Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


ПИСЬМА К ФЕДОРУ

  «1июня.

Здравствуй, Федя! Вот я и на месте уже, — уже ПОЛЗАЮ. Привезли нас сюда, как ты, Феденька (а ты ведь умненький у меня, как ни бей тебя по балде сапогом, все ты умненький да умненький, как ни в чем не бывало, только сопли на коленки летят, — ну да это ведь ничего, вспомни Сонечку Мармаладову, у нее, у маточки, и на грудях всегда болталося, как гирляндочка бриллиантовая, с зелененькими с козюльками-то), — ну, короче, сам ты, наверно, догадываешься, не просто так привезли нас сюда, как возят людей обычно, потому обычно-то возят их у нас все еще скверно, нехорошо. Раньше при Сталине хорошо вот возили, правильно, а теперь же гадко возят, бездушно, не думая ведь о том, ЧТО им-то, людям-то, на самом-то деле нужно, КУДА душа-то их просится, о чем зовет-хнычет, как дитя обоссавшееся и за это в кювет злою матерью выброшенное, — ведь бывают же и такие родители!.. Ведь и тебя твой папенька донимал всегда, только что не ебались вы… А коли ебались бы, то, глядишь, был бы ты у нас и повеселей хотя б. А то совсем ты как бука лобастая, — как и хуя у тебя даже нету, отрезали, а попа суровою ниткой зашита прям НАМЕРТВО, и какать теперь тебе приходится через уши, ужасно прям…

Ну да я отвлекаюсь все, до того скучаю я о тебе, всего б облизал, а особенно б иллюстрации…

Но о деле, о деле я, давай, тебе теперь расскажу, о том, как везли нас сюда, — всех побросали прям на пол в грузовике-т и везли по колдобинам, а на лавках солдатики все сидели и нас сапогами попинывали, а мы по полу заблеванному катались-перекатывались, все пытались от их сапог спрятать головы. А солдаты все были по пояс голые, — все русские парни простые, качки такие, такие все курносые, как ты любишь, все-все-все, и только один — еврей или с прожидью. Но я все ж таки не хотел о нем плохо так сразу думать и решил, что, может, цыганин он все-таки.

А главный у них негра был. Ты вот Феденька, о каторжниках писал, о шулерах там о всяких, о проповедниках, а про негру ни разу не написал, а ведь с негрой особенно хорошо, прикольно трахаться, — лично я с негрой ни разу и не был, не привел вот меня господь, а ты только дважды был и второй тебе из-за запаха не понравился. Ты, может, скажешь, что православному с негрой и ни к чему, у него, у православного-то, есть свои вон чукчи, — как бы их еще к свету знания подтянуть да харею, харею узкоглазою их, тупою-наглою, в этот-то, в этот в свет!.. ХА-РЕ-Ю…

Только ты обо мне плохого чего не подумай, Феденька! Ты ж ведь такой у нас подозрительный. А что я Анне Григорьевне на день тезоименитства ее подарил надувного мальчишечку, так это, чтобы ей было кому поплакаться о том, как ты ее избиваешь, изверг, да ногами все, сапожищами кирзовыми, солдатскими, по ней, по голубушке нашей-то, топочешь-прыгаешь, трепака выстукиваешь, а живешь только с книжками да детишечками, — детки-то, детки-т для тебя же ведь главненькое; самое сладенькое, особенно ежели вдруг в колясочке он еще!.. Любишь ты деток, — сам ведь не раз писал. Неосторожный ты, Феденька, очень неосторожный ты на письме у нас, а все потому, что дури много куришь и по ночам пишешь все при закрытых окнах, при шторках опущенных. Накуришься — и про бесов, про них одних. А бесы-то одни только тебя и читают потом, Волгин, Сараскина да Бахтин, — прочтут и злорадничают, и ВСЕ ведь они ведь с про-жидь-ю-с!..

