Мусю Духанчикову, худенькую, глазастую, 50-летнюю, всю ночь ебали солдаты. Один заходил в ее длинную чистую спаленку («вылизанную»), где в углу была сова из полупрозрачного камня. В сову можно было бы вставить свечку, и тогда она начинала светиться, особенно же глаза. Но Люся боялась оставаться один на один с совой, со свечой. Поэтому всегда были и да, эти солдаты. Заходил, короче, очередной солдат, приспускал штаны и ложился на Люсю сверху. И сразу вгонял без каких-либо слов, даже и не пыхтя особо. И Люся опять бежала по красному, — алому, алому! — от маков, зари и от крови полю, — бежала, скакала, стонала, насколько хватало сил.
Потом солдат вдруг поднимался и уходил. Вырвав свой, как ножик, как зуб. Как ребенка. И тотчас входил такой же — почти что – новый.
И Муся опять бежала, скакала, стонала, — и алое все вокруг…
Она засыпала только под утро, а проснувшись от будильника, нехотя шлепала в кухоньку, которую они с мужем хотели выкрасить в глубокий и синий цвет. Но обнаружилось, что на самом деле он не спокойный, а очень мрачный. И тогда они сделали стены цвета «беж». Только синий плоский плафончик на лампе от всего замысла и остался…
И никаких следов ночной солдатни, — лишь окурочек в унитазе. Ее же, вчерашний, — как хвостик.
В пустом зимнем окне разрасталась розовая заря. На другом конце очень длинной улицы Маршала Бирюзова готовился на работу жирный, но молодой Бондаренко, тоже из их отдела.
Муся обидчиво ела полезный болгарский салат прямо из банки, потом кофе хороший.
Потом улица и метро.
Иногда она встречалась в вагоне с этим жирным, но молодым Бондаренкой. И оба не знали, что говорить в лязге и грохоте, и просто тогда покачивались один подле другого, полуотрешенно-внимательные. Вернее, внимательным прикидывался этот молодой, но жирный Бондаренко, делал вид. Но Муся-то его насквозь видела!
Она и здесь, в толпе, стояла, точно одна, горестная, строгая от своей судьбы, и НЕ ДУМАЛА О СОЛДАТАХ. Потому что они в ее жизни были связаны только с ночью, и имя им было, может, и «легион» (и этим ночам, конечно), — и думать о каждом их них в отдельности и конкретно как-то не получалось. И не к чему это, вообще говоря, с их ножиками с этими красными…
А если посреди рабочего дня возникало это красное, алое, алое поле, то Муся кричала правду, правду им всем, всегда, или плакала, и ее утешал старый пузатенький еврей Товкинд Авель Семенович, которого молодой и жирный Бондаренко, став со временем зав. отделом, довел, подлец, до инфаркта и скорой смерти, и извинялся потом над гробом перед его кремацией. Хватило совести!..
Но все это случилось много, много, много лет после, когда Мусю скоропостижно выперли по достижении возраста на пенсию, избавились от нее, правдивой и праведной, еще задолго до того, как жирного и все еще молодого Бондаренку назначили зав. отделом. Но Муся этого уже не узнала, всего этого ужаса, она за несколько лет до этого совершенно сошла с ума.
Всю жизнь она была узкая мещанка и эгоистка, и когда муж ее вдруг — внезапно! – первым сошел с ума и перерезал себе вены в ванне, и плавал в черной почти воде, —
короче, потом все стронулось в ее сложной и тонко задуманной узкой жизни, и полетело в пропасть. И она одна во всей этой летящей в пропасть жизни стойко держалась, — стойкий оловянный такой солдатик.
Я не знаю, где теперь Муся. Может быть, умерла.
Я давно не начальник там, давно и не молодой, но довольно тучный и недобрый в душе, наверно. Но все-таки иногда я вспоминаю эту контору и думаю: «Двадцать лет!.. Охуэть же можно…»
Когда я пришел туда, Брежнев был все еще живой, но, кажется, нездоровый, и вся контора пропиталась оттенками увяданья, от запаха книжной пыли и дохлых крыс до безумного интерьера в виде каких-то витражей и чеканок, изображавших подвиги молодых, дружбу народов и просторы Родины, похожие на глюки наркоши из деревенских.
