она.
— Это приказ, — возразил он ей твердо.
Немея ночами, днем они болтали безумолку. В день он брился два раза и по несколько раз отмывался в местной речушке, называвшейся Уводью, но Алену упрашивал не мыться совсем.
— Но я же буду грязной, — смеялась она.
— Ах, если б ты только знала, как ты изумительно пахнешь, — не мог он надышаться мерещившимися ему от кожи ее ароматами.
— Ах, мой безумец, от которого я без ума, — нежно улыбалась она.
— Да, я безумен, но, кто б знал, как мне то нравится, — так же шептал он.
Мужа Алены звали Игорь Гикарь. По окончании лета Игорь должен был возвращаться в свою летную часть. При расставании он взял с Алены слово, что она, как покончит с делами, приедет к нему навсегда. Он был счастлив, как не бывал никогда, оттого что понял, что уже никогда не изведает страха, ибо не ошибался апостол — “совершенная любовь изгоняет страх”.
Ему перестал сниться беззвучно падающий горящий самолет, потому что, перелетев в ее сны, тот падал теперь там, и в них был уже ее ужас и ее же восторг. В тот день, когда Игорь Гикарь разбился на истребителе, ей приснился самый страшный в ее жизни сон, тот единственный озвученный ужасающим свистящим ревом, с которым истребитель падал на землю.
Всю ту осень неслышно шли холодные дожди, но странно, земля холмика над могилою Игоря была так тепла, что об нее Алена могла согреть холодные руки. Все летчики части предлагали ей остаться в их летном городке навсегда — рассчитывая, что ее печаль когда-никогда развеется. Но ровно через сорок дней после гибели Игоря Алена явилась им без траура в одежде и взгляде и, поблагодарив за все, объявила, что уезжает от них. Вернувшись к себе в Ондомак и войдя в пропыленную комнатку своей почившей не так давно бабушки, Алена увидала свалившегося с потолка, разбившегося на мелкие кусочки лепного амурчика. Тщательно заметя веником его останки в совок, она выкинула их в помойное ведро и, пройдя через кухню к двери, ведущей на чердак, плотно закрыла ее за собой.

* * *
Прошло целых семь лет, прежде чем престарелым тетушкам пришло в голову за эту дверь заглянуть. Началось с того, что одной возившейся у плиты тетушке послышалась за дверью возня, потом другой — детские крики и смех, и лишь когда все трое тетушек совершенно отчетливо услышали на чердачной лестнице топот, те, наконец, решились дверь приоткрыть, для чего понадобились усилия всех любопытствующих, так как за эти годы дверь сильно осела. Вместо закопченной лестницы с темными сырыми стенами, они увидали выкрашенные радужными красками ступеньки и разноцветные веселые каляки-маляки, которыми были изрисованы небесно-голубые стены; и по этой крутой спиральной лестнице вверх, вниз и обратно носились, совершенно не опасаясь сломать себе головы, двое белобрысых, кудрявых мальчишек. “Здрасьте”, — обратив наконец вниманье на застывших с открытыми ртами тетушек, прекратили они беготню. “Добрый день”, — поприветствовала их и стоявшая на верху лестницы Алена. “Здрасьте, здрасьте”,— проверещали тетушки, но тут же, завидев на плече ее крысу, из-за которой всегда боялись открывать чердачную дверь, отпрянули и снова закрыли ее поплотней.
Конечно, в том, что творилось там, был явный непорядок, о котором следовало бы кой-кому рассказать, но все три тетушки были теперь стары и плохи, и на наведение порядков им уже определенно не доставало сил. К тому же, им, наконец, стало абсолютно понятно, как, впрочем, и большинству жителей города, что все их примерное законопослушание никогда не имело и уже не будет иметь ни малейшего смысла, и что их теперешняя жизнь убогая, нищая, попираемая новой, бесстыдно-богатой и вольно-распутной, обратилась в ничто, и что новым властителям до них не больше дела, чем до луны. Точно в насмешку над день ото дня оскудевавшим житьем тетушек по телевизору потянулись бесконечные сериалы о роскошной заграничной жизни. Разумеется, о такой и мечтать никто из них просто не смел, но, следя за перипетиями, неустанно преследовавшими героев сериалов, тетушки могли хоть ненадолго отвлечься от собственных. В их городе, как и везде, вовсю уже шла перестройка; теперь можно было говорить и думать, кто что хотел: все вдруг разом прозрели, раскусив наконец, что столько лет жили и думали совершено не так. Система, созданная кем-то до них, вроде бы, праведная и разумная, рассчитанная, казалось, на века, разрушилась буквально у всех на глазах и чуть ли не в одночасье. Работавшие прежде вполовину своих мощностей городские заводы и фабрики теперь закрылись совсем; все, что когда-то производилось на них стало совершенно ненужным, и все фабричное и заводское оборудование, что нельзя было хоть как побыстрей распродать или пустить в дело походя, теперь ржавело и гнило; с большими перебоями подавались в городские квартиры газ, вода, свет; пугающе стремительно росли цены на все, и в том числе на продукты, так что пищевой рацион большей половины жителей города, и так не бог весть какой, день ото дня становился скудней и скудней. Романтические надежды на своих мужчин были женщинами утрачены окончательно, и те из них, кто были побойчей, помоложе, уезжали в другие страны в надежде связать свою судьбу с иностранцами — хоть как. Молодые женщины боялись повторений участей своих матерей, бабок, прабабок, доживавших свой век либо в унынии одиночеств, либо, что было не лучше, с напоминавшими живые мощи, выжившими из ума от алкоголя мужьями. Напуганные шоковой терапией, прописанной им властями, многие жители Ондомака завидовали тем, кто не дожил до дней всеобщего прозренья и сами торопились к ним; о своих упованиях на могущие преобразить их бытие отечественные достижения науки и кино уже не помнил никто. Государство, боровшееся не так давно с религиозным мракобесием, теперь не жалело средств на восстановление порушенных церквей и в открытую призывало верить в Единого. Другого авторитета для поддержания законопослушания придумать не удавалось никак. И действительно, из-за опасения за свои, ставшие никому ненужными, жизни люди стали ходить в церкви; робко топчась возле малопонятных на иконах святых и вслушиваясь в совершенно непонятные тексты молитв, они довольно скоро уясняли себе, что на постижение божественной сути надобно положить целую жизнь. Все три квартирные тетушки, повязав платочки смирения, тоже попробовали походить сначала по собесам, потом по церквям с просьбами к начальству и Всевышнему не столько ниспослать на них благодать за их не переходящее ни во что праведное скудножитие, сколько материально их в этот трудный час поддержать. Для обращения к Самому им в головы пришла одна мысль — свершить обряд крещения; хотя старшая из тетушек-сестер, Калерия, довольно смутно припоминала, что кого-то из них в младенчестве как будто крестили, но вот кого именно, она, как ни пытали ее сестры, Капитолина и Клавдия, не припомнила. На несчастье им, воспитанным в духе несгибаемого материализма и ничего в религиях не смыслившим, встретился весь в брошюрах о боге заезжий миссионер. Из-за сильного американского акцента ласковые речи его были сестрам почти непонятны, зато примитивные брошюры о Господе Боге, невидимом, но всемогущем, бесконечно любящем всех и знающем мысли и чаянья