Капелька росы
Обручальной радугой
Спит в паучьей сети.
____________________________
В полной черноте плыли парные огни автомобилей. В этом маленьком квартале я видел только один фонарь, на перекрёстке. Всё остальное пространство было на ощупь, на слух. Два общежития. Одно – оккупированное китайцами, пятиэтажное, построенное буквой «П», узко-оконное, жёлто-красное чудовище. На ночь оно превращается в завод. Другое – общежитие железнодорожной академии – низко-потолочный, прямоугольно-хрущёвский содом, комендант которого болен чем-то, от чего бывают мухи в глазах. Чёрный чай ему дают через прореху в двери. Между общежитиями стоит невероятный по запущенности барак, как положено – с опилочными, обтянутыми толью завалинками, сортиром и водо-насосной колонкой во дворе. Вокруг есть несколько полуподвальных киосков, ночной магазинчик, под прилавком которого лежат нун-чаки и обрезок трубы, есть бесцветное семейное общежитие, ещё ряд безликих домов и гаражей, но культурное и социальное давление на квартал оказывают именно эти три дома. Я здесь недавно, но понял это уже с первого дня.
Темно. Я сижу и курю, ладонью прикрывая огонёк сигареты. На бетонном куске не очень-то удобно, но для меня это не имеет значения. С этого куска, через дырку в молочно-янтарном стекле довольно приличный вид в единственную душевую комнату общежития № 2. Сейчас полдвенадцатого вечера, время женской очереди. Треск кузнечиков, темнота, пыльный запах полыни, специфический, банно-хлористый запах душа, дым моей сигареты, несколько разных музык и звуки кутежей с верхних этажей, захлебнувшиеся моей кровью комары, тихие разговоры студенток, пришедших в душ. Сейчас они в раздевалке и недоступны полям моего зрения. Для экономии сигареты я делаю затяжку и несколько секунд не выпускаю дым. Потом повторяю. Мне приходит мысль, что вот на этом месте гораздо спокойней находиться, чем в компании моих товарищей по комнате: двух проводников-заочников, и двух студентов – будущих строителей железнодорожных мостов и тоннелей. Есть в этих ребятах что-то стучаще-механическое…
Вышло пять купальщиц. Четверо заняли ещё работающие душевые ячейки, пятая, немного помявшись, присела на корточки у стены. Мне повезло – эта пятёрка была из 502-й комнаты – сексуальная элита пятого этажа, эдакие девушки с картинок Валледжо. В них не было всей той грации и мистического героизма, было совсем немного целлюлита, но фигуры – точно я видел такие у Валледжо.
Из-за шума воды я почти не слышал их разговора, слышны были только смех да редкие словечки. Некоторые слова довольно хамские, но под аурой юности и в момент очищения тела они даже подзадоривают воображение. Если брать карточную классификацию, две из них – трефы: немного угловатые линии фигур (у одной даже остренькие груди), зелёные, серые глаза, тонкие пальцы рук, тонкие изящные бёдра. Одна – стопроцентная черва: алые, как ошпаренные ушки, коленки и локти, сердцеобразные бёдра, подвижные, в стиле тридцатых груди и плечи. Смотреть на неё и ловить момент такой короткой стройной юности на таком огромном промежутке времени. Чувствуется, как щёлкает, постукивает внутри неё механизм, готовый взорваться после первых же родов, как расплывутся её границы, как будет она трогать своими зыбкими берегами в автобусе мало в чём виноватых людей. Но пока эти глаза – своевольные близнецы-озёра, эти волосы из шёлка…
Две оставшиеся – пики. Шутки их холодны и если колют, то только в сердце. Волосы и глаза соответствуют масти. Соски маленькие, коричневые. Одна из них тщательно сбрила лобок. Вторая, как бы между прочим, сказала, что в таком виде она похожа на детдомовку. Лично мне так не показалось.
