Вечерний Гондольер | Библиотека


Валентин Курбатов
о Евгении Шешолине


Прогулок полуночных мастер

Он родился в Резекне. Там ползет по оврагу еврейское кладбище, как в Витебске, как в Невеле - в старинной черте оседлости. И там под прекрасными и ветхими, как скрижали завета, плитами, лежат те, о которых он писал:

Моисей – дурачок с базара,
Соломон – угрюмый сапожник
И Давид, что заставляет плакать
На базаре старую скрипку…

Там в пору его детства еще жили их дети, в которых дотягивали cвой век и Моисей, и Соломон, и Давид. И Рахиль, и Сарра. Это придает странную поэзию городу, хотя мальчик может не сознавать этого.

А рядом костел с совсем другой интонацией

Вам напомнит Краков и Варшаву
Европейский строгий уголок.

Хотя он не увидит ни Варшавы, ни Кракова. Но воздух культуры, которым мы дышим, и не предполагает таких визитов. Не видевшие порой чувствуют острее видевших.

Такое положение молодого русского сердца между двух культур странным образом оставляет без живых корней, без земли. Тем более, когда всё державшая и до времени подменявшая эту землю идея уже источена и осыпается, разрушая сердце.

Он плохо помнил рано ушедшего отца и горько улыбался, что родные отцы так же плохо помнятся, как ассирийцы и вавилоняне, – что-то смутное и тоже скорее культурное, чем реальное. Он и его товарищи по поколению уже не могли оплакивать Россию, как Рубцов, Передреев, Прасолов, потому что последняя материнская и отцовская связь с нею оборвалась. Они ее живой уже не застали.

Так было у криком кричавшего Башлачева, у нашего пыталовского, дивно талантливого Гены Кононова, у Леонида Губнова, у екатеринбургского, совсем рядом с ними молодого, словно замыкающего шеренгу Бориса Рыжего, у всего поколения семидесятых, восьмидесятых - самого сиротского из поколений. Внешне они были неотличимы от нас – школа, институт, работа. И, казалось, могли бы ухватиться за жизнь и перемочь немоту. Но они не могли найти этого успокоительного места, поэзия выталкивала их из уже мертвого быта. Бедные дети котельных и обитатели сумасшедших домов, куда порой бежали сами, они все могли написать, как Женя:

Эпоха бесстыдно латает заставки.
В кровавые жмурки играет плакат.
Я выйду по нежно-сиреневой справке,
И надпись по золоту: “не виноват”.

Или, еще больнее, в прямо котельной “декларации”:

Кто-то глупый еще непокорен,
Кто-то добрый махнет – и лады!
О, товарищи, горек ваш корень
Каковы-то наверно, плоды!
Наливается общая доля,
Внучек деда посмертно простит.
Под гребенку острижено поле,
И последний сорняк шелестит.

Они чувствовали себя этими последними сорняками по- солдатски постриженного под ноль поля, но при этом были горды, как дети культуры, потому что дышали другим воздухом. И могли написать, как Евгений, парафраз Мандельштама и Нарекаци, Мицкевича и Хафиза, спасаясь в строке, как в эмиграции. Они знали армянскую, персидскую, китайскую поэзию, но, оказывается, ею одной, даже многими культурами дышать нельзя. Что замечательно доказал их старший товарищ, которого они все знали и которому подражали – Иосиф Бродский, чье сердце остановилось посреди мировой славы, потому что ему тоже не хватало дыхания в слишком разреженном воздухе культуры, когда душа просила Васильевского острова, не заменяемого самой прекрасной Венецией..

Газели и родно Евгения, к которым он устремился после жадного путешествия по русскому Востоку, восточны по форме, но горько печальны русским содержанием, особенно горьким именно от изящества формы:

Опять голодные грачи зачем?
Такие в трауре врачи зачем?
Ум утешает, сердце плачет кровью
Двум разлученным палачи зачем?

В последнее время он все чаще уходил в переводы, в правку прежде написанного, в служение чистому слову. Но сердце его еще было живо, еще не выветрилось до нынешней пустоты, до опустошенного постмодернизма, когда можно спокойно дотянуть до старости, не выходя из библиотеки, когда книжками можно загородить небо и считать это жизнью.

Под окном его бедной хижины, почти сторожки, текла Пскова, светила над соседней церковью Константина и Елены русская луна, шли тихие, словно стесняющиеся дожди, пели окраинные петухи и лаяли безродные собаки. Но они уже текли, светили и пели мимо его строк, и он не мог ухватиться за них. Смерть уже ходила за ним по пятам.

Он был с нами, но все время будто в стороне, как за стеклом. Даже и с лучшими друзьями. И мы это чувствовали да помочь не могли. Потому что и сами искали опоры и всё время расходились в этих поисках, не пересекаясь, коря друг друга за непонимание и не видя общности сиротства. Мы и готовы были обняться, да руки наши обнимали пустоту. Нам, кто постарше, было немного легче. У нас еще была за душой память земли и истории. У них уже нет.

Он погиб там же, где родился, в родной Латвии. И в этом было милосердие судьбы, не давшей ему умереть в чистом поле.

Но нежная его, чистая, “касательная” (не жившая миром и бытом, а только бережно или осмотрительно касавшаяся его – чужого и непроницаемого) Муза оказалась внутреннее крепка и долговечна и тихо, неслышно, но неуклонно восходит, в стотысячный раз подтверждая, что подлинные поэты не умирают.

***

Ноябрь 2005 год.

Прочитано на вечере памяти Поэта в городской библиотеке г.Пскова

    ..^..


Высказаться?

© Валентин Курбатов