Вечерний Гондольер | Библиотека
Станислав Фурта
ЛЮБОВЬ
Я благословлю её и дам тебе от неё сына…
Бытие:17:16
Господи, воззвах к Тебе, услыши мя: вонми гласу моления моего, внегда воззвати ми к Тебе. Господь всемилостив… Слышите ли вы меня? Господь всемогущ… Чу… Слышите?
Вымеряя вкрадчивыми шагами, чтобы не разбудить спящую за стеной Ирину, диагонали гостиной нашей московской квартиры, я беззвучно шевелю губами, наивно надеясь, что слова мои, словно послание в веб-сети, разнесутся в планетарном масштабе. Слышите? Я держу на руках явленное Им чудо. Чудо, явленное мне, ничем не примечательному гражданину чуть за сорок, со свисающим брюшком и реденькой порослью на темени. Мне, в той жизни, которую я уже с полным на то правом могу назвать прошлой, бывшим не самым плохим учёным. Мне, по-любительски вполне прилично потренькивавшим на гитаре и пописывавшим время от времени декадентские стишки. Мне, влачащим ныне полурастительное существование бьющегося за хлеб насущный затруханного репетитора и новоявленного отца семейства. Мне, никогда в Него особенно не веровавшего и имевшего лишь слабенькое представление, что Он где-то есть, то ли в виде огромного бородатого мужика, строго взирающего с небес, то ли бесформенного сгустка энергии, затерявшегося в бесконечных глубинах космоса, то ли…
Чудо ворочается во сне, морща красноватый носик. Чудо зовут Егором. Чудо засыпает только на руках у ПА или МА. У чуда режутся зубки. Я со слабой надеждой поглядываю на дверь, за которой спит Ирина. Но дверь отвечает мне угрюмым молчанием облупившейся масляной краски. Я осторожно поправляю на головке сына съехавший чепчик и чуть крепче прижимаю к себе. В ответ он чмокает губами и снова проваливается в безмятежный сон. Я подхожу к двери и тихонько надавливаю её плечом. Ирина уснула прямо в одежде на неразобранном диване. На ней старенький байковый халат с надорванными карманами и толстые деревенской вязки шерстяные носки. Я смотрю то на неё, то на Егора. На Ирину. На Егора. На Ирину. Снова на Егора. Оба спят, приоткрывши рот. Я пытаюсь понять, насколько они друг на друга похожи, потому что две третьих из тех, кто был уже допущен до чуда, говорят, что Егор – вылитая Ирина, оставшаяся треть склоняется в мою пользу. У меня нет своего определённого мнения на этот счёт, но думаю, что многие из первых двух третей высказываются так по политическим соображениям – мама главнее. Я смотрю на Егора. На Ирину. На Егора. Снова на Ирину. У обоих курносые носы. Но по моим представлениям в этом возрасте все дети курносы. Вот, кажется, и всё сходство. Глаза, то, что, на мой взгляд, более всего делает людей похожими, у всех у нас разные. Карие, как правило, с усталым меланхолическим выражением – у меня, умные, с игривым зеленоватым отливом – у жены, серые, взирающие на мир с любопытством и удивлением – у сына. Мне кажется, что я когда-то уже видел эти серые в пол-лица гляделки. Но я не помню. Запамятовал. Это было в той жизни. Волосы у Ирины густые, некогда светло-русые, что давало ей право горделиво считать себя блондинкой, а теперь тёмно-пепельные, со всё более и более беспардонно вылезающей сединой. И мягкий пушок на макушке сына невнятного цвета. Его волосы ещё много раз поменяют свою окраску. Лоб жены перепахала неглубокая, но заметная вблизи морщина, а лобик сына гладенький, нежный. Слава Создателю, рано ещё… Нет, решительно неправы те, кто говорит, что он похож на Ирину, равно, как и те, кто говорит, что он похож на меня. Не может он быть похож на нас. Он – дар Божий, Божий наперсник, дитя Бога.