каждого, тетушкам пришлись по душе. Окрестил их миссионер в снимаемом им специально для свершения таинства бассейне городского стадиона, для чего сестрам пришлось пошить купальники из дешевых пронафталиненых сатиновых лоскутов, лежавших у них до случая. Лишь позже от священника в церкви тетушки узнали, что окрестились как-то не так — не по-русски и что не мешало бы им перекреститься. Уже через полгода у всех у них, ничего ни у кого так и не выпросивших, почти одновременно созрела мысль занять у Алены денег; тетушки сходились во мнении, что их чердачная соседка из тех, кто всегда пребывает в достатке; при выплачиваемых им с большими задержками мизерных пенсиях тетушки начинали бояться голодного истощения. А ведь как-никак, они вдруг припомнили, Алена состояла с ними в родстве, хоть ими временно и отдаленном. Дед ее по отцу приходился им дядей. Однако когда все три тетушки одна за другой, таясь друг от друга, взобрались по крутой, небезопасной лестнице на Аленин чердак, то обнаружили там только детские игрушки, которые шевелились, летали, скакали и бегали с писками, звонами, трелями, точно кто-то продолжал в них играть. Лишь через год игрушки куда-то с чердака убрались, и за кухонной дверью на лестнице замерла тишина. В это время Алена была уже далеко — совсем в другой стороне и даже на другом краю света.
Каждое утро она просыпалась в небольшой, почти без мебели, но с работавшими день и ночь компьютерами и кондиционерами квартире в центральном квартале Тайбэя, главного города острова, отделенного от Азиатского материка довольно широким Формозским проливом. Большую часть дня Алена проводила в расположенном в том же квартале офисе, возле все тех же невыключавшихся компьютеров и кондиционеров, не позволяя себе думать ни о чем, кроме работы; дав себе слово, что сыновья при жизни ее нужды знать не будут, она испытывала ко всему, что ее здесь окружало, полное безразличие. Несколько лет назад, когда, покинув свой городок, Алена приехала с сыновьями в столицу, последние деньги, что у нее оставались, ей пришлось отдать за проезд на метро. Поселившись в квартире, где провела часть детства и юность, в комнату своей столичной бабушки Аделаиды Ардальоновны Алена не стала входить. Бабушка, прилично таки за это время сдавшая, все также прямо восседала на своем вольтеровском кресле, которое не покидала уже ни для сна, ни для свершения физиологических отправлений, и все так же излучала свое несогласие с вульгарным современным миром. Как и прежде на все церковные праздники и на свои именины бабушка аккуратно представала внучке во сне со своим неизменным: «Ах, Элен». Правда на сей раз после «Ах, Элен» последовало: «раз уж ты приехала, то могла, по крайней мере, хотя бы зайти объясниться». Дальше, как обычно, шел нудный текст на французском, который Алене при пробуждении припомнить не было времени. Сыновья Аделаиды Ардальоновны — дядья Алены по отцу, не сумев пережить страстей перестройки, упокоились не так давно на Ваганьковском кладбище, а их сыновья Александры навещали бабушку нечасто, хотя обязательно в день ее именин, чтоб узнать — не пора ли наследовать квартиру. Все бабушкины ювелирные изделия, а также ее украшавшие стены подлинники ушедшего века и прочие предметы старины, которые во дни оны делали квартиру похожей на антикварную лавку, давно перекочевали к этим двум внукам, которые бабушке и продолжавшей служить у нее верой-правдой Глафире кой-какие гроши на жизнь иногда выдавали. Правда, тех явно не хватало на пропитание двум одиноким женщинам, не ведавшим ни про пенсии, ни про какие другие социальные вспоможения. Временами Глафира даже подумывала: не наняться ли ей мыть где полы, чтоб подкормить свою барыню. Так что Алена появилась как раз во время. Рассудив, что всех ее талантов преподавания не хватит, чтоб прокормить даже себя, Алена принялась вместе с Глафирой печь по ночам пирожки, которые продавала днем на вокзале. Деньги на муку для этих пирожков ей пришлось занять у двух старых подруг, Тони и Таты, которые и сами едва сводили с концами концы. К большому огорченью Алены, ее университетская подруга Таисия, порядком уставшая от сведенья таких концов, уже год как находилась в Канаде, куда отъехала на постоянное жительство с лишившимся работы биологом-мужем, школьницей-дочкой и двумя здоровущими собаками, уродившимися у издохших накануне их переезда суки русской борзой, купленной мужем в собачьем клубе и кобеля кабыздоха, найденного в подворотне Таисией. Из писем, которые после отъезда Таисия стала писать Алене вдруг удивительно часто, та знала, что подругу грызет на чужбине тоска, что ей опротивела кленовая возле их дома роща, в которой ей приходилось ежедневно выгуливать собак, осточертел лысеющий муж, постоянно что-то, лежа на диване, читавший, и раздражала нередко жиреющая дочь, предпочитавшая чтению книг поглощение неимоверного количества изумительно вкусных и сдобных канадских булок. Несмотря на грызшую Таисию тоску, ей удалось-таки в этой Канаде пристроить семью и обустроить кой-какое жилье, хотя она все также нигде не работала, не работал нигде и лысеющий муж, не работала, конечно же, и толстая дочка; собаки-полукровки не работали тоже. Но все как-то жили. И сносно. Две другие столичные Аленины подруги, Тоня и Тата, не видевшие ее десять лет, нашли, что та совсем не изменилась и даже при отсутствии средств к существованию умудряется выглядеть превосходно. Того же про подруг Алена сказать не могла. Тата сильно располнела, Тоня же, напротив, исхудала, и обе с головой ушли в невзгоды бытия. Предметом постоянных тревог Таты был теперь второй ее муж, такой же пьяница, как и первый, не устававший трепать нервы ей, себе и двум ее детям от обоих браков; сил разорвать оковы повторного брака та уже не имела. Тоня же пребывала в отчаянии, оттого что не могла связать свою жизнь если уж не со страстно любимым мужчиной, то хотя бы с таким, который ее материально и морально поддерживал; вместо них, ей попадались только мужчины, которых поддерживать и даже подкармливать ей приходилось самой. Увлекшись как-то мечтой о житии в покойном заграничном комфорте, она сыскала через брачную контору немолодого финна-инженера, пожелавшего ее содержать и сделать своею женою. Прожив с ним в Хельсинки только три месяца, она за день до оформления брака собрала свои вещи, не взяв ничего из купленного ей финном, и вернулась на родину, с твердой уверенностью, что лучше умереть от скуки в своей собственной плохонькой давно не ремонтированной квартирке с плутоватым котом Фиником, чем с финским занудой в его прекрасно оборудованной стерильной квартире, обиходу которой она должна была посвятить свою жизнь. Алену опечалило, что обе ее подруги за время их разлуки не то чтоб так уж сильно состарились, а как-то поблекли и как будто несколько сгорбились под бременем повседневности. Сама же Алена не тяготилась ею нисколько, не блекла и не горбилась, потому что груз пережитого на нее не давил. Она жила только тем, что было сейчас. Тот врезавшийся в землю с ужасающим свистящим ревом самолет в снах ее не появился больше ни разу, и, осыпая могилу мужа ветками сирени, она с улыбкой припоминала тот огромный, подаренный им при встрече букет.