Из деревенских у нас в отделе была Шура Ватутина (40 лет), которую все за спиной дразнили «Саратовским Наполеоном», потому что она была из реальной деревни из-под Саратова. Господи, так и видишь, как из-под железной кровати с «подзорами» выглядывает такая серая, энергичная скопидомка-мышь!..
У Шуры Ватутиной было резкое лицо кондотьера, она ходила в брючках, ладненькая, но лесбиянкою не была, как очень многие в нашей конторе дамы, — те отчасти как бы и на безрыбье. И просто так, злые сквозняки женского одиночества…
Но Ватутина имела мужа (попробовал бы еще!), сына (попробовал бы и он!) и дом с садом в Ближнем Подмосковье, и, в общем, считала себя у нас «пролетарской косточкой». Я завидовал, что она, живя за городом, видит ежедневно красу природы (которая ассоциировалась у меня, вообще говоря, с прелестной тогда Барвихой, где мы массу сезонов подряд снимали комнату и веранду, но это отдельный сказ).
А Шура Ватутина всех делила на «вшивоту», «артистов» и «рыбью холеру». Не знаю, к какой категории она относила меня сурово. Но часто учила жить.
И я, после комплексного обеда (рупь двадцать) в соседней «Молдавии», сонно кивал на ее наставления, думая: дура ты дура — ты вот только яблочко скушала а я все четыре блюда и спать теперь хочу самым диким образом… Но я тотчас же представлял себе, что со мной говорит доброжелательный старшина или боцман, или зам. начальника цеха тяжелого и легкого машиностроения (все в спецовках, ярый прокатный стан, — просто с ума спрыгнуть!) и вяло воодушевлялся. Тайком еще.
К тому же она была женщиной зубастой; щучье в ней было, да.
А возглавляла отдел женщина (тогда еще девушка, рослая, жирная, 39 лет), — над ее судьбой я часто нависаю думами, как тучи нависали над Римом, разоренном парнями Гензериха.
Короче, она жила вместе с сумасшедшей сестрой и бабкой. Бабка скончалась, но наша Ляля наконец-то в то же время нашла и свою судьбу. Это был какой-то мужик из пригородных, с которым она познакомилась в больнице, ухаживая за бабкой.
Мужик то ли женился на ней, то ли ебал, но обещал жениться, однако же и бивал уже. Однажды Ляля пришла с фонарем под глазом, но заявила, что это бычок, бычок… (Мужик имел и скотину).
Лялю было ужасно жаль. Если б не эти ее сапоги, которые она стягивала на горе нам. Злые языки уверяли, что Ляля маринует в них сельдь…
Возможно, это было и так. Но, повторяю, Лялюку ужасно жаль. Мужик губанул ее жилплощадь, а начальство выгнало ее за профнепригодность, ибо она заразилась (среди прочих вещей) от мужика фразой и убеждением, что, типа, сено нужно косить, а не информацией, блядь, накачиваться.
(Слово «блядь» Ляля, естественно, не цитировала).
Короче, опять разбитое сердце, развалины чьей-то судьбины, лядь!..
Тем более, один остряк-самоучка сказал, что Ляля похожа на смесь кого-то (не помню уже, кого) с африканским бородавочником.
Но и одного африканского бородавочника для несчастной женской доли более, чем довольно.
Еще в нашем отделе, кроме них, меня и Товкинда, было несколько женщин, из которых я хочу описать, в первую голову, Лену Арсову.
Лена Арсова тогда как раз разводилась с мужем, но держала это в тайне ото всех («всюду враги!»), потому что работать (писать) она совсем не умела, но была человек по-хорошему профсоюзный и компанейский. И враждовала на почве своей компанейскости с работягой и правдисткой Мусей и с Шурой Ватутиной, которая также фатально не умела писать, но была натурой по-своему прямой, порывистой, как Катерина в «Грозе», и не терпела интеллигентских, блин, этих фиглей-миглей…
Лена же очень много всегда говорила, выразительно, едко артикулируя, была блондиниста, молода, с квадратной стриженой головой шведского как бы юнги, с широко расставленными серыми глазами и улыбавшимся, вечно щебечущим ртом. Ее глаза при этом таинственно устремлялись в даль светлую, где над нашими головами горели разноцветные буквы: «Ну и дураки же вы все, братцы мои!»