Ну, опять я отвлекся, каюсь я, не хотел про книжки твои даже слОва какого молвить, зачем и словА эти, когда пугало вон экое тебе отгрохали, — одной меди, как на пушку, поди, ушло. А лучше бы все ж таки пушечку б, она ведь на хуй с колесами так похожа и душу русскую веселит! А твоя мрачная рожа нахмуренная узкоглазая басурманско-литвинско-татарская только что напугать ведь может православного человека, такого, как отец протоиеродиадох Андрюша Кураев, — это который Кота Базилио всегда играет на детских утренниках, — с проповедью, с проповедью, с проповедью выступаааает на них, — ПРООПОВЕДЬЮ гремит!!! А я тебе про себя вот сейчас расскажу уж лучше, — может, глядишь, и получится…

Короче, Феденька, везли нас довольно долго, так что пить и кушать пришлось, что уж нам бог пошлет, — а именно, сам понимаешь, откуда и что, сам ведь срокА мотал да на зоне чалился, да из тубзика пробитого зашкворенного ЭТО ВСЕ хавал-то… Нахлебались, голубчик ты мой, — ох, нанюхались! Да оно ведь и к лучшему, Феденька: как приехали, а что-то здесь уже для нас и родное вполне, знакомое… Хоть душа с непривычки и выблевалась, — не смогла потерпеть до параши-то…

А дом, я скажу тебе, такой каменный, основательный; трехэтажный дом, цвета тоскливого, перловенького, как обои в кабинете твоем обкуренном. И в доме этом окошечки мааааленькие. Тотчас догадался я, что окошечки-то не просто махонькие такие, а все они ТАМ-то внутри, в комнатах-то, под потолком, везде, — так что свет-то сочится, это, конечно, да, — это положено так начальством, — а вот глядеть на улицу и не поглядишь, не подпрыгнешь, а уж тем более не подтянешься! Может, впрочем, оно нам и нельзя теперь на свет-то божий сквозь окна казенные-то глядеть, если панки мы православные и дали обет до конца идти, до самого до упора панковского…

Эх, Феденька, домик-то, как бирюк, стоит, весь набычившийся, ровно и кинутый, нежилой; прям рогожинский. Только с трупом, с холодным-то, в нем разве спать да Христу тихонько, как тать, молитися! А ворота в доме огромные, с аркою. Как въехали мы под нее, под арку-то, ворота с лязгом за нами блям-бом-бам! — и сомкнулись, как челюсти. Смотрел, небось, фильм-то «Челюсти», голубчик ты мой, про акулку-то? Вот и у меня такое чувство по сердцу тогда прошло, будто ОНА меня сейчас как раз проглотила, будто я у нее внутри, — и теперь уж навек, навек!..

Да и что за слово такое «навек»! отчего оно такое и короткое, и бессмысленное, — ну что уж может быть в нашей жизни совсем эдакое навек-то, посуди ты сам? — а тоска от него дикая: плакать хочется!.. Будто рвется душа из тебя и впрямь НАВЕК, хотя это тебя пока-месть только от запаха здешнего сильно вырвало…

И ведь не меня одного, — всех нас тогда прямо в машине солдатам курносым под сапоги: и Родю вон вырвало, и Ваню вон вырвало, и Алешеньку.

Окаянство, да; очень страшное… Будто я весь в говне, а все равно цепляюсь за что-то я, все равно хочу, уж не знаю, что попросить, — может, зефира в шоколаде, а может, и отсосать хорошему человеку, доброму. Тебе вот хотя бы, — ты же, Феденька, ведь хороший, а только вот притворяешься. Никакой ты не похуист и, типа там, натурааал какой, сраный-долбаный: Анна Григорьевна, Победоносцев, деточки и ты за Чубайса весь, — а ты ж ведь панк ведь, насквозь ты панк, — ты же ведь наш же, Федь, ты ж ведь, конечно же, русский, НАШЕНСКИЙ!