Через месяц, когда от чада выпекаемых в квартире пирожков все домочадцы уже задыхались и ни один из них не желал не только те есть, но даже и нюхать, Алена позвонила своим кузенам.
— Александры, вы все всегда знаете, вы должны мне сказать, как сделать деньги.
— Это не телефонный разговор, — ответили те.
— Я буду вашей гостьей так быстро, как только сумею, — пообещала она.
Оба Александра, раньше прочих своих коллег уразумев, что все их кандидатские познания в физике и химии в одночасье обратились в ничто, забросив науку, занимались теперь игрою на бирже.
— Итак, Александры, мне нужны деньги, — напомнила Алена, усевшись напротив прилично раздобревших с момента их последней встречи кузенов.
— Всем нужны, — осторожно вздохнули они.
— Колитесь, примерные внуки! — строго приказала она. — Ну же! — прождав зря минуту-другую, вскочила с места Алена, и кузены увидали в глазах ее гнев.
За час с небольшим ей удалось от них выведать, что быстро большие деньги добываются исключительно уголовщиной, то есть требуют непременной продажи души дьяволу; относительно законной полудьявольщиной было деланье денег из денег, но и этим плутовским пирамидальным постройкам банков и акционерных обществ грозила кончина в одночасье с длинной и нудной потом уголовной разборкой. Наименее пакостным способом добычи денег Александры считали торговлю, однако та требовала наличие кой-какого изначального капитала. Этот-то капитал оба Александра и пытались в настоящий момент сколотить.
Как ни вздыхали, ни юлили кузены, на следующий день Алена уже бродила с ними по бирже, скупая все, что можно скупить, и тут же продавая, хоть на сколько дороже. На бирже, занимаясь тем же, толклись много людей и, в том числе, бывших приличных. Но кузены очень кстати подсказали Алене, что здесь есть и бандиты, и кое-кого после удачной на бирже игры уже находили в своих подъездах с проломанными черепами. Это подсказка спасла самим кузенам жизнь. Однажды, выходя с биржи, Алена случайно обратила внимание на двух смуглых мужчин в машине, стоявшей на улице. Пройдя по ней, направлявшиеся к себе домой Александры свернули в переулок, после чего машина с не сводившими с них глаз мужчинами тронула с места и свернула туда же. Когда кинувшаяся за кузенами Алена ворвалась с криком в подъезд, те, оглушенные ударами по темени, уже лежали на лестничной клетке; напуганные криком, смуглые мужчины, едва не сбив Алену с ног, поспешили покинуть подъезд. Она успела только заметить на кистях одного из смуглых кастеты, а в руках другого — дипломаты кузенов. Если б не она, сотрясение мозга им едва ли пришлось после лечить. В благодарность за спасенные жизни они раскрыли Алене то, чего открывать не планировали: оба собирались заняться торговлей персональными компьютерами. На вопрос, что есть компьютер, кузены показали кузине то, что она приняла бы за телевизор с приставкой. Через месяц она уже разбиралась в системных блоках, мониторах, принтерах, модемах, ноутбуках, сидиромах не хуже кузенов и еще знала — за сколько все это сможет купить в любой собирающей их азиатской стране и за сколько кузены смогут это в столице России продать. Коммерческая хватка Алены пришлась тем весьма кстати, они терпеть не могли заграницу и предпочитали заниматься бизнесом на родине. Отправив Алену в Тайваньскую столицу, треть выручки от продажи компьютеров Александры честно отдавали Глафире, та брала из нее на жизнь лишь малую часть, а остальное клала в пожалованную ей встарь Аделаидой Ардальоновной резную шкатулку, которую хранила на дне своего вывезенного из деревни семьдесят лет назад окованного железом сундука.
Однажды, когда Алена, как нередко случалось, засиделась заполночь в своем офисе у монитора компьютера, он вдруг объявил, что вся программа на нем будет стерта, так как ею произведена недопустимая операция. Страшного в этом не было ничего — все программы со всеми необходимыми Алене данными были дублированы на винчестерах других компьютеров, но она все ж решила попробовать программу оживить, но вместо колонок цифр вдруг увидала перед собой на экране свою почившую ондомакскую бабушку, та сидела перед ней как живая, свесив ноги со своего диванчика, словно только очнулась от дремы. “Чегой-то наснилось мне, что ты приехала, — поговорила она. — Да неужто не приедешь?” — просительно посмотрела она внучке прямо в глаза. Выключив все компьютеры, Алена покинула офис. Весь следующий день она бесцельно бродила по странному городу с вечно зеленой растительностью, но почти без нее. Внезапно Алена припомнила, что из-за постоянно стоящей над городом смешанной со смогом влажной дымки ни разу не видала здесь ни солнца, ни звезд. Зная английский в объеме, необходимом, чтоб торговаться и заключать договора на компьютерном рынке, Алена совсем не понимала язык этой азиатской страны и лишь приветливо кивала улыбчивым азиатам, лица которых начала различать лишь на второй год своего здесь пребывания. Ей почему-то сдавалось, что эти вечно толпившиеся на пропахших приготовляемой пищей улочках люди, совсем не ведают про одиночество, которого ей теперь не хватало и о котором она не имела времени мечтать, потому что засыпала, как только касалась головою подушки, от которой ее даже ночью отрывали телефонные звонки. Бродя весь день по городу и дивясь тому, что не может понять ни слова из того, что вокруг говорят даже дети, Алена вдруг пришла в ужас — каким ветром ее сюда занесло? Вечером того же дня она отправила кузенам по электронной почте сообщение, что выезжает на родину и просит одного из них срочно приехать принять все дела. Все пять лет дела их совместной фирмы шли так превосходно, что Александры раздобрели еще и могли теперь жить так, как раньше не смели и грезить. Разумеется, для этой новой жизни им нужны были бронированные двери квартир и надежные телохранители. Без них кузены не ступали ни шагу и не отпускали в школы худеньких, болезненных, не в свою породу сыновей, которых, не сговариваясь, назвали Вадимами. К разочарованию своих отцов, сыновья были так боязливы и робки, что тянули только на Вадиков. Оба боялись драчливых мальчишек, частых, изнурявших их перелетов на отдых в теплые страны и, разумеется, всего того, чего боялись больше всего их отцы; то есть все они, и сыновья и отцы, боялись, что кто-то возымеет желание разглядеть их в оптический прицел. И когда за окнами их квартир раздавался выстрел, каждый из них с тревожной тоской себе констатировал: “Прикончили еще кого-то, кому-то помешавшего”. Оба Александра так обожали своих хрупких Вадиков, что, имея со своими теперешними деньгами возможность поменять своих постаревших, подурневших жен на других, красивей и моложе, довольствовались содержанием обожаемых любовниц. Впрочем, кроме нежелания расставаться с чадами и любовницами, была еще одна причина, по которой Александры совсем не желали никуда уезжать, и довольно таки странная. Разумеется, они понимали, что по всем меркам живут сейчас, как никогда хорошо, но что-то мешало им уверить себя в правомерности постулата “Если мне хорошо — то весь мир торжествует”. Воспитанные своими отцами в прагматических поучениях, перемежаемых кое-какими христианскими наставлениями, они приняли все то вполне и, входя в православные храмы, оставляли за их порогами свой прагматизм, и едва ли кто умел молить Всевышнего об отпущении грехов так, как кузены. Ведь и их отцы, полагавшие, что праведное житие в их вечно с ума сходящей стране означало верную погибель, молили бога о том же. И, ненавидя новую нарождавшуюся власть богатых и жадных, как когда-то их отцы ненавидели советскую власть, и так же, как те, понимая, что обречены никак не выразить с этой новой несогласья, оба кузена не представляли жизни вдали от своих церквей. Так что полученное от Алены сообщение о том, что она прекращает все дела и едет домой, повергло Александров в унынье. Заменить Алену, родством с которой они когда-то в детстве лишь потешались, не мог никто; она была единственным человеком, которому они доверяли больше чем кому-либо, и даже самим себе. Разумеется, Александры не замедлили отослать ей по электронной почте просьбу пробыть в Тайбэе еще хотя бы полгода, а лучше бы год, ведь последние партии компьютеров были проданы нарасхват, но этому их доводу Алена внять уже не могла, так как летела домой.


* * *
То, что увидела она, влетев в квартиру, после того как без всякого толку больше получаса прозвонила и проколотила в дверь, прежде чем наконец отыскала в своих чемоданах случайно прихваченный ключ, ошеломило Алену. В ее бывшей комнате, затененной все теми же тяжелыми портьерами, перед включенными мониторами компьютеров, сидели ее сыновья Вад и Дим, худые и бледные, как два скелета. С одетыми на головы шлемами и натянутыми на руки перчатками, они предавались ощущениям виртуальной реальности и заведомо не имели возможности что-либо происходящее возле себя воспринять. Однако увиденное в большой комнате потрясло Алену много больше того. Восседавшая в своем кресле Аделаида Ардальоновна увлеченно глядела на экран телевизора, по которому шел глупейший триллер, и вовсе не излучала никакого несогласия с миром. Мало того, из-за подсевшего с возрастом слуха и зрения на ушах ее были наушники а на глазах очки. Примостившаяся рядом с ней на маленькой скамеечке Глафира была одета, вместо обычного своего передника, в майку с рисунком фирмы “адидас” и обута в довольно потрепанные, же той фирмы кроссовки, явно перепавшие ей от одного из Алениных сыновей. Обе смотревшие телевизор были так поглощены страстями триллера, что не замечали Алену еще очень долго. Когда действие фильма прерывалось рекламой, лицо бабушки сморщивалось как от проглоченной клюквы, она испускала рыдающий стон и ее тщедушное тело начинало трястись точно в ознобе, так что державшей наизготовку пульт Глафире приходилось ненадолго прерывать телепросмотр. Только когда кончился фильм, бабушка обратила вниманье на стоявшую рядом внучку.
— Элен! Ты!? — вскричала она, выпучив донельзя глаза, и, закатив их под лоб, обмякла в кресле.
— Вад! Дим! — кликнула сыновей Алена, но чтобы заставить их себя услыхать, ей пришлось, выкрутив пробки, обесточить квартиру.
— Да неужто, мама? Вроде бы мама, — вглядываясь в Алену, мало-помалу стали возвращаться сыновья из виртуального мира. — Мама! Точно она! — обрадовались они наконец, но, не дав им на себе повиснуть, она снова кинулась к бабушке, все еще не подававшей признаков жизни.
— Прабабуля, ты чего? Ты чего? — принялись правнуки ее тормошить. Только когда Вад влил ей в рот стакан бальзама, помогавшего от всех-всех болезней, а Дим всыпал туда целую горсть витаминов, прабабушка, которой пошел сто первый год, пришла в себя.
— Я ждала тебя, Элен, — проговорила она, силясь войти в тот надменный тон, что выдерживала все годы опеки над внучкой и который в общении с правнуками, пекшимися о ней как о маленькой девочке, ей пришлось исключить.