Ее-Лучшая-Подруга уверяла, что Лена обаятельна, но пуста. Я тоже чувствовал после ее обаяния легкий елочный звон в мозгах. Но Лена поднатужилась и вышла замуж за дурака брата Своей-Лучшей-Подруги, лишив ее родительской квартиры, набитой трофейным фашистским антиквариатом. (Как-то так само собой у нее все это вышло; а родитель Ее-Лучшей-Подруги и дурака нового мужа работал в НКВД на территории оккупированной Германии сразу после войны. Ну, вы теперь себе все ясненько представляете…)
Я был в Лену немного влюблен, но молчал, а она средь своей болтовни стала меня мягко так утешать, что это, мол, все-таки невозможно…
Потом я пошел в сортир. Я мочился и одновременно смотрел в зеркало, себе на лицо, и горевал от лукавой жестокости «этих женщин».
Теперь же я расскажу немного о собственно здании конторы, в которую я устроил также Мишеля Кинского. Мы с ним учились в вузе, а потом его почему-то забрали в армию на два года. Он явился оттуда худой и малость припизднутый, и с такими красными жесткими грабками, точно все два года в армии Мишель ходил на руках и босой (я имею в виду перчатки). Он оттуда принес выражение их старшины «залупу тебе на (за?) воротник».
Но я сначала о здании расскажу, а о Мишеле уже потом подробнее, как он смеялся рваным и хриплым (лающим) смехом, потому что от природы ебака был, а бабка-дворянка заставляла его до 18 лет держать руки на одеяле. А потом он сразу стал в общагу к бабам ходить.
Он женился на девушке, которой я симпатизировал и которая терпеть меня не могла, — вернее же, презирала, потому что сама была дочь профессора. Но я о здании сперва расскажу. Однако же что она такого нашла в этом своем Мишуке, ну конечно, что он ебуч, это у него только с хуем отнимешь. А он еще увлекся сначала Блоком, потом православием, потом айкидо и стал удерживать семя, как истый даос, — короче, он Элку вконец затрахал, прямо, блядь, до истерик.
Но я о здании вам непременно сперва, уже, вот сейчас, сейчас расскажу. А что у нас с Мишкой был гомоэротический роман, — это я тоже не могу не отметить, как он мне однажды всю летнюю ночь читал своего льдисто-мглистого Александра Блока, которого я не удосужился до сих пор, как следует, типа, освоить. И как он (Мишель) дал мне Элкин халат на даче, потому что там оказалось промозгло, лядь, и засмеялся вдруг своим лающим грубым смехом задавленного религиозными запретами бывшего онаниста, жертвы заповедей.
Но я о здании обязан сейчас рассказывать.
Жалко, что нас с Мишкою все-таки развела судьба.
Теперь же о здании, наконец.
Оно было первым этажом длиннющего жилого высокого дома, и весь этот длиннющий первый этаж, как очумелый аквариум, как прогулочная субмарина затопленная, сиял ввечеру средь сугробов и голых веток, — сиял простором своих окон, сиял натужно-сонным светом люминесцентных ламп.
Я был устроен по блату в отдел, где писались брошюрки о книжках для юношества. Например, была такая серия: «Сделать бы жизнь с кого». Конечно, с какой-нибудь жертвы фашизма, — никак не меньше! Это были почти что последние годы, когда лапша болталась на ушах даже и юного поколения. Время, которое красиво подкрепило подвиги БАМа жертвами Афгана. О сих последних говорили еще так глухо, что все это казалось сказкой почти, как зимняя ранняя тьма и сугробы за длинными окнами.
Да, я теперь о здании говорю.
Оно было просто убийственное: прозрачное, полное книг, крыс и несчастных зловатых баб, и робкого юношества, вонявшего из-под своих свитеров. Юношество приходило за знаниями, за книгами и просто так, как, например, юный Кирилл Воробьев, он же Боян Ширянов. Но я его тогда не встретил еще и не его свитер сейчас задеваю, — и задеваю вскользь, потому что ноги воспоминаний сами несут меня в святая святых, — в кабинет нашей директрисы Ирины Викторовны Бахмутской, теперь покойной, но тогда и живой, и грозной.
Гротескно-яркая эта фигура достойна, быть может, кисти Брейгеля или карандаша Гольбейна-minor.
Это была не женщина, а легенда. Я видел ее фронтовое фото. Гибкая, лукавая златовласка-дриада в гимнастерке вышла из ствола огромного дуба, а всю дубраву для нее и под нее, казалось, захватили наши доблестные солдаты.