Я снова бросаю взгляд на спящую Ирину и начинаю немного стыдиться своего вторжения в её покои. Явленное на свет чудо досталось ей тяжко. Врач, к которому она пришла в полной уверенности, что с ней приключился климакс, кабинет которого после каждого неудачного искусственного оплодотворения она покидала с опущенным в пол взглядом регулярно на протяжении нескольких лет, и у которого она, отчаявшись, не появлялась последующие несколько лет, осмотрев её, только озадаченно крякнул. Мы оба перешагнули сорокалетний рубеж. Я помню, как Ирина переваливалась, точно утка, по квартире, тяжело переставляя перетянутые эластичными бинтами ноги и поддерживая выпирающий огурцом живот. И ещё я помню, как ко мне, маячившему, потупив голову, в длинном гулком предбаннике роддома, подошёл другой врач, а, скорее всего, ординатор, весь из себя белоснежный, в очках и бородке и, доверительно взяв под руку, сказал: «Делаем всё возможное. Но вы сами понимаете – случай очень тяжёлый. Поэтому… я вынужден задать такой вопрос. Кого вы хотите сохранить…?». Не поднимая глаз, я зло сплюнул в пол и рявкнул: «Обоих!» До сих пор жалею, что не попал ему прямо на начищенные ботинки. И ещё я помню безысходную череду бессонных ночей первых месяцев, когда явленное на свет чудо оглашало пространство отнюдь не детским рёвом. Я это помню. Я это видел. Я при сём присутствовал. А Ирина во всём этом жила.
Я снова бросаю взгляд на жену. На её лицо, на котором беспокойный сон оставил печать усталости и тревоги. Егору сейчас полгода. Плюс положенные девять месяцев беременности. Сальдо – пятнадцать. И я вдруг начинаю осознавать, что весь этот долгий срок мы не были близки. Я уже забыл, сладки ли её губы… гладка ли её кожа… Мы полностью поглощены чудом. А до того? Могу ли я вспомнить, как мы жили до того, как в некое время «Ч» врач, склонившийся над распростёртым в гинекологическом кресле телом Ирины, озадаченно крякнул? Не могу. То есть вспомнить-то я могу… Я могу воссоздать в своей памяти картины совместных воскресных обедов, просмотров фильмов, иногда ссор, время от времени постельных сцен, одна из которых закончилась зачатием Егора, и я совершенно не знаю, какая из… Но вся эта информация перестала быть моей. Как в бразильском сериале – посмотрел да пожал плечами: «Это не обо мне». И что? Дитя Бога – не есть дитя любви человеческой? Потому что само слово это было вытравлено не только из лексикона, но и из сознания тягучей жвачкой быта. А была ли она вообще любовь-то эта? Я вот стихи когда-то писал и уже в пору семейного нашего существования писал, хоть и говорят некоторые, что соловей поёт только до тех пор, пока не совьёт гнездо. И Ирине любил их читать, а она вроде совершенно искренне хвалила. А про что писал? Да про ту самую любовь и писал, про несчастную любовь писал, мазохистски перетирая в кургузые рифмы печальный опыт своих досвадебных, да и чего там греха таить… только тс-с-с… послесвадебных приключений. А сколько стихотворений я жене посвятил? Да ни одного! Или вру… Было одно, коротенькое, но в принципе милое. Кажется, к Восьмому Марта.
Уж время за полночь – погода пить вино,
И медленно спускается на дно
Земли снежинок перламутровая прядь,
И перед Вами мне не устоять,
Горит свеча, душа моя тиха
Опять плывёт подальше от греха
Кораблик мой по мартовским волнам
Поближе к Вам.