Все пять лет общаясь с сыновьями лишь по интернету, Алена не имела ни малейшего представления, как те живут. Первым их телодвижением при пробуждении было нажатие кнопок включавших компьютеры, от которых в течение дня братья старались не отходить. Правда, им приходилось посещать все-таки школу, так как обещание матери прилежно учиться нарушить они не могли. Еще им приходилось ходить в магазины, когда кончалась еда, потому что Глафира уже и себя-то носила с трудом; после того, как ей перевалило за восемьдесят, ноги ее, как у слона, отекли; всю жизнь она прислуживала стоя и только на старости получила, наконец, дозволение присаживаться на скамеечку, предназначавшуюся для ног ее барыни. Все остававшиеся от учебы часы, иногда и ночные, Вад и Дим изнуряли себя бдением перед экранами компьютерных мониторов; неустанно роясь в свалке информационного мусора интернета, братья отыскивали братьев по разуму и чрезвычайно необходимую новейшую информацию. Очень скоро Алена поняла, что оба ее сына страдают тяжелейшей сетеманией, кроме которой их еще мучил такой же гастрит; не желая отходить от компьютеров, они питались только чипсами, которые запивали шипучими напитками из банок. Целью столь высокой познавательной активности сыновей было отнюдь не желание знать обо всем творящемся в мире, а неколебимое намерение вызнать первыми, что устои того потрясет. И уже для этого сотрясенного нового мира Вад сочинял стихи, которые не понимал никто и в том числе он сам, Дим писал точно такую же музыку. Впрочем, оба считали, что ни музыки, ни стихов как таковых быть не должно, ибо по достижении пика заложенного в них высшего смысла они сольются в нечто единое. И это было единственное, в чем они соглашались друг с другом. Во всем прочем они, по возможности, расходились. Если Вад отращивал косичку, кончавшуюся кудрявой спиралью у пояса и протыкал серьгой бровь, то Дим оставлял лишь кудрявый, спускавшийся к переносице чубчик и прокалывал серьгой ноздрю. Споры друг с другом они начали еще в чреве матери и так долго боролись за первенство покинуть его, что для извлечения их на свет понадобилось кесарево сечение; и врач-акушер, извлекая первым Вада, увидал, что, ухвативший того за плечи Дим буквально на брате повис. После в эту врачебную байку, кроме их матери, не верил никто. Когда Алена запретила сыновьям включать компьютер, Вад уселся за Библию, а Дим углубился в Коран, впрочем, на другой день один читал маркиза де Сада, другой — Захера-Мазоха. Друг другу братья по возможности старались не мешать, если Вад принимался листать книгу о вкусной и здоровой пище, включив на всю громкость Баха, Дим тут же открывал книгу о пользе голодания и, одев на себя наушники плеера, упивался попсой. Целый месяц, а то и больше, один из братьев мог игнорировать появление в его поле зрения другого брата, если тот не верно оценивал какой-нибудь весьма пришедшейся по сердцу музыкальный диск или книгу.
Имея несомненное внешнее сходство, которое придавали братьям доставшиеся от матери кудри и небесного цвета глаза от отца, они не были так уж друг на друга похожи. Несмотря на свой худющий, скелетообразный вид, оба были смелы до отчаяния и говорили первое, что приходило на ум, что нередко было только их фантазией, в которой, однако, не водилось корысти. Многие знавшие братьев сходились во мнении, что те всего лишь задаваки. Сколь часто они поражали школьных учителей глубиной своих знаний одного предмета, столь же нередко и потрясали тех своим абсолютным незнаньем другого. А наивные вопрошения братьев, типа: “А сами-то вы на свой вопрос ответить можете? А можно спросить: на какой вопрос ваш ответ?” — крайне озадачивали их школьных учителей. Однажды, когда на подобное вопрошение учитель физкультуры попытался отвесить одному из братьев оплеуху, тот от нее увернулся и задумчиво заметил: “Однако это ответ”. В глазах другого брата, подступившего к физкультурнику вплотную, тоже стыло раздумье, но то, о чем тот раздумывал, заставило физкультурника, когда-то бесстрашного спортсмена-многоборца, похолодеть. Этот брат смотрел ему в глаза всего минуту, после чего отошел. Никакие оценки за свои познанья, которыми педагоги пытались поощрять или наказывали братьев, не беспокоили тех ничуть; советом припомнить выгравированное в глубокой древности на перстне царя Соломона (“Все проходит”) братья нередко приводили педагогов в смятенье. Также нередко случалось, что кому-нибудь из них приходило в голову с родителями братьев побеседовать. Но уже много лет, при появлении хоть кого на пороге их квартиры, Глафира выдавала один лишь ответ: “Барыня никого принимать не велят”. Прожив с сыновьями неделю, Алена только и смогла, обратив к потолку взор и ладони, воскликнуть: ”Боже! Что я наделала!” С первого же дня приезда в столицу ее начала мучить непрекращающаяся головная боль, которую она связывала с запахом гари, который стал неотступно мерещиться ей во всех квартирных углах. Причем источника этого становившегося все невыносимей запаха, как ни обнюхивала углы и предметы в квартире, она определить не могла. За пять лет отсутствия Алены плита не включалась ни разу, все обитатели квартиры питались только чипсами и пили одни шипучие напитки из банок, электрическая проводка также возгореться не могла, борясь с потусторонней компьютерной информацией, Алена отключила электрические пробки. Ничего горевшего или дымившегося ни в доме, ни за окном узреть не удавалось ей также. Она пропылесосила всю квартиру, перестирала все вещи и заставила всех обитателей квартиры тщательно вымыться, но так и не обнаружила нигде даже пылинки, и порошковая пена при стирке вещей не изменила своей белизне, — все, что находилось на попечении Глафиры, было стерильно. Если, случалось, Вад приносил в квартиру щенка, а Дим — котенка, то бедным животным жить оставалось не больше недели, и льющим после слезы братьям ни разу не приходило на ум, что у их прислуги стремление к стерильности много сильнее чувства гуманности.
Через неделю запах дыма стал чудиться уже и Ваду, и Диму, и Алена объявила, что они уезжают. Она попросила у Глафиры дать ее доллары, и та подала ей набитую ими до верху шкатулку.
— Что это? — удивилась Аделаида Ардальоновна, когда Алена поставила перед нею эту шкатулку.
— Деньги, здесь хватит еще на сто лет такой жизни, как ваша.
— Так мы богаты!?— воскликнула бабушка.
— Вы богаты, — поправила ее Алена. — Мы уезжаем.
— Элен! Умоляю! — воскликнула бабушка, и последняя судорога гордыни исказила ее лицо, изборожденное, по числу ею прожитых лет, ровно сотней глубоких морщин. — Я понимаю, что живу уже лишнее, что меня почти нет, но ты должна знать, что ты единственное продление нашего рода — Александры не в счет. Ты моя единственная внучка! — тяжело дыша, она сползла на колени. — Умоляю, — подняв на Алену в волнении глаза, прошептала она, — не отнимай у меня Вада и Дима.
И хоть это было то признание, которого Алена так долго ждала, но, глядя на открывшийся в сидении вольтеровского кресла кружок, под которым стоял наизготовку горшок, Алена почувствовала лишь то, как что-то внутри ее встало на место.
— Все, бабушка, будет нормально, — подняв с колен и усадив в кресло, поцеловала она ее с отсутствием какого-либо чувства.


* * *
Мучимая все той же головною болью и невыносимым продолжавшим преследовать ее запахом гари, Алена без остановок гнала автомобиль по становившимся все дряннее и дряннее дорогам, не чая, когда же, наконец, доберется с измученными не меньше ее сыновьями до деревни Макондовки. Безвольно болтаясь на заднем сидении, оба сына довольно скоро перестали упрашивать мать дать им порулить, а лишь высовывали из окна головы, когда их внутренностям приспичивало выворачиваться наизнанку. Измученные запахом гари, все трое не знали, что слышат запах дыма пожара, который неделю назад спалил дотла старый бревенчатый дом, к которому они приближались. Когда они вылезли из машины, то на месте стоявшего когда-то дома увидели навалы обгоревших, почерневших бревен, кирпичей и покореженных железяк; на пепелище копошились куры, и под обгоревшей с одного бока грушей стояла высокая железная кровать, на которой сидели две чумазые белокурые девчушки. Чуть поодаль от пепелища, поддерживая обгоревший угол крыши кухни, пристроенной к сараю, стоял, как атлант, совершенно черный человек и кричал чумазым девчушкам, чтоб они подтащили к нему бревно, которое и Алене с сыновьями не без труда удалось к нему подволочь. Лишь после того, как перепачканный сажей мужчина, от которого разило водочным перегаром, поставил бревно на попа и укрепил им собиравшуюся падать крышу, Алена признала в нем брата Ивана. Обезумев от горя, он всю неделю бродил по пепелищу, шугая попадавшихся под ноги кур, и обе его дочки, Леля и Ляля, которым без баловства и смеха мудрено было провести и четверти часа, подавленные и молчаливые ходили за отцом. Жена Ивана гостила у матери в городе и еще ничего о случившемся не знала. Отослав сыновей в деревенский магазин за водкой, Алена наварила на несгоревшей кухне яиц и картошки.
— Эх, Вань, как ты живешь? У тебя ведь на полу рассаду выращивать можно, — осушив с братом четверть стакана, выговорила ему Алена.
— Скажешь тоже, сестрица, — всхлипнул он, наливая себе целый стакан. — Эх, бабка моя, твоя бабушка Леля, вот повезло, что вовремя померла, она б того не пережила. Убил бы, если б узнал, кто поджег. Завидно им: грузовик-развалюху купил, да поле картошки засеял — думают, фермер — кулак. Суки, ублюдки, — хлипнул он снова.
— Ладно, Вань, слезами горю не поможешь, — спокойно проговорила Алена. — Ты строитель, вот себе дом и построишь.
— Если на ту ссуду, что дадут, построю хибару — эти суки снова ее снова сожгут.
— Не сожгут, — возразила она, — построим дом из кирпича.
— Ха, — невесело усмехнулся Иван и пропустил второй стакан.— Ты знаешь, сколько стоит кирпич?
— Нет, но хочу. Дайте что-нибудь, на чем посчитать, — обратилась она к сыновьям. Те переглянулись и без особой охоты сознались, что тайно привезли на дне багажника ноутбук.
— Тащите, — приказала Алена.
Целых пять дней она и брат чертили на экране ноутбука архитектурный проект двухэтажного дома и составляли смету постройки.
— Если взять самую дешевую марку бетона... Если будет даже самый плевый кирпич... рамы пусть хоть самые тебе простые... — бормотал брат сестре.
— Не надо самый дешевый... самый плевый не возьмем... рамы не надо простые, с арочными перекрытиями они красивее, — то и дело поправляла брата сестра.
Когда Иван стал подвозить кирпичи и цемент, оказалось, что Вад и Дим могут поднять вдвоем один только кирпич, хотя им было уже столько лет, сколько в сумме семилетней Леле и восьмилетней Ляле. Те порознь запросто поднимали по два кирпича. Но зато братьям, обожавшим всевозможные технические устройства, удавалось собирать и чинить развалившийся почти на фрагменты при перевозке каждой партии кирпича старый грузовик дяди Ивана. Мешать бетон им тоже оказалось не под силу, но, отыскав на задворках ржавую, выкинутую кем-то бетономешалку, они оживили ее, подключив прямо к свисающим со столба обгоревшим проводам, Не имея сил вытащить из колодца полведерка воды, Вад и Дим починили старый дядин электронасос. Вырыв траншею под фундамент, Иван приказал покидать туда для прочности все покореженные железки от погоревших кроватей, электроприборов и даже обгоревшие останки того самого велосипеда, который когда-то в детстве катался с сестрой. К концу июня, когда фундамент был готов, приехала, и очень кстати, жена Ивана Маня. Передав ей всю работу по хозяйству, Алена тоже стала помогать строить дом. Найдя, что строительство идет слишком медленно, она наняла помогать им трех деревенских соседей, которые сначала приходили на кипевшую у них работу лишь поглазеть. Определив себе вознаграждение за труды в бутылку с закуской, они, случалось, на несколько дней выходили из строя, и Алена приняла решение — вознаграждать их по окончании рабочей недели. Иван же, увлекшийся стройкой, отказывался и от воскресных с ними возлияний; такого рвения в работе он, всегда трудившийся не бог весть за что и на кого, не проявлял ни разу. Теперь он трудился без перерыва весь световой день до тех пор, пока в груди его ни принимался угрожающе сильно стучать сердечный мотор и ни начинали дрожать не желавшие больше класть кирпичи руки; когда он оседал на землю, жена Маня подбегала к нему с полной кастрюлею супа и буханкою хлеба. Покончив с ними, он выпивал стаканов пять с сахаром чаю, и уже после одна из дочек втыкала ему в рот сигаретку, которую тут же другая дочка поджигала. Все это время Иван продолжал оглядывать еще не застывшую кладку, и, если замечал хоть какой-нибудь видимый лишь ему одному в сгущавшихся сумерках изъян, то тут же поднимался на плохо слушавшиеся от усталости ноги и, послюнявив палец, проводил им по не успевшему застыть цементу.
Воспитанные Глафирой в абсолютной стерильности Вад и Дим, шарахавшиеся поначалу от пачкавших все своим пометом кур и опасавшиеся обо что-либо горелое запачкаться, следили за всем довольно отстраненно и имели вид несчастных аристократов вымирающего рода, волею злого рока заброшенных в устрашающий их неведомый мир. Исполненные решимости не обращать внимания на царивший вокруг дискомфорт, они все же очень в нем продолжали себя выделять и совершенно не желали мириться даже с одним только им заметным пятнышком, которое могло появиться на их всегда стерильной одежде. Братья считали, что даже если весь мир увязнет в грязи обыденности, то в нем будут продолжать светиться своею незапятнанною чистотой они сами.