Она была, конечно, умница, экстрасенс, она просекала людей с порога. Огромная, когда-то красивая, И.В. бесшумно возникала то там, то сям и наводила страх и порядок посредством грозно бюрократических оборотов речи, тонко простеганных фронтовым немеркнущим матерком.
Она была одним из гениев брежневского бюрократизма. А в нем как в явлении было так много от желания уцелевших просто пожить еще!.. Они, эти люди, умели понимать боль других и даже сочувствовать. Но, боже мой, сколько фанфаронства в ухватках, в приемчиках! Сколько вечного страха и пошлой дерзости, — и совершенно никакой долгоживущей цели! И столько сил на интриги, — как это жаль!..
Они все были человечными циниками.
Я благодарен Ирине Викторовне за ее доброту испешиелли ко мне; и мне теперь стыдно, что, сделавшись зав. отделом, я стал нервно визжать и выебываться, просто потому что это было не по плечу мне, – в частности, и интриги. Из плюшевого жирного Бондаренки я сразу стал полусумасшедшей стервозой, — дерзкой, неумной сволочью!
Я — ЕЕ, мудрую! — обличал!..
И за это у тени ее я прошу прощенья…
Наверно, я никогда не забуду мрачный от зелени прозрачно-стеклянный вестибюль, с металлическим потолком и хрустальными люстрами. И другой наш вестибюль не забуду я, — весь сурово-мемориальный, гладко-мраморный, с железными креслами и опять же хрустальными люстрами. В углу этого второго вестибюля был зимний сад, в котором так любили резвиться крысы, чутьем животных улавливая, где пыльная груда знаний, а где реальное естество и нужные витамины.
Вспоминаю, как сквозь один из этих вестибюлей плывет с видом загнанного Винни Ирина Викторовна, а за ней семенит совесть библиотеки Калерия Ивановна Дубинина (57 лет), или просто Каля, с малой головкой, толстенькая, похожая на распоясавшегося Пятачка, и капризно канючит: «Иина Виктоовна! Ну Иина же Виктоовна!..»
Калерия Ивановна была при очевидном наличии еврейской крови выраженный патриот и антисемит, и совесть она была не просто так себе, типа живая, а еще и очень партийная!
У нее была скошенная черепушка Владимира Ильича, кости давили на речевые центры. Поднимаясь что-то сказать, Калерия Ивановна раскрывала рот (явно не ведая еще, «куда ж нам плыть?..») и начинала вещать, все более зажигаясь, резвясь, хулиганя, ерничая, обличая, капризничая, поучая, наставляя и, конечно ж, выпрашивая.
Завершала она свое выступление всегда каким-нибудь мощным призывным взвизгом, всегда ожидаемым уже публикой и всегда неожиданным для нее самой по смыслу. Мне кажется, лозунг в ней рождался, как внезапное озарение.
Бахмутская боялась ее пуще памяти 37-го года. Калерия Ивановна и была духом этого великого года, только оказавшимся в печально неблагоприятных условиях.
Она стучала в инстанции на свою благодетельницу и ее приживалок, но усталые, объевшиеся инстанции обзывали ее чуть не в глаза кликушей, хотя с интересом порою слушали, потому что среди политических обвинений у нее попадались мощные вкрапления сведений об интиме, а это свежо звучит и всегда приятно послушать.
Ее грудь занимала, казалось, третью часть тела, — Каля была то, что янки-вороги называют «женщиной с балконом». И этот балкон при общении колыхался, как палуба, веско добавляя краску задушевности в общий смысл разговора, всегда почти сильно принципиального.
Лично я смотрел на ее грудь, как на водоворот, в котором должны сгинуть все возможные возражения.
Эротически только сапоги солдат волновали меня еще больше!
Калерия Ивановна лет до 60-ти прожила в комнатке с сыном ментом, а ее мать (реальный зубр сталинизма) занимала вторую, в два раза бОльшую комнату, и иногда приглашала дочь и внука посмотреть телевизор.
Я думаю, выпуски новостей.
Но описать сей шедевр нашей жизни я уже не смогу, — не нюхал его, не видел…
А кстати, и о солдатах. В 1984 году в последний раз наш дом, находившийся на балансе Минобороны, ремонтировали солдаты.