Кажется, это было своего рода извинение за какой-то совершённый мною проступок. Могу ли я вообще говорить после этого о том, что люблю свою жену? Есть у меня слабое утешение исторического, так сказать, плана. Литературоведы до сих пор спорят, а сколько стихотворений посвятил Пушкин своей Наталье Николаевне? Два или одно? По-любому, в процентном отношении я оказываюсь перед Пушкиным в выигрыше. Да только он за свою Наталью Николаевну жизнь отдал. Мне что ль с кем-нибудь постреляться? Да не с кем! И до времени «Ч» не давала мне Ирина поводов для ревности, а уж сейчас и подавно. Я перебираю в уме своих тайных и, увы, не очень любовниц, с которыми имел слабость встречаться, будучи безнадёжно женатым. Не так-то много их и было, но ни разу не возникало у меня желания сменить Ирину на кого-то из них. А почему? А кто ж его знает… Это что ль любовью называется? А, может быть, и у Ирины была какая-то другая, не связанная со мною жизнь, которую я по скудоумию и эгоизму своему не заметил? От одной такой простой мысли, которую я почему-то за все долгие годы нашей совместной жизни не удосужился подумать, кровь приливает к моему лицу. Я скрежещу зубами и сковыриваю кусок плохо поставленной пломбы. Придерживая сына левой рукой, я с досадой достаю изо рта почерневший катышек. «А ты, брат, ревнивец!» - говорю я сам себе. Так вот это, значит, любовь?
А что я, собственно, могу вспомнить по-настоящему, что-нибудь эдакое, что до сих пор вызывает у меня лёгкую дрожь в коленках? И я восстанавливаю в памяти некую зиму и мелькающие полоски полноватых Ирининых икр, выглядывающих из-под сиреневого пальто-дутика, защищённые снизу бронёй замшевых сапог. Запыхавшись, она взбегала на ступеньки у входа в театр Моссовета и с затравленной тоской оглядывалась по сторонам. Спектакль уже минут сорок, как начался, и я, продрогший до мозга костей, мстительно притаился во тьме скверика и, заметив, не окликал её долго… ну, скажем, секунд тридцать. Вот эти-то сапоги, давным-давно нашедшие последний приют на одной из бесчисленных московских свалок, я помню очень хорошо. Их носила строгая неприступная преподавательница на курсах английского языка, которые я посещал, готовя себя к карьере математика вселенского масштаба. У неприступной училки было, нельзя сказать, чтобы очень красивое, но милое и, главное, умное лицо, на котором выделялись обрамлённые пушистыми ресницами цвета зелёного нефрита глаза. Эдак до пояса училка смахивала на девочку-подростка: узенькие плечи, длинные тонкие руки, торчащие сквозь свитерок недозрелые плоды грудей. Левую руку она, как правило, обращала к аудитории, будто неся на ладони очередной кусочек какого-нибудь «презент-пёрфект-континууса», а правую неизменно держала на талии, совершенно бесхитростно притягивая внимание к тому, что действительно внимания заслуживало. Талия Ирины, которую, употребляя некоторую поэтическую гиперболу, можно было опоясать обручальным кольцом, венчалась мощными бедрами, скрываемыми тяжёлой шерстяной юбкой-миди. А дальше были те самые икры, что некоторое время спустя торопливо мелькали на лестнице у входа в театр Моссовета. Сантиметров пятнадцать. А дальше – ни-ни. Подъёмы и щиколотки от посторонних глаз скрывали знаменитые замшевые сапоги. Ирина вольно, а, скорее всего, невольно показывала ровно столько, чтобы возбудить жгучее любопытство. В случае со мной ей это стопроцентно удалось. Мысленно отмахиваясь, как от назойливых мух, от пассивов и герундиев, я пытался представить, как в действительности выглядят её не связанные условностями одежды и обуви ноги. Как-то раз моя тогда будущая, а ныне уже покойная тёща, наблюдая, как Ирина, склонившись над мойкой и выставив округлую обтянутую халатиком попку, моет чашки после совместного чаепития, сказала: «Эх, гляди, Серёжа, Ика – женщина с серьёзными намерениями». Ика – детское прозвище моей жены, имевшей серьёзные намерения в браке. Тёща имела в виду рождение детей.
Вот такие эпизоды и заставляют меня сладостно подрагивать, когда я вспоминаю прожитые вместе с Ириной долгие годы. Никаких страстей. Никаких высот духа. Немного вполне невинной эротики, помноженной на злободневность. Неужто это называется любовью? А всё же, почему я не ушёл от неё ни к той, ни к другой, ни к третьей? И сей почти риторический вопрос подводит меня к воспоминаниям уже совсем иного рода. Начинается проплывающая перед моими глазами череда образов с полной чепухи. Я вижу Ирину, с высунутым языком ползающую на коленках по расстеленным на полу листам ватмана. От рисования плакатов к защите моей докторской диссертации она меня отстранила. Потом я вспоминаю себя родного, коряво бубнящего английский текст по написанной ей же, Ириной, бумажке на «генеральной репетиции» перед первым моим выездом на конференцию за самый, что ни на есть, бугор. С карьерой великого математика вскорости было покончено, а вспомнить приятно. А когда я продекламировал Ирине сварганенное мной на скорую руку выспренное четверостишие:
Как это сладко и легко
Быть пуговицей на Вашем платье
И видеть Вас в своих объятьях,
Когда Вы очень далеко…
она задумалась и сказала: «Классно пишешь, Серёжка. Не бросал бы ты это дело», прекрасно осознавая, что не про неё это написано, она-то – рядом, туточки… Но «дело это» я бросил, как и многие другие, в которые ввязывался во все прошедшие смутные времена. Не избежал я и повального веяния, заключавшегося в попытке замутить свой собственный бизнес. Делал я это несколько раз, и каждый раз меня беззастенчиво кидали люди, которых я до того искренне считал своими друзьями. Эти люди растворялись в воздухе вместе с нашими общими деньгами, а вот Ирина почему-то оставалась, словно некая константа интегрирования. И вообще, если разобраться, она была, есть, и, хотелось бы верить, будет единственным человеком, которому я могу доверить всё. Почти всё. Пожалуй, кроме «тс-с-с…». И когда на вопрос, а не догадывалась ли Ирина о кое-каких моих «тс-с-с…», заданный самому себе, я отвечаю утвердительно, мне становится очень и очень неуютно. Классная штука – всепрощение! Оно даёт возможность обиженному и всепрощающему воспарить над обидой. Обидевшего же и всепрощённого оно ввергает в пучину терзаний того, что называется совестью. «Эй-эй!» - одёргиваю я себя, - «Никак в ответ на свои художества ты предпочёл бы получить сковородой по голове?» Ответ отрицательный.
Все эти воспоминания никак не проливают света на существо дела. Неужели я жил и продолжаю жить со своей супругой только из-за её надёжности и терпимости, а стало быть, из-за стабильного душевного комфорта, который гарантирует её присутствие в моей жизни? Коли так, то я уподобляюсь тем редким чудакам, которые по сей день катаются на видавших виды, но десятилетиями проверенных «Победах», когда все вокруг приобрели, как минимум, «Жигули». Как это, однако, пошло! И если термин «любовь» можно было бы определить положительным образом, то есть сказать: «Любовь – это то-то и то-то», я бы «критерий эргономичности» с негодованием вычеркнул из списка.
Я снова гляжу на Ирину и чувствую себя философствующим балбесом. Когда бы руки не были заняты чудом, я непременно присел бы рядом и уткнулся в тёплый уют её густых волос. Оказывается, мне до сих пор необходим физический контакт с Ириной. Не физиологический, а именно физический, когда можно привалиться, сжаться, уткнуться, свернуться подле калачиком и позвать её старым детским именем «Ика», получая от этого неизбывный мурлыкающий кайф. Стало быть, это следует назвать любовью? Вот это малоубедительное пушистое состояние души по имени «нежность»? «Я помню все твои трещинки, пою твои-мои песенки…» Так где же, где же то коловращение страстей, океан страстей, буря страстей, где те высоты духа, где то мистическое противостояние, а затем слияние полов, словом, всё то, что должно скрываться за словом "любовь"? Снова нет ответа.
Однако чудо прерывает мои пустопорожние умствования, заёрзав, заелозив, засучив ножками пока ещё только во сне, и мы спешно ретируемся из маминой опочивальни, пока оно, чудо, не возвестило громогласным рёвом о своём пробуждении. Проснувшись, Егор сперва широко открывает рот с прорезавшимися четырьмя зубами и лишь потом глаза. Предчувствуя его грядущий ор, я просто так, безо всякой надежды, говорю ему «ш-ш-ш…», и рот неожиданно закрывается. Проснувшийся сын смотрит на меня с нескрываемым любопытством. Впрочем, сейчас, если только он не голоден, если у него не болит животик и не саднят дёсны, любопытство для него также естественно, как регулярный приём пищи. В данную минуту его внимание приковано к моей небритой физиономии со сложенными шикающим овалом губами. Он пытается сложить губы точно так же, как я, и издать похожий звук, но из его рта вырывается лишь слабый писк, да пузыри слюней. Неудачная попытка его нисколько не огорчает, и он разражается довольным крякающим смехом. С юмором у моего сына всё в порядке. Мы всё ещё стоим рядом с дверью, за которой спит Ирина, и я снова произношу своё «ш-ш-ш…». Словно бы поняв, что происходит, Егор произносит почти шёпотом: «ма-ма-ма-ма-ма…» Мне почему-то хочется верить, что это не банальная детская бубнилка, а зародыш первого осознанно произнесённого слова. Чудо просто не умеет считать. «Мама» - это два раза «ма», так сказать, «ма» в квадрате, Егор же возводит этот элементарный кирпичик «ма» в энскую степень, видимо, про запас.
Я сажусь по-турецки в мягкий ворс паласа и кладу сына рядом, на живот. Чудо встаёт на карачки и начинает совершать ритмичные движения взад-вперёд. Когда я впервые застал ребёнка за этим занятием, то невольно захохотал. Находившаяся рядом Ирина оборвала мой смех несколько даже обиженно: «Вечно у тебя чёрт знает что на уме! Ребёнок тренирует ножки». Сейчас я наблюдаю за упражнениями сына и почти в такт его движениям бормочу: «Раз-два-три-четыре. Мы-шагаем-по-квартире». Но по квартире мы пойдём ещё видимо очень не скоро. Устав, Егор плюхается на живот. Я собираю в кучку ровным слоем разбросанные по полу игрушки примерно в полуметре от чуда. Егор кряхтит и пытается до этой кучи доползти, но чем больше усилий он совершает, тем дальше удаляется от заветной цели – ползти мы пока умеем только назад. Мне становится жалко его Сизифова труда, и я пододвигаю игрушки поближе. Егор выхватывает из кучи резинового прокушенного насквозь зайца и, ловко перевернувшись на спину, тянет его себе в рот. «Эй, вот так мы не договаривались», - говорю я с нарочитой сердитостью и отбираю зайца. Физиономия чуда приобретает скорбно-плаксивое выражение. Но я достаю из другой кучи, сложенной на укрывающей стол клеёночке, вполне стерильное голубое колечко с изображением мордочки довольного медвежонка, и скандал предотвращён. Меры эти почти бессмысленны. Всё, что попадает в руки чуда, будет неизбежно вываляно по полу. Егор лежит на спине, задрав кверху ножки в аккуратненьких ботиночках, умиротворённо посасывая голубое медвежье ухо.
Говорят, что на первом этапе отцы в вопросах воспитания детей и ухода за ними – практически пустое место. И, пожалуй, это правда. Сколько бы мы ни умилялись, глядя, как возятся с младенцами наши жёны, от нас самих толку мало. Я понятия не имею, как надо развивать малыша, как в этом возрасте играть с ним. Всё, что я могу, так это глазеть с тупым восторгом, как чудо моё занимается собой, да следить, чтобы оно, чудо, пятясь, не заползло под тумбочку, откуда самостоятельно не сможет выбраться. Сказать по правде, я его боюсь. То есть не его самого, конечно, а больше себя, боюсь своего грубого вмешательства в эту зародившуюся на моих глазах очень хрупкую ещё жизнь. Оставаясь один на один с сыном, я ощущаю себя даже не слоном, а безмозглым бульдозером, заскочившим в обеденный перерыв в посудную лавку. Я помню, как мы раз валялись с ним на диване, и он развлекался, переворачиваясь с живота на спину. Внезапно, сделав пару лишних оборотов, Егор нырнул с дивана головой вниз. Повинуясь скорее инстинкту, нежели разуму, я успел ухватить сына за ногу. Каков же был объявший меня ужас, когда мне послышался (только послышался!) хруст в его тазобедренном суставе. Егор тогда даже не заплакал, ему, пожалуй, нравилось висеть вот так, подвешенным вниз головой. А я, держа его на весу одной, правой рукой, долго массировал себе левый бок, пытаясь унять грохот рвавшегося из грудной клетки сердца. Я с суеверным страхом купаю его в ванне, согнувшись, несмотря на радикулит, в три погибели, чтобы поддерживать над водой головку, с величайшей осторожностью продеваю ручки в рукава распашонок, боясь ненароком поломать хрупкие пальчики. В особенный трепет меня почему-то повергают еле-еле заметные ручейки вен на тыльной стороне его ручонок. Мне кажется, что надави чуть сильнее на эти ручейки, и из них хлынет безвинная кровь младенца. Я знаю, что это мой сын, моя плоть и кровь, маленькая частичка меня самого, вынырнувшая в тутошнее бытие неизвестно из каких глубин, частичка, которую в присутствии Ирины я прижимаю к себе, тискаю, подбрасываю к потолку, но, как только мы остаёмся одни, словно хрустальная стена вырастает между нами, по одну сторону которой – я, неуклюжий телохранитель, по другую – он, дар Божий, Божий наперсник, дитя Бога. Быть может, вот в этом трепетном поклонении, чуточку снизу вверх, заключается моя любовь к сыну? И через него к Нему, Тому, Другому, о котором я имею лишь слабое представление…
Я опять уплыл куда-то на волне своих размышлений, из которых меня выводит подозрительная тишина. В выражении лица моего чада появилась шкодливая хитреца. Кажется, я догадываюсь, что это означает. Я наклоняюсь над Егором и принюхиваюсь – так и есть, от байковых ползунков исходит душок. Мы направляемся в ванную.
Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помолихся… Вот ведь какое дело – не «помолихся» и не «воззвах», а чудо – вот оно, попкой кверху. Сейчас я держу тело сына под струйкой тёплой воды безо всякого страха, можно сказать, профессионально, обхватив поперёк туловища, так что голова высовывается у меня из подмышки. Вытирая круглые румяные ягодицы махровым полотенцем, я говорю ему: «Я не молился, чтобы ты появился на свет… Я – грешник, я почти не умею молиться. Я просто долго, очень-очень долго тебя ждал, малыш…» Я приподнимаю сына над головой. Его голое розовое тельце отражается в створках зеркального шкафа, словно в иконописном триптихе. Егор совсем не по-детски пристально смотрит на меня, и я понимаю, что, наверное, только он, он и никто другой знает, откуда и зачем занёс его в этот мир Божественный ветер. И я понимаю также, что это сокровенное знание покинет его светлую головку, как только он научится выражать свои мысли и окунётся в круговерть больших и маленьких проблем человеческого бытия.
Через дверь доносятся нетвёрдые шаркающие шаги Ирины – бедняга всё ещё спит на ходу. Вперёд, малыш! Нас ждут с тобой хоть и не великие, но всё-таки дела…
Процедура приготовления к выходу в свет стандартная. Детское масло «Бюбхен», свежие памперсы, тёплые ползунки, бретелька – раз, бретелька – два, хлоп-кноп, ботиночки Егорьевской фабрики (в честь тебя, сынок!), шерстяной свитер, и ты готов к новым свершениям.
Мы все встречаемся на кухне. Ирина помешивает манную кашу в алюминиевой кастрюльке. Чудо сидит у меня на руках.
- Знаешь, пока ты спала, я очень много думал.
- О чём же ты думал? – устало спрашивает меня Ирина, не отрываясь от кастрюли.
- О многом, о сыне нашем думал, о Боге, о любви. Мы с тобой, Ика, прожили вместе долгую жизнь…
- Ика? Господи, как давно ты меня так не называл.
- Да, а теперь вот захотелось. А скажи мне, любила ли ты меня все эти годы?
С ответом Ирина медлит. Какую-нибудь долю секунды, но медлит.
- Странный вопрос. Любила, конечно. Наверное… Думаю, что любила.
- А я вот… Понимаешь, я сомневаться начал…
Я чувствую, как напрягается спина Ирины. Ложка застывает, как вкопанная, в жиденьком вареве.
- Вот что для тебя значит слово «любовь»? Что ты в него вкладываешь? Не произносим ли мы его всуе, подсовывая под него, как подстилку для скота, понятия с чуждыми смыслами?
Ирина поворачивается ко мне и принимается разглядывать с удивлением, отчасти даже страхом, будто я у неё на глазах превращаюсь во Фредди Крюгера.
- Зачем тебе это? Я знаю, что люблю тебя, и всё.
- Да нет, Ика. Не всё. Не всё!
Будущий ужин нашего чада начинает булькать, как раскалённая лава в кратере вулкана, и Ирина снова утыкается в кастрюльку.
- Знаешь, я пытаюсь понять, я вспомнить пытаюсь, а что было у нас такого особенного, необычного, сверхъестественного, чтобы имели мы право называть то, что нас связывает, любовью?
- Ну и что же? – не оборачиваясь, спрашивает Ирина.
- А не могу вспомнить… В голову всякие мелочи лезут, уютные, сладкие, приятные мелочи. Мне просто хорошо с тобой было. Спокойно, комфортно, надёжно… Но разве это ТО?
Ирина молчит. Затих и Егор на моих руках.
- Вот так я сидел и думал, пока ты спала. А потом до меня вдруг дошло, что есть единственное, но надёжное свидетельство, что это было именно ТО, а ни что другое. Это свидетельство – ОН. Мы же с тобою обыкновенные грешные люди, в церковь не ходившие, постов не соблюдавшие, и о его рождении не молившиеся…
- Да нет, я-то как раз молилась. Ты просто не знал об этом.
Я слегка пристыжен.
- Да, но всё равно мы с тобой не похожи на радетелей за веру…
- Это уж точно.
- Но Бог-то нас отметил, таких вот простых и грешных. Он через сына нас признал. Он послал нам ребёнка, когда уже никаких надежд на его появление не было. Я давно уже чувствовал, что не просто так Егор в нашей жизни появился, что он Богом послан, но не понимал для чего. Я думал поначалу, что Бог хотел нас таким образом к себе обратить, милость свою явив, и я ведь, правда, после рождения сына начал в Него верить, наверное, впервые по-настоящему верить начал. Но не то это было, неправильно я думал. Не станет Бог покупать за милости себе сподвижников. Тут совсем другое. Он нашу любовь в него вложил, потому что была она, была, такая тихая, неприметная, что я её сам, жизнь нашу вспоминая, приметить не смог. Но она была, и я могу утверждать, что была, потому что Бог её увидел. А через Бога и я её, наконец, почувствовал. Она была, была и есть. Я очень давно тебе этого не говорил, может быть, с самой свадьбы не говорил, а теперь скажу. Я люблю тебя, Ика.
- Я тоже тебя люблю, Серёжка. Очень-очень люблю, философ ты мой непутёвый.
Ирина заливисто смеётся и шутливо бьёт меня ложкой по лбу. Усталости на её лице, как ни бывало. На губах восседающего на моих руках чуда блуждает загадочная улыбка.
© Станислав Фурта