В общем, тем, чем я сейчас занят, без особой конспирации можно заниматься и около барака. Можно прийти, сесть на завалинку и смотреть, как плещутся у колонки барачные женщины, как, громко говоря, трут друг другу сизые спины, как бегают вокруг них похожие друг на друга дворовые собаки, дети…
Но барак слишком угнетает меня. Слишком тяжелы цинковые вёдра, из которых обливаются женщины, слишком жёстка и холодна вода, в мыле чересчур много щёлочи. Движения женщин как-то оттопырены и не содержат необходимой мне пластики. Онанизм – слишком нежный, зудящий фурункул, чтобы проводить по нему таким вот грубым наждаком. Уж лучше здесь. Треск кузнечиков, темнота, пыльный запах полыни, специфический, банно-хлористый запах душа, несколько разных музык и звуки разбивающейся посуды и спинок стульев с верхних этажей, размазанный по моему виску комар, смешливые разговоры мокро-мыльных студенток в душе, и память о пойманном утром в автобусе взгляде серых глаз – всё это греет душу, трогает меланхоличные струнки. Нет, я не могу. Я отпускаю свой инструмент, придаюсь чистому мечтательному созерцанию. Когда у меня такое настроение, я всегда вспоминаю покинутый мной город.
Мой маленький город – город рабочих, воров, спортсменов и ментов, желтый, электрический комочек на огромном теле тайги. Днём он похож на вернувшегося оттуда работягу. На него в упор смотрит высокомерное Солнце и всем своим видом твердит – «работай раб – я ещё высоко», только глины для кирпичей нет, кирпичи уже никому не нужны, но что-то ещё нужно делать к сроку. Ночью город похож на мумифицированную собственным потом старуху. За ней, словно через глазок Луны наблюдает Солнце…
Я слышу, как девушки закручивают краны, как отработанные хлопья пены сливаются в широкую дыру в центре душевой. Та, что черва, в шутку шлёпнула по заду крести. Они закатываются смехом. Мне кажется, что я пропустил какую-то шутку, прислушиваюсь, но уже поздно.
Ну что ж, уже поздно. Я последний раз со вздохом вслушиваюсь в треск кузнечиков, в несколько разных музык и пьяные стоны кровати на верхних этажах, ловлю пыльный запах полыни, специфический, банно-хлористый запах душа, дым дамской сигареты из курилки прямо надо мной, смотрю в обозначенную редкими, горящими в себя окнами, темноту. Пора идти. Я прячу свой инструмент, спрыгиваю с бетонного обрубка, отряхиваю испачканные ладони и брюки.
В коридоре общежития прохладно, из комнаты коменданта слышны жутковатые стоны, страдальческий шёпот. Я быстро прохожу мимо, стараясь не задумываться над этим. На лестнице мне встречаются пять распаренных девчонок в халатиках, с махровыми чалмами на головах. «С легким паром» – говорю я. «Спасибо» - говорят они, странно смотрят на меня и хохочут. Все-таки, несмотря на коридорную прохладу, в общежитии слишком влажный воздух. Редкие подслеповатые лампочки освещают старенькую краску голубых панелей. Здесь я как дома. На моём этаже праздник, пахнет пловом с сосисками, коноплёй и перегаром, все ликуют.
Я вхожу в комнату. Парни курят, в углу стоит помойное ведро, его внутренность спрессована, окно закрыто и утеплено с зимы. Невыносимо. Мне вспоминается запах юрты и чукотское гостеприимство. На столе стоит початая бутылка спирта, под столом еще две пустые. Все четверо сидят за столом, играют в тысячу. Парни неразговорчивы и крепко завинчены на игру. Слышно только: «сто», «сто двадцать»… «сто двадцать пять», «мать», «моё», «вот и отец»… «даже не думай, у меня прикрыто»... У одного из них я замечаю тузовый марьяж, я вижу, как пепельница сделанная из кофейной банки докуривает за них окурки. От колыхающегося марева игроки кажутся членами клуба мадам Тюссо, монолитными и далёкими, как какие-нибудь пограничные горы. Над ними тяжелое, прокуренное, предгрозовое небо. В бинокль видно, как по отрешенным лицам гор стекают блеклые ручейки пота, по ушам, шеям и спинам прыгают козлики-комары. Удачной вам охоты. Я беру вафельное полотенце и докрасна растираю им лицо и шею, по полотенцу размазывается несколько кровавых пятнышек. «Может, все-таки пойти в 517-ую, поесть плова, выпить пива, может, наконец, трахнуть какую-нибудь зверушку». Большинство человеческих дел на земле – для времяпрепровождения.