Я помню густые синие сумерки накануне, такие тревожные, и желтые окна в моем окне, я помню грохот слетавших по лестницам мощных бойцов. Как будто в подъезд ворвался неприятель, как будто ожили видения прошлого… Да, накануне я лежал среди сумерек, а по квартирам ходил дозором какой-то прапорщик в сопровождении двух солдат и высматривал, что нужно б отремонтировать. Я так ярко представил его тогда и так, между нами, зажегся, и лег на диван в синеве, и затаился, что не смог открыть дверь на его звонок. Я был не в том уже состоянии…
Помню нашего ремонтника, солдатика «Василия» в спецовке, пилотке и сапогах. Он лежал на боку на полу нашей кухни и что-то такое фурычил в трубах под мойкой. Я видел лишь филейную часть и ноги.
Я сидел возле на корточках и все спрашивал: «Вам помочь?», «Вам что-нибудь нужно?..»
От слова «вам» он вначале вздрагивал.
Потом «Василий» привык и, мне кажется, догадался…
Но я не знаю, стесняться ли этого обстоятельства или можно уже немного повременить?..
Теперь же о Товкинде Авеле Семеновиче, царство ему небесное!
Он невзлюбил меня сразу, этот пузатенький белогривый мужчинка, о котором ходил слушок, что он все же, наверное, голубой.
Женский сдавленный голос его, манерность и полное отсутствие чего-либо мужского кроме матерных анекдотов, — все это упорно держало сей слух.
«Я беременна, сказала королева, и опять не знаю, от кого!» — его любимое выраженье.
Хотя он и был женат (дама с грудным голосом, по телефону; по слухам, совсем сумасшедшая), но жили они в разных квартирах.
В его шпильках и шуточках, отпускавшихся в мой адрес постоянно и неожиданно, было много обидного, оскорбительного, потому что много было той самой печальной правды, в которой виноват я не был.
Ergo, обвинения и намеки были злыми, бездушными, несправедливыми.
В них и впрямь была та ядовитая гееватость, с которой по жизни я еще не успел ознакомиться.
Он, короче, просек меня раньше меня самого…
Это когда я еще сам-в-себе-для-себя молчал и НЕ СМЕЛ, и не очень-то даже верил…
Итак, я молчал.
Итак, я терпел.
Став начальником, я старался сглаживать все углы. Но теперь, спустя много лет, я-то знаю: я катился тогда уже по желобу той интриги, которая его погубила. Я уже не прощал ему (да и никогда не прощал, по сути), я только копил эти его капризы, хамство и откровенные выпады.
Я теперь со всей ясностью понимаю, что с первого нашего столкновения тихо так ВЫЖИДАЛ.
Он ненавидел меня со всей истовостью ущемленного. Он не спускал мне своих неудач по жизни. Я был тот, кто — он так считал — получил многое здесь «задаром».
К тому же шла «перестройка», навалились проблемы житейские, возрастные. И вообще вовсю зияло то разбитое корыто, к которому пиханула родина-мать очередное постаревшее поколение…
Он уже совершенно не мог работать. Но жить на пенсию он тоже уже не мог.
Я поймал его очень просто: старик сдал как новую прежнюю свою, еще не разошедшуюся работу.
Начался жуткий скандал.
Высшие в нашей конторе сферы заставили его писать все заново. Очень вежливо, с пониманием, но заставили. И он после этого разговора в «высоких сферах» сидел напротив меня с пересохшими губами и с белыми от ненависти глазами, и прошептал несколько раз, как клятву:
— Я вам этого не прощу!.. Не прощу…
Я ж злорадно торжествовал: я был отомщен, а порок — думал я — наказан!
А.С. так и не смог ничего написать, его точно парализовало. Я разросся в его воображении в какого-то монстра; я, казалось ему, душил любое поползновенье. И он попросту заболел.
Поздно обнаружили инфаркт, и он умер.
Говорят, за день до смерти он был тихий, мудрый, со всем примирившийся.
Никем не любимый по сути-то, нищий старик, — оставались лишь прежние служебные полудружбы.
Он умер.
На панихиде я сказал, среди прочих, речь. Искренно и печально. За моею спиной шептались: «Хватило совести!..»
Да, хватило! Я был честен, а это там, — белое в длинном красном, под горьким и пестрым, — зиял неисправимый рок.
Я просто не знаю, зачем была вся эта колоритная, но бесцельная, бессмысленная совковая наша жись, — и его, и моя, и всех, — жизнь, похожая на усохшую пизду старой склочницы.