На ночь Алена укладывала сыновей на большую железную кровать, которую, не зная почему, рискуя жизнью, вытащил из горящего дома хозяин. Долго тараща глаза в непроглядную ночную тьму, наполненную таинственными шорохами и непонятными тревожащими звуками, раздающимися то вдали, то совсем рядом, братья засыпали только под утро. В первую ночь, когда чья-то мохнатая, тяжело дышавшая тень, приблизившись, запрыгнула к ним на кровать, им пришлось призывать всю свою, всегда демонстрируемую другим, и в особенности друг другу, неустрашимость. Когда они, наконец, привыкли ко всем ночным звукам и лохматой псине, повадившейся дрыхнуть у них на кровати, им все равно долго не давал заснуть загадочный рокот, вместе с которым в просветах листвы появлялись два движущихся огонька, зеленый и красный. Почему-то мигание этих огоньков в темнеющей небесной дали приводило братьев в смятенье.
На третий день их пребывания в деревне, когда мать на глазах сыновей зарезала курицу, Вад и Дим один за другим упали в обморок. Чтоб привести их в чувства, Алене пришлось вылить на них по ведру холодной воды из колодца.
— Ах, маман, как вы жестоки, — прошептал, открыв глаза, Вад.
— Неужели, вы, маман, полагаете, что мы будем есть эту несчастную птицу? — прошептал, приходя в себя, Дим.
— Еще как съедите, — нежно целуя все еще очень бледных своих сыновей, пообещала Алена.
Поначалу ей пришлось довольствоваться тем, что в день они выпивали по полтора стакана кипяченого молока, съедали по одному всмятку яйцу и могли сжевать по листику салата. Однако вид вечно чумазых, несмотря на все старанья их мамы, Лели и Ляли, всегда с аппетитом жующих то сорванные с грядки огурцы, то перья лука, то зажаренную на большой чугунной сковороде со свиными шкварками картошку, был так соблазнителен, что Вад и Дим стали пробовать то же.
Через месяц братья, хоть и продолжали опасаться круживших над ними мух или заметных только им двоим в картошинах точечек, но все ж перестали брезговать тем, чем питались в деревне, и уже могли съесть по куриному крылышку, правда, до рациона Ляли и Лели им было еще далеко; к тому же каждый из братьев уже мог поднять по два кирпича и не бегать после прикосновения к ним отмывать свои беленькие ручки с тоненькими, как у девочек, пальчиками.
Скучавшая по сыновьям целых пять лет Алена каждое утро приходила смотреть как они спят и следила за тем, чтобы вылетавший спозаранку из сарая петух не разбудил их до срока. Разглядывая спящего Вада и Дима, она вовсе не испытывала одно лишь не переходящее ни во что умиление. Конечно, она корила себя, что запустила так сыновей, и те под надзором туповатой Глафиры дошли до крайнего истощения, но все же и оправдывала себя тем, что воспитай она их в нужде — они не были бы столь очаровательны своей горделивой детской храбростью, которая, знала Алена, была всего лишь беспрестанным и упорным подавлением всевозможных страхов в себе. Хотя она совершенно не представляла, каково-то придется ее сыновьям с их унаследованной ими от деда отвагой в окружавшем их циничном, безжалостном мире, с его похеренными духовными ценностями. Но в глубине души Алене все же хотелось, чтоб хоть один из ее сыновей пронес до конца это бесстрашие, ибо знала отлично, как мало кому то удавалось. У нее не было иллюзий даже по поводу их отца, любившего ее восторженной, страстной любовью, и Алена совершенно не представляла, как бы сложились ее отношения с мужем отношения после того, как страсть и восторги прошли.
Петух никак не реагировал на уговоры Алены — не будить сыновей, не петь спозаранку; но тот не слушал ее и всегда умудрялся до времени выбраться из запертого сарая через известные лишь одному ему подкопы. И, когда однажды ранним утром он, взлетев на спинку кровати, открыл было клюв прокукарекать побудку, Алена свернула ему шею, что сделала, по мнению брата Ивана, совершенно напрасно: несмотря на свою природную вредность, красивее и голосистей петуха в округе не было. Однако всем пришлось довольствоваться одною только из него лапшей — жесткость петуха оказалась под стать его красоте, голосистости и вредности, взятым вместе.
Когда были выложены уже полтора этажа и до завершения кладки оставалось совсем немного, Ивана скрутил радикулит, да так, что лишь с помощью всех до единого своих домочадцев он мог подняться на ноги, с места, на которое лег, и оба племянника, давно подглядевшие у дяди тайну кладки, принялись под его гипнотическим взглядом возводить второй этаж. Но эта работа уже и так увлекла и Вада, и Дима: первый считал, что в технологии кирпичной кладки есть что-то от стихосложения, Дим же находил звук хорошо обоженных кирпичей музыкальным. Постепенно братья тоже прониклись идеей старших построить большой, красивый дом. Каждый день по несколько раз Алена и Маня растирали чистым скипидаром все больше покрывавшуюся пузырями ожога спину Ивана и не без труда укладывали на нее покрытую густой шерстью псину, весь день валявшуюся в тени груши с высунутым изо рта языком. Но лишь после того как Иван завис на самом верхнем суку груши и Ляля с Лелей по команде отца, ухватившись одна за одну, другая за другую его ногу, провисели так ровно столько, сколько смогли, радикулит Ивана отпустил. Вместе с племянниками он быстро закончил кладку и, привезя бревна, доски и оцинкованные листы железа, приступил к возведению крыши. Лето было в самом разгаре, и стояла такая изнурительная сухая жара, что все, кроме, разумеется, Ивана, неукоснительно блюли сиесту. Ваду пришлось проститься с косичкой, а Диму с чубом, потому что под ними кожа у одного на спине, у другого на лбу под палящими лучами солнца сильно потела. Чуть позже им пришлось расстаться и с сережками, так как струившийся по их лицам пот, затекая в места проколов, способствовал образованию там гнойников. И хоть Алена хотела воспользоваться случаем, чтоб выкинуть эти украшения сыновей на помойку, но Леля и Ляля уговорили тетю вдеть сережки в их маленькие ушки. Лишь после того, как была доделана крыша, жара, наконец, стала спадать и пошли дожди. Что было кстати, неплохо вытянувшаяся из земли ботва картофеля на поле Ивана уже начинала без полива засыхать и желтеть. И хоть Лелю и Лялю, чтоб не путались на стройке под ногами, отсылали окучивать картошку, те вовсе не желали убиваться над ней и весь день проводили, склонившись над ноутбуком братьев, не спуская с его экрана горевших игровым азартом глаз. Борясь за джойстик и вскрикивая то и дело: «Эх ты! Ух, ты!» сестры старались защитить на экране от страшных чудовищ смешных человечков.
Дожди шли только днем, ночью же Вад и Дим, спавшие теперь на набитых сеном матрасах на полу чердака, открывали проделанные по совету Алены Иваном широкие на скатах крыши окна-велюксы и видели над собой промытое дождями до полной прозрачности небо.
— А клевая, скажи, Луна? — задумчиво вопрошал один брат другого.
— Звезды солидные, — не совсем соглашался с ним тот.
Знавшим же конечно про существование звездно-лунного неба Ваду и Диму лишь здесь в деревне впервые пришло в голову его как следует разглядеть; когда после многочасовых ночных бдений глаза братьев все же смыкались, шевеливший им волосы воздушный ток из распахнутых окон приподнимал и нес их обоих все выше и выше; и описывать, что есть полет над всею-всею светящейся загадочно землей, им никому не хотелось. То, что, просыпаясь, они становились тяжелыми и всего лишь ходящими, как все, удручало братьев ужасно.
Закончив возведение крыши, Иван приступил к внутренней отделке дома. Для выложенных им по совету сестры арочных дверных и оконных проемов готовых дверей и окон в продаже не имелось, и больше двух недель у Ивана ушло на изготовление их только для окон и дверей нижнего этажа, после чего он с племянниками и тремя помогавшими ему соседями принялся штукатурить и шпаклевать стены дома, планируя потом начать настилку полов.
Вечерами уже сваливавшийся без сил Иван все так же продолжал окидывать взором сделанное за день, и подходившим к нему домочадцам все бормотал:
— Ну, чего, нормально, как вам? Нормально смотрится? А? Как?
— Ой, Иван, красиво-то как получается, — не без восхищения в глазах разглядывала с ним и жена Маня, действительно, обретавший жилой вид дом.
— Так здорово, папка, и хорошо, что старый дом-то сгорел, — соглашались с ней и девчонки.
— Ну, ты у нас, Вань, герой, — шутливо тузила по старой привычке брата Алена.
Нарушавшими эту строительную идиллию были только приходившие подсобить за вознаграждение водкой и закуской соседи. Разумеется, тех можно было использовать в основном на подхвате, хотя случались дни, что из-за нападавшей на них тряской немощи и тот не получался никак. Иван, и раньше замечавший, что за ночь у него нередко пропадает то десяток кирпичей, то пара досок, советовал соседям все это прекратить; но когда кто-то из них стащил так полюбившийся Леле и Ляле ноутбук, наказал своим незадачливым помощникам обходить его дом стороной и, погрозив кулаком, пообещал, что разберется с ними позже. Вада и Дима, взращенных матерью в достатке, без малейшего понятия о ценности вещей и отлично помнящих выведенное князем печенежским на кубке из черепа князя Святослава — “Ищущий чужого губит свое”, — кража лишь слегка озадачила, но Леля и Ляля, со сверкавшими гневом глазами и поднятыми вверх кулачками, посулили ворюге подавиться водкой, вырученной за украденную у них игрушку. По совету жены Иван отделал сначала одну большую комнату: вставил в ней окна, двери, настелил полы, покрасил краскою стены; и после этого Вад и Дим провели туда электричество. Первой в комнату внесли стоявшую под грушей большую железную кровать. И вечером того же дня Иван и Алена услышали смех Лели и Ляли, тот самый, переходящий в неистовый хохот и требующий несомненного, незамедлительного вмешательства взрослых. Ворвавшись в комнату, брат и сестра увидали двух девчонок подпрыгивавших на пружинной кровати до самого потолка и колошматящих при этом друг друга подушками, из которых во все стороны разлетались пух и перья.
— Вот я волка сейчас позову, вот он вам задаст, — довольно грозно пообещал не пожелавшим угомониться дочкам Иван.
— Вот их сейчас Кастадон заберет, — нахмурила брови Алена, но, чтоб не рассмеяться, закусила губу.
— А вот и не заберет! А вот и не заберет! — не прекратили буйства веселья Леля и Ляля.
Наконец дожди прекратились, и Алена подумала, что если простоит сухая неделя, то будет самое время отъехать, потому что единственная шедшая к городу грунтовая дорога в случае возобновления дождей к уже приближавшейся осени станет непроезжей. Однажды утром, когда Алена позвала сыновей завтракать, с чердака ей ответила подозрительная тишина. Поднявшись туда, она увидала, что ни Вада, ни Дима там нет. Не обнаружив сыновей и нигде поблизости, Алена с нараставшей почему-то тревогой направилась к лесу, уже шуршавшему на ветру усыхавшей листвой. Миновав его, она вышла на большое поле и тут услышала рокот пролетающего самолета. Лежавшие с широко открытыми глазами на середине поля и с интересом наблюдавшие за нитевидными перемещеньями стрекоз Вад и Дим тоже увидали над собой в вышине самолет. Вскочив на ноги, оба помчались за ним сломя голову.
Лишь к вечеру, когда начали сгущаться сумерки и стих ветер, Алене удалось отыскать сыновей. Совсем не бледные и тощие, какими были в начале лета, а загорелые и окрепшие, с горящими от возбужденья глазами, сыновья сидели на проходившей через поле дороге, на теплой песчаной земле, и то, что они рисовали на ней друг другу пальцами, Алена скорей разгадала, чем смогла разглядеть. Это был фюзеляж самолета, который братья намеревались построить. Разумеется, то должен был быть не просто умеющий летать аппарат, а абсолютно принципиально новый механизм, маневренности и способности которого сколь угодно долго парить и ни за что не падать на землю могло завидовать все, что когда-либо летало.
Опустившись рядом с сыновьями на колени на теплую, мягкую землю, Алена пальцем вывела на ней ту последнюю фразу академика Т., которую наконец удалось ей осмыслить вполне: "Человечеству и всякому отдельно взятому народу удастся выжить только в том случае, если, несмотря на постоянно нападающее на него полоумие, оно не уничтожит хотя бы малую часть родов, хранящих в чистоте свой разум и дух".


Конец первой части «Эклектиаза»

Продолжение в номере 150
© ЛиЧе