…
Мне снится горящая в августе тайга. Горит всего в двух километрах к северо-востоку. Вчера я уже видел зарево, теперь с неба летят чёрные хлопья. Мне не уйти. Видимость – сто метров, и не покидает ощущение, что находишься внутри янтарного аквариума, или, точнее, кальяна. Мне снится самое раннее утро где-то в хижине, в тайге. Мне не надо смотреть в окно, я знаю, что нахожусь в центре низкого шарабана. Я лежу и думаю о своём городе. Люди ходят пешком, из-за слабой видимости не работает личный и общественный транспорт. Болеют все, все раздражены до предела, на минуту расслабишься – и ты убит. Мой город – огромный кусок хозяйственного мыла, только четверть его – мутный жир воров, спортсменов и ментов, остальная часть – сплошная щёлочь – рабочий люд. Огромный кусок хозяйственного мыла лежит в душном шарабане.
Мне снится, что сейчас всё иначе, что вокруг перемешались живые и мёртвые, пластмассовые и оловянные, жёлтые, красные и синие солдаты разных габаритов, ополченцы; все матерятся, жгут костры, греются. В некоторых богатых домах расположились разного рода учреждения по их сортировке, некоторые молчат закрытыми ставнями. Готовится бойня для мёртвых и голых. Я не хочу просыпаться, но всё-таки пора положить конец вечным заседаниям исполнительного комитета.…
Всё уже сужается горящее кольцо тайги. Раннее утро, и возникает желание выпить оставленного с вечера чагового чая. Я медленно, боясь расплескать кипящее в голове хозяйственное мыло, поднимаюсь с постели. Часть мыла всё-таки выплеснулось на что-то мягкое в голове, голова разразилась страшной болью. Я поднимаю кружку, но нечаянно касаюсь взглядом окна, там я вижу, как серая, бесформенная морда мерина упирается в затянутое полиэтиленом окошко этой избы. По полиэтилену расползается пар, широкие ноздри и губа проникают всё глубже, окошко натягивается как фурункул.
Сквозь сон чувствую, как кто-то садится на край кровати, у моих ног. Мгновение я хочу проснуться, но проникаюсь безразличием к происходящему в комнате и решаю побыть ещё немного во сне, но чувствую, как этот кто-то встаёт с кровати, нагибается надо мной и трогает меня за левое плечо. Перед собой, крупным планом я вижу лицо моей матушки.
– Привет мам, ты, когда приехала?
– Только что, на поезде.
– Что телеграмму не дала, я бы встретил.
– Да вот как-то с бухты-барахты собралась… ой, какой ты страшный.
Матушка имеет в виду густые заросли моих бакенбард и усов, плавно переходящие в лесостепь щёк и шеи.
– Сейчас же побрейся, – говорит она. Матушка по какой-то причине не переносит бородатых мужчин. Вспоминается гладкая утренняя щека моего отца. «Утро солнечной тропою встало у порога, провожает нас с тобою новая дорога» – пел он громко, одёргивая прохладные шторы, обнажая мерзлые, черные окна. Быть может, эта бодрая песня. Потом обычно он кричал – «Подъем!».
В матери что-то изменилось, я пытаюсь уловить что. Кажется, платье новое. Не знаю.
– А что это за пакеты?
– Вот, тебе продуктов привезла.
– Мам, ну я же просил – «не надо».
– Что значит не надо? Я же всё-таки мать. Я ведь переживаю.
Я беру один пакет. Он мокрый и холодный.
– Что здесь?
– Мясо… – матушка делает ничего не значащую паузу, осматривает комнату, спящих, словно покрытых снегом простыней пограничные сопки моих соседей, – … кенгуриное.
Сопки причудливы, где-то выглянет серый валун пятки, где-то – обделённый снегом, заросший буреломом комок головы, прыгают козлики-вампиры, откуда-то из-под снега отходят подземные пары.
Моё сознание ещё толком не вошло в рабочую колею, в него лезет картинка кенгуриной мясобойни, здоровенный, в клетчатой рубашке австралиец на потоке тычет в прыгающее кенгуриное сердце длинный отточенный обрезок. Я закрыл глаза, и вот тут мне пришел в голову хайку, ставший эпиграфом к этому рассказу.