Новое имя
Феликс Максимов
В праздничные дни - не грех и порадовать. Настоящим чудесным подарком для всех, кто любит и ценит литературу, можно назвать эту первую публикацию рассказов молодого прозаика Феликса Максимова. Он - коренной москвич, родился и вырос на Пресне, закончил сценарный факультет ВГИКа. Запомните, пожалуйста, имя - Феликс Максимов. То, что делает Феликс, по теперешним временам, вещь редкая, почти коллекционная. То, как он пишет нельзя назвать просто хорошими текстами, потому что его проза по-настоящему художественна, индивидуальна, ярка, грациозна, она, как дорогое вино, отличается глубоким, запоминающимся вкусом, она возвышенна и поэтична. Мне остается только позавидовать тем, кто впервые откроет для себя этого незаурядного автора. В настоящей подборке представлены 5 из 9-ти автобиографических рассказов, объединенных общим названием "Пресненские истории". Это рассказы о детстве, о том самом детстве, что своими радостями и страхами, запахами и ощущениями преследует нас во снах, возвращается воспоминаниями, отчетливыми вспышками, неожиданно, застигает врасплох прямо посреди жизни, и так хочется, и так трудно бывает выразить словами, пересказать. Почти невозможно. И только, когда это сделано талантливо, мы с радостью восклицаем: Да-да!
"Я открыл глаза навзничь - а окно настежь. И в нем - дробная многоярусная зелень, вперемешку с солнцем, весна поздняя дружная скворчащая скворцами, полная детского топота, шороха шин по мостовой, дробится по-цыгански, горьковатым дымком, хрусткая, как горбушка калача с припеком, с ломаными пятиэтажными далями, зеленым, золотым, зеленым золотым, все монисто, все бусины, ожерелки, жаворонки, червонцы Пресненские - мне в глаза. Хорошая весна, чистокровная, московская, с дичинкой-азиатчинкой. Лежал, ходили надо мной наискосок от левого плеча к становой жиле ягуарьи беспокойные пятна солнца и листвы, лежал и думал, хочу, чтобы было мне сегодня десять с половиной лет. Утро."
Удивительно то, что Максимов никогда прежде не публиковался и что, не будь интернета, неизвестно как долго нам бы еще пришлось ждать знакомства с его творчеством. А ведь, хоть автор и молод, у него собрался уже довольно внушительный архив рукописей, которые только ищут своего издателя. Там и повесть "Театр Андреаса Вира", и рассказы, и ряд в высшей степени поэтичных эссе, и стихи, и прекрасные переводы шотландских баллад. Как же, на самом деле, редко случается, чтобы, читая какой-либо литературный текст, с первых же слов вас охватывало чувство того потрясения, что сродни откровению. Когда сразу же, еще не отдавая себе отчета, внезапно становишься вовлеченным в колдовской круг искусного художественного повествования, такого зримого, ощутимого, упругого и, в то же время, восхитительно легкого и изящного, что дышать-не надышаться. Когда, сам того не желая, и смеешься и грустишь, и то счастье, то боль откликаются попеременно и остаются где-то там, на донышке души, чтобы жить дальше, уже в нас самих. Встреча с такими текстами - это даже не удовольствие, нет. Это - наслаждение.
"В апреле и ноябре меж перекрестьями рам пасутся ситцевые малосольные звезды. В иные сезоны их заслоняет листва - а может быть, просто именно в апреле и ноябре - посещают бессонницы, бессовестные, смертельные, как сулема или ядовитый кустарник-сумах. Часами я маюсь на подоконнике, окосев, остываю скулой к стеклу. Мусолю по-мусульмански бессмысленно и тоскливо неточную цитату из "Тысячи и одной ночи",
"…И я увидел звезды, подобные твердостоящей герани…."
Потрясение открытия уже не отпускает. Эти "ситцевые малосольные звезды", они же сражают наповал! И так строчка за строчкой, рассказ за рассказом, не снижая градуса и без всяких послаблений. Хочется верить, что столь замечательное начало ждет блистательное продолжение.
http://www.livejournal.com/users/felix___/
|
  |
У меня есть все.
У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой “на щелчок”. Офицерская вещь. Внутри – нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде “джонатан”.
У меня есть синие, в черносливный отлив, резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.
У меня есть зубы - мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый – костяной.
У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.
У меня есть то, что лучше бы и нет, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами – “брижами” (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.
У меня есть колготки.
Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.
Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.
Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в “трицатый магазин”, где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге, будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: “Вчера у него болел пыс”. Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:
- Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…”.
А еще у меня есть ржаная лепешка.
Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая, с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.
Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.
Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его тайком пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.
Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.
Мне десять лет. Я – дезертир и прогульщик.
Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.
За углом жилого дома падает под гору, до фабричных набережных, Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают “ка-за-чок!” - так, что форточки от девочек дрожат.
Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это – рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
Я помню, что вчера закончился ноябрь.
Напротив казарм, въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма – железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки – глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.
Начальник хора – Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках –клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не “сольфеджио”, а “сольфеджО”. Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: “Раз-ын, два-ын, трын!”.
Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.
Он пишет, а мы поем, а он пишет.
Слова такие:
“Кёликел, кёликел,
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!”
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)
Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.
На жестяном подоконнике, снаружи - снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.
Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на “раз-ын”, битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-“брижах”, которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту "сискуй сопру" не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?”
Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.
Я – гад.
Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору, воровать помидоры.
На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.
Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.
Меня здесь никто не найдет.
За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, “носиками” крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку, вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.
Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами – черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там – “учреждение”. В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.
Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.
Она покажет мне свою красивую собаку.
Я покажу ей ржаную лепешку.
Я скажу ей, что знаю все.
Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.
А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.
Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь – мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.
После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче - любой, пропадал пропадом.
Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. "Дай, - думает человек, - спущусь за газетой". А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак – тык. Так, мол и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:
- Сдохни, блять, сдохни!
Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.
Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы “ассорти”, крупу и папиросы – цековский паек.
- С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…
- Вас так же. Спасибо. Нам не надо.
И так из-за каждой двери.
И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами – вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке – там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины – муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.
А потом умер Сталин и Стукач пошел его хоронить зачем-то и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.
Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время "занято".
Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат-кишмя, как киш-миш в дуршлаке.. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не чертики, просто они так называются, потому что все на свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо. Строго-настрого, нанизывает нас, названных, зима на узкий указательный палец.
Стой. Кто идет?
Снег...
Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят про женщин, которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых шлепанцах мимо старух, по нашей улице к гостинице Международного Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече тигровая сумочка – старухи говорят, что в сумочках они носят ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу которого всегда написано “в депо” и цифра 23.
Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с пастилой.
А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.
Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.
Вот:
В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.
Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в космос.
Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и гнусавят телефонными голосами, что “полет проходит нормально”, а настоящий, ласковый и постоянный Космос.
Я его видел во сне сто миллионов раз.
Иссиня черные пространства, как виноград “изабелла” или бархатистая выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары, туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары, ледяные туловища комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.
Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус, и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
- …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно – быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
- Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек, в болоневой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
- Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
- Возьмите, пожалуйста.
- Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда – в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме – как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
- Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы “о”. Попался. Одели, называется. Все - дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
- Не сниму. Я кричать буду.
- Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей – я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя – там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.
Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто мне все равно.
Честно? Я не помню, что я ему говорил.
Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.
Просто говорил.
То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.
Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.
И тогда я соврал ему:
- Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.
И побежал вниз.
Я очень долго бежал.
И кричал.
Только ничего не было слышно.
Как в хоре, когда я впустую открывал рот.
Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая ваза-клумба. В ней ничего не росло и земли не было. Была вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба, остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерзла по верху. Это была не простая вода – а сталинская. Сталинская вода – это такая вода, которой вороны запивают волчьи ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из вазы куски.
Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.
Потом я встал и пошел домой.
И больше никогда не кричал.
А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.
Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.
…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое хриплое облако.
Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые пирамидальные тополя, исчерканный лезвиями каток на центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники, стеклянный пост регулировщика - “стакан” на перекрестке, газетные киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда, пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.
Пресня - пасынок на посылках. Престарелый конек-горбунок в отставке с лысинкой. Где уж ему курбашу, обрубышу, тягаться с великолепными эталонами московского конного торга. Всех вывели на беговые круги бульваров. Пристальные воронки секретной лубянской породы, залетные филевские, чистокровные сокольницкие рысачки, новогодние кобылицы-отроковицы с Патриаршьих, стало быть, прудов.
Холстомеры бутовские и ясеневские, тугоумные тяжеловозы Замоскворечья, поддубные многопудовые кентавры Коптева и окраинных промзон.
Вон та приблудная кобыленка орехово-зуевского разлива скосила пустой глаз проходного двора. Барышники не мешкают – душа Москвы послушная и продажная лошадиная сила.
Даже пакля и рейки ветхих деревянных перекрытий (предназначено на слом) смахивают на клочья конюшенного сена в торбе-кормушке.
На торгу всех расхвалили по родословным статям, мастям и дородству, но моего пресненского горбунка на праздник не позвали. Забыли. А он - радехонек, жмется к фабричным обочинам, карабкается на круторогие берега рукотворных поребриков “Москвареки”. Из нашей самогиблой топографии (мы-то с коньком знаем, да помалкиваем) сто лет скачи, ни до чего путного не доскачешь.
Переулки – закорки трехгорбого дромадера: горы да дыры, да туз-бардадым, ребристые литеры удмуртской грамоты: строения, тупики, помойные контейнеры, гаражные ракушки, пусторосль, строительные заборы, граненые, освещенные изнутри, стаканчики ночных цветочных и мелочных киосков.
На перекрестках после полуночи пошаливают желтые светофоры – совиные сигнальщики, втируши. В прищур, в жмурки, душно: “Слышишь?” “Слышу”. “Слушай…” “Слушай” “Слушай”.
Синеватую луну съели.
Стащил у Ковалевского, из “Хозяина Трех Гор”
“Крепко спит Пресня. Даже старый солдат-будошник у заставы и тот спит. Фонарь, заправленный конопляным маслом разгоняет мрак на несколько саженей вокруг его будки – а дальше московская тьма. Иногда будошник вздрагивает спросонок, поправляет на голове высокий кивер и ощупывая свою алебарду, похожую на топорик карточного валета, кричит в темноту : “Кто идет?”. Запоздалый прохожий отвечает: “Обыватель.”
И будошник засыпает снова.”
Павла год назад в Петербурге шарфом задушили.
Тошно.
Будошник спит.
Пресненский обыватель прилег на обочине, припал ухом к подмерзшей земле.
Он не болен, не влюблен, не пьян.
Это я.
Подслушиваю сквозь ноябрьскую корочку, не дыша. Только здесь, у подола Пресни , на самом нижнем этаже ее грунтовищ, можно различить невнятные шуры-муры московских рек в трубах подземных стоков. Пресня – московский пасынок, а они – речки-падчерицы, меньшие сестрицы, царевны-несмеяны, келейницы и бессрочные заточницы.
В сумасшедшем кишечнике подземных акведуков вращаются Неглинка, Чертовка, ручей Студенец, а на иной манер “Маково болото”, Ходынка, Пресня с двумя притоками: Бубной да Кабанихой.
Сама река Пресня была порожистая, с норовом, брала исток в Грузинах, на Валу, близ нынешнего Электрического переулка, извилисто рассекала подсолнечные пустыри и слободы.
Несла коромыслами горбатые мосты, белильщики полоскали холсты в бурунцах, выплясывали по склонам берегов лопасти водяных мельниц, водогрейные избы и водокачки, хлипкие мостки летних портомоен, мастерские с остовами плоскодонных мелкорыбацких лодок “карбасиков”.
Устье Пресни рассасывалось, иссякало в плаксивом ивняке берегового подворья Новинского Монастыря, что на реке-Москве, в лещуге и камышах мальчишки ловили раков на гнилое мясо.
В погребальной водосточной утробище я нащупал тайное место, нечто вроде черного ларчика, неподвижное “око” циклонной спирали, чугунное и плотное, как блямба канализационного люка.
В тайном месте все призрачные трубные речонки-второгодницы Москвы завязываются соленым морским узлом на решетках канализационных сливов, под чугунными кругами люков совокупляются скрутами, как угри или спруты.
Сточные реки становятся околоплодными Крещенскими водами. Там, внутри, рождаются до срока от взвеси в осадок ссадины, сновидения, снегопады, слоги и слезы, чтобы Москве было во что не верить.
Переписная книга дворов и строений на земле Новинского монастыря , год 1683
“За рекой Преснею подле мельницы двор солодовый”
Солод – хлебное зерно, проросшее в теплой влаге, высушенное и перебранное, на нем ставят живое важное пиво. Солодовник черпает помол горстями, растирает в пятернях, тянет ноздрями густую пряную сыть. Мальчик-пособник вносит под крышу броварни мешок с шишками хмеля. На чурбаке у окна – опрятный обед: четверть подового хлеба, воблая рыба и деревенская соль в тростниковой сумке.
“За двором солодовника Петрушки Никифорова”, если верить переписной книге, начинались фруктовые сады: белое вишенье, рябина красная и черноплодная, слива, дебри смородиновых кустов, боярышник, ореховые аллеи, вяжущая груша-дичка и прочая разлюли-малина. И конечно – яблоки. “Коричневые” и “китайские”, и даже ископаемые сорта, вымершие и вымерзшие наутро после Стрелецкой казни в последних московских садах, например, “мордочка” - небольшое длинное яблоко, кверху узкое, точно мордочка какого-нибудь зверька или “звонок” - плод круглый, плоский, когда он поспевал, то зернышки внятно погромыхивали внутри, как горошины в гремушке.
Много позже, в дни Екатерины Великой, фруктовые деревья потеснились, дали место пространным цветникам, в сезон продавали на Москву рассаду, луковицы и отводки. Сохранился перечень: розаны махровые, шиповник, касатики, виноград девичий, нарциссы, фуксии, барская спесь, пионы, жонкили, пармские глазки и купавны.
Ближе к реке Москве, у оград сгрудились домики садовников “Большого Преснецкого саду”. Скворешни на шестах, шалаши летних кухонь, собачьи конуры, бочки для сбора дождевой воды. Грузные кроны фруктовых деревьев. Зной. Середина лета. Воркование лесных голубей-вяхирей.
У отхожей ямы вросла в землю по колесные ступицы негодная тележка фруктовщика – в ней, под мешковинами, спьяну ночевал сторож, когда жена не пускала его домой.
Едучи налево от “преснецкого саду”, в гору, можно было попасть на “Великих Государей потешный звериный двор”, напротив служб двора стояла деревянная церковь Николы Чудотворца. Сейчас там скучает бетонная буханка панельной 19-ой больницы.
За спиной Николы вразнобой громоздились подворья псовников и сторожей псаренных, Федьки Андрейки и Терентия Фроловых, на отшибе – дворы зверовщиков Мишки Матвеева и Федьки Лотаренка, из худородных. Лотаренок жил своим домом, был бобылем и молчальником. Он отвечал за благополучие молодой медведицы, пяти красных лис, старого ангорского козла и павы с павлином, живших на Зверинском дворе. Когда медведица “захворала грудью”, брал ее себе в дом, ходил за ней ночи напролет, давал теплое питье из рожка. Нетерпеливые махнули рукой: Все одно – помрет”. Лотаренок был упрям и выходил зверя.
"Лотаренку бабы не надобно! У него медведуха есть!" – злословил Федькин сосед, Никольский ктитор Родион Иванов Афанасьев, по тогдашним меркам весьма зажиточный жук. На зависть остальным обитателям Зверинской слободы, он обладал добро унавоженным огородом, откуда что ни осень перла разнородная и вкусная овощ, выкопал на солнечной стороне утиный прудик и собирался строить коптильню.
Федька на его язвы отзывался задумчиво, с опозданием:
"А тебе и подавно бабы не надобно, тебе и пономаренок гож. За пряничек.”
"Уть-ути-утеньки" – жалобно, как девонька, кликал над прудиком желторотый пономарек – начетчик, отщипывал уткам мякиш, делал вид, что не слышит соседской перебранки через частокол. А селезни и белоутицы – сама невинность – бултыхали перепонками заросли травы-водореза, ряпали ряску плоскими клювами.
Родион Афанасьев грозился подать на зверовщика кляузу, но так ни разу обещанного не исполнил. Тихая большая медведица ходила за Лотаренком, как послушная собака, брала на черную губу соленый ломоть из его рук, ласково бодалась лобастой башкой, приглашала дружить. Лотаренок не возражал.
Впрочем, такие пустяки в переписные книги не заносят.
Тайная Пресня скрыта под новейшей застройкой, плотно держит фундаменты довоенных пятиэтажек (предназначено на слом), говорит из-под бутовой подушки асфальтовых покрытий. Я обиваю ее пороги и задворки, различаю навыворотными вчерашними глазами ее неустойчивые ландшафты, о которых с назойливым педантизмом твердит Переписная книга:
“Поля, полянки, всполья, пески и грязи, глинища невылазные, мхи, ольхи, кулижки, болотные вязла, кочки, лужки,горки, свинорой, вражки, ендовы (рвы), могильцы…” И тьма тьмущая одичавших проточин – садовых водопитательных сооружений, запруд, ставкОв, лужищ, комариных бочажин ,подземных ключей и родничных ручьев.
В обильном земноводном раздолье плещется с плотвичками моя пучеглазая душа – водолюбка. Концы в воду. А в какую еще из четырех стихий прикажете деваться мне, рожденному под мартовскими аквариумными звездами. Если бы я смог выскользнуть из аляповатой человеческой оболочки.
Но и тогда бы мне не миновать Пресни, как финского ножа. Лишенный обличья, я прохлопал жизнь литаврами золоченых жаберных крышек, ушел под кувшинный лист винтом, точно жук-вертячка-пловунец, продрожал недлинный век на балетных ножках водомерки – вдаль, вдаль, по глади водяной.
Пресня, голодная ведьма с клюкой, окликала меня лисьим голосом: "Выплынь, выплынь на бережечек, Ивашечка, илистый прыгун.” - “Хрена тебе лысого, бабуля….” - не верил я льстивой покликухе-людоедке и, от греха подальше, вилял уклейкой на дно затона, выстланное почернелым прошлогодним листопадьем – тополиным, липовым, кленовым. Колыхалось полуденное вуалехвостое солнце. Апрель начинался с высоты птичьего полета.
Утренние квадраты проходных дворов, остойчивые, как пасхальные паромы, широкий рукав Шмитовского проезда, большие человеческие окна, заставленные изнутри, книжками, куклами, кашпо с зелеными хвостами, кипами журналов, лыжами, банками и молочными пакетами с проращенным луковым пером, и остывающими кастрюлями с чем-то вареным “впрок на всю семью”.
Переписная книга медлит, но говорит, что за спиной Зверинской слободы, минуя воды многие, тянулись порожние разбойничьи (ничьи, ничьи) места, к Государевым наделам и церковным приходам не приписанные. Там “вскую шатались” всякие эти с ножиками за голенищем. Близ заброшенной бойни крутили кровавые свадьбы и занимались людоедством бродячие псы, опасные, как люди. На гадючьем загорбке, как ячмень на глазу, вскочил кабак-полпивная. С виду: дегтярная избенка, курослеп, на четырех сваях, во лбу – кособокое слуховое окно, а в окне часовой кукушкой мельтешил стремный мужик. В кабаке из угла с иконами разило псиной, “эти” пили жижу, щурились шишигами, прихряпывали пойло квашениной, мягко стелили и жестко, по-двое спали. В углу сидел над тазом распаренный чистоплюй – бросал кровь, прижигал чирьи, вырезал дикое мясо, девкам продавал рвотное из-под полы “от задержки кровей”. За грязной занавесью на топчане отлеживались раненые, стравливали плоды. Много позже на неблагом голом месте построили первые, допожарные времянки Прохоровской ткацкой и красильной мануфактуры.
В начале века я научился, а, научившись, прочно полюбил наблюдать за оконными переплетами осеннее солнцестояние посреди плоскогрудого косматого небосклона Пресни.
Моя улица – неширокая, малопроезжая. Один и тот же вид из окна на протяжении двадцати девяти лет: продленный день, зеленые скаты крыш противоположного дома, трещотки телевизионных антенн, печные трубы, песочного оттенка мансарды и балконы. Сквозь них умело текут полосы-полозья перистых облаков, многоточия, санные следы ведущие к ночлегу. Расплетенные в три ручья лезвия смертной косы-до пояса. Я любуюсь ими снизу вверх – мое окно на втором этаже и летом всегда нараспашку.
В апреле и ноябре меж перекрестьями рам пасутся ситцевые малосольные звезды. В иные сезоны их заслоняет листва – а может быть, просто именно в апреле и ноябре – посещают бессонницы, бессовестные, смертельные, как сулема или ядовитый кустарник-сумах.
Часами я маюсь на подоконнике, окосев, остываю скулой к стеклу. Мусолю по-мусульмански бессмысленно и тоскливо неточную цитату из “Тысячи и одной ночи”,
“…И я увидел звезды, подобные твердостоящей герани….”
Сто лет тому назад скудные оконницы общих рабочих спален Прохоровской ткацкой мануфактуры на Трех Горах украшали горшочки с геранью. Красильщики, работники ситценабивного цеха, ткачихи верили, что пряное растеньице “очищает воздух”, любовно поливали питомцев, растирали в пальцах резкие пахучие листья, улыбались – так хорошо после смрада ядовитой краски,выедающей глазную слизь и нутро, после убийственной мелкой пыли в ткацких цехах. Геранька пособит, исцелит. Верили, улыбались, понуро тянули блошиную черную участь, фабричные мамочки нянчили младенцев, целовали в темечко, передавая им невидимые глазу хвори, делясь чахоточными кавернами в легких.
Фабричные гераньки солгали – воздуха Пресненского не очистили ни от ткацкого туберкулеза, ни от самоубийств. Не справилась божья комнатная травка с пороховой дымкой и месячной зимней кровью прошлых мятежей.
Герань не прижилась на Пресне – здесь, как в Петербурге или Праге, городах пограничных и по осени зловещих и выморочных, богатых и мятежами и дворцовыми убийствами, уместнее высадить блеклую траву – кровохлебку. Впрочем, ее и сеять не надо – сама взойдет, без спросу, когда время придет.
А твердостоящие герани звезд – вот они, вслух, в горсточке, как бисер. Но даже по ночам – белые банные мочалы облаков сулят назавтра ненастье.
Я удивлялся, почему именно в родном моем квартале так часто вижу перистые облака, скоро сообразил, что по близорукости – путаю их с распатланными на закате следами от самолетов.
Много лет назад мимоходом подслушал вздор, что, в отличие от прочих москвичей, аборигены Пресни, словоблудливы, суетливы, непрактичны, постоянно путают правую и левую сторону и неспособны внятно и четко объяснить дорогу, если спросят. Со всеми пунктами можно и нужно спорить, но касательно последнего – нетрудно оправдаться. Пресня – Солярис, район неуловимый и толковых границ не имеющий, водянистая субстанция, мыслящий опаринский бульон, что ни взгляд – то сглаз, что ни храм, то – Спас, раз, еще раз, еще много-много раз.
Ниоткуда нечто берется, поживет-поживет самосейкой и плавно проваливается в никудышные люки, поворачивается сценический круг с балетными декорациями – сусальное озеро с Одеттами и Одиллиями уезжает за кулисы, а взамен – кажутся кислые кукиши бесовского действа, куксятся гримаски, сводит десна оскоминой.
Жил поживал на N-ной улице дом как дом, девятиэтажный, блочный. В окне третьего этажа четыре года напролет стояла одна и та же кадка с лимонным деревцем – среди