Помнишь, как ты у крокодила в брюхе сидел? Разве Чубайс на такое осмелится? Только, ежели крокодила ему специального из Америки привезут, без зубов и с кондишеном.  А русского крокодила он, хоть и наглый, остерегается… И правильно делает, рыжий черт! Чует кошка, чье мясо съела, дрянь мордатая, скосоебленная!..

Но я не об этом тебе хотел, а то мы совсем уж, будто телевизор смотрим и как Позднер нас учит жить, — а мы же ведь люди русские, православные, панки все! Мы этого Позднера сделаем, и Чубайса клятого сделаем, и всех-всех-всех, жидов перекрашенных, белокууурых, лядь, бестий, лядь, ЧЕРНОЖОПЫХ, лядь, сделаем, и  из жоп у них все волосья кучерявые на хуй повыдираем, — на ирокезы себе, если уж от природы мы как бы лысые!

Ну а пока я тебе о разных хороших вещах, про себя вот сейчас расскажу, ага?.. Ты только не торопись, — ты только никуда не рвись от меня, не кричи, не плачь и не бейся, как детеныш заброшенный, а ты лучше, Федя, ты послушай меня, наконец, и ты — ты, пожалуйста, Федор, ВСЛУ-ШАЙ-СЯ…

Я ж ведь тут тебе не гоню, по ушам не езжу, хоть ты и такой доверчивый, трепетный, лошистый весь, как козленок обкаканный. Но я правдивым хочу быть сейчас, а перед тобою правдивым — и особенно, без пизды, безо всяких там заморок ебаных, жидовинских, а не панковских наших фишечек, не родименьких…

Вот ты пишешь мне, что человек-де — существо, ко всему привыкающее, и это есть как бы его самое основное определение. А ведь и я тоже так, Федя, думаю! Помнишь, как мы с Верзохиным-то тебя в Училище-то УЧИЛИ? Не помнишь уже? А я вот тебе напомню, потому и самому мне приятно припомнить-то, и читателю ПОМОГУ. Иначе ведь, как читателю нашему во всем разобраться здесь, где он и когда, и был ли такой Достоевский Теодор вообще, русский и православный панк, а может, его вовсе и не было, — а тогда ему, читателю, дальше уж читать и не резон совершенно будет, — тогда ему, читателю, лишь мараться ведь здесь и ПАЧКАТЬСЯ…

Ты же помнишь, Федя, Государь наш покойный Император Николай Павлович (царство ему небесное!) повторять любил: «Мы, инженеры…»

Ну, мы с тобой не были тогда еще инженерами, мы учились только на них. И ты между нас учился. Мы тебя еще Фотием прозвали за вид твой всегда смурной да издерганный, — это особенно, когда мы в кружочек садились, в дортуарчике-т, да ручонками, ручонками нашими несмышлеными… А вот ты с нами никогда не садился так, нет, — ты от нас уходил всегда…

Гордый был!

Ну да я подсмотрел потом, что уходить-то ты уходил, конечно, ведь у тебя ж все в башке тогда одни лишь «мечты да звуки», «высокое да прекрасное» варилось-крутилось-парилось, — а вот только в сортире ты тогда же, когда ведь и мы, все вместе, а ты один, — тогда же на стенку ГАДИЛ, — сепаратно от всего коллектива, индепендентник наш! И не про коричневое какое или там желтенькое я сейчас говорю, о нет! я про почти уж совсем бесцветное, которое я, вовсе не зная, по чистоте своей детской за сопли бы принял и ПРОПУСТИЛ!.. А про коричневое и желтое, — нет, я это не утверждаю, Федя; мал был еще ведь ты!..

А помнишь, Феодор, ты Мозгляковым меня обзывал всегда? Ну да, фамилия у меня такая. Но другие вон вслух, во всю глотку орали, а ты молча, исподтишка, — только ВЗГЛЯДЦЕМ этак-то!.. А взглядец твой, Феденька, — ой-ёй-ёй! Как по яйцам молотом, а потом и серпом еще, — так, что после не восстановишься…

А помнишь, ты мне ПОСЛЕ, когда мы уже взрослыми стали, все жаловался на взглядец свой? Мол, от него девочка та, Шурочка та (или Варенька уже что ли?), ссытся все да из окошка, что ни день, вниз кидается. Ой, погоди, Федянь! Я ведь уж и запутался (я ж ведь ТОЛЬКО по мужикам…), — короче, Шурочка — это та, которую ты в дом к известной мадам Шиллер потом отдал, а после ходил к ней туда, смотрел к ней туда да все каялся. А Вареньку ты не на улице подобрал, — помнишь ли ты и Вареньку-то? Белобрысенькую с чухонской тупою мордою (понаехали в Питер тут!)? Ну та, что у старухи Матрены Марафоновны все жила, и старуха, ты мне сказывал, с нею с самой, с Варенькою, жила и от прислуги почти не таилася. А прислуга ихняя и с тобой жила и со своею барыней; Николашей прислугу звали. А ты еще Матрену на спор из ружья убил, — выпили вы с нею крепенько, ты ей яблоко на чепец поставил да и выстрелил. И мозги старушонкины — по всей комнате! Обмозговала старушка квартирку-то…

А после ты Вареньку (а куда же ее еще?) к себе забрал, да раз уж она такая вся порченая, ПАДШЕНЬКАЯ, сам жить с ней стал и женщиной все пытался сделать ее, да все что-то тебе мешало; все было тебе не с руки тогда. И ты, отчаявшись, трех солдат привел, и они ВСЁ за тебя сделали, и тебя ведь тогда же сделали, — ведь как хорошо: все разом-то и случись! А фотокарточки ты в «Огонек» Быкову жирному продал, да он их с барышом для себя в «Новый мир» и в «Наш современник» перекинул, да. Однако «Новому миру» да «Нашему современнику» с подпиской это только на полгода и помогло, — а после что ж, Вареньку опять зашивать да трахать солдатами? А зашивать-то кто будет-то? Чупринин? Роднянская иголочкой своей золотой рисковать, ребеночка расковыривать?.. И солдатам еще платить из Фонда Сороса, чтобы простынкой рожи не закрывали, сволочи, чтобы все было а ля натюрель на фотках-то, в лучшем виде-с, в самом чтоб ПОДЛИННОМ…

Люди-то наши помнят, как на тех, на прежних-то фотках было. Люди наши ВСЁ помнят и все поймут, если где обман, — наши русские люди, панки православные! Они и Чубайса вон понимают, и многие в сердцах ебут в банях его фотографию, если моются. И то ли еще будет, — ой-ёй-ёй! Только в Москве зажравшейся не поймут, отчего из Интернета кровища вдруг хлещет-плещется, — им-то, московским-то (не питерским и не люберецким) все ведь скукота кроме денюжек…

Ох, Феденька, отвлекаюсь я! А все потому, что мечтаю тебя обнять и расцеловать, и чтобы у нас все с тобою, КАК РАНЬШЕ, было!.. А ведь начал я про Училище да про Севу Версильева, которого ты зачем-то сразу Верзохиным за глаза прозвал, а я передал ему, — помнишь, краснощекий такой амбал, у него из-под мышек даже через мундир сырым мяском сииильно подванивало? Вот он и обиделся на тебя, а мне-то ведь интересно, я же маленький был еще, — ну-ка, чем там у вас закончится?..

А Верзохин тебя тою ж ночью да за шкирняк — и в сортир поволок обмякшего. Да там башкой — в толчок, в толчок, в толчочек-с-то!.. А после рубашку ночную на тебе задрал, и пока ты в толчочке-с булькал-то, резко и сразу, наискось, засадил в тебя! И пошел, и пошел садить, приговаривая: «Верзохин я? Верзохин, да? Ах, ты падла жидовская! На! На! Н-на!..»

А после вынул тебя из толчка и на балдищу тебе просрался, ужасно прям… И так жиденко… Ну, затем (я ж подглядывал) заставил и меня на тебя покакать, а сам смотрел. А потом ушел, красный весь, — весь разгневанный. А ты весь разъебанный и в говне. И я тебя — сердце дрогнуло! – утешать вдруг стал, и жалел тебя, и слезки твои, и сопли твои слизывал и глотал с НЕВЫРАЗИМОЮ горечью. И только я знал одно: ты теперь — МОЙ, навек!

Мой — до дырок до этих всех (я про ноздри твои соленые, я про уши твои висячие, а ты уж, небось, подумал, что я про ту, куда я тогда же вот пальчиком-с…)

А ты, обцелованный мной, все, как в беспамятстве, повторял:

 

— Freude, schoener Goetterfunken,

Tochter aus Elysium,

Wir betreten feuerfunken,

Himmlische, dein Heilgtum.

 

(Радость, пламя неземное.

Райский дух, слетевший к нам,

Опьяненные тобою,

Мы вошли в твой светлый храм.)

 

А я:

— Феденька, Феденька! Ты чего ж это, чего ж это, а, Феденька?!.. Ты уж прям как фашист стал уж, Феденька! Нельзя же так убиваться-то!..

И рыдаю сам.

А он так крепко-крепко обнял меня за плечи и стал в такт стихам моей башкой встряхивать:

 

— Seid umschlungen, Millionen!

Diesen Kuss den ganzen Welt!

Brueder — ueberm Sternenzelt

Muss ein lieber Vater wohnen.

 

(Обнимитесь, миллионы!

Слейтесь в радости одной!

Там, над звездною страной, —

Бог, в любовь пресуществленный.)

 

И все трясет меня, все трясет! И слезы, и говно с нас градом летят! И, каюсь, я теперь уж от страха, — а я ведь снова, братцы мои, тогда ж и ОБКАКАЛСЯ!..

 

*

Вот ты, Федя, скажешь: «Обкакался!.. Опять он, видите ли, обкакался! Вечное это твое, Мозгляков, «обкакался»! А где же в тебе что-то высокое, человеческое и хотя бы разнообразное-то? Есть ли оно в тебе? Разве ты забыл, Мозгляков: широк человек, до того широк, что нужно б его обузить, и до яичек даже пускай, но не до такой же, не до такой же, как у тебя, Мозгляков, фекальной-то только степени!»

Ох, Федя, Федя, горячая голова! А я вот скажу тебе честно, холодно, напрямки: ты будешь в этом своем негодовании, Федя, и прав и не прав одновременно! Я, может, тоже не хочу сейчас вот именно в говно углубляться, а я хочу, может, о ДУХЕ, о духе русском поговорить сперва!

Тяжел, тяжел дух нашей российской жизни, — прав ты в этом, Федя, сто крат ты прав! Тяжел, но и животворящ, — вот и тебя он родил, к примеру! Скажешь, нет? А помнишь, как Верзохин тебя свистом подзывал, — ну сам понимаешь, не святцы читать, не Пушкина и не Шиллера. И ты вынужден был, вынужден через весь дортуар к хую его ползти и, что он скажет, делать, со старанием исполнять, с сердечным видом вылизывать! Потому — обосранный, пускай и будущий офицер, пускай даже и будущий какой инженер, и автор пусть даже будущий, — а ведь он, по русским-то, по нашим-то по законам-то, уж и НАВЕК обосранный!

А ты не хотел еще тогда с русским-то духом совсем смириться, — и особенно кривился ты не от хуя Верзохинского даже, а от того, что он тебя не Федькой, а Теддом величал-кликал! Намекал, подлец, что ты также и образованный. Что ты какой-никакой, а дворянишка и ажник читал Жорж Занд. Этак он тебя, как щенка, над говном держал и даже зажмуриться не давал никакой возможности! Только не хмурься, ТЕДД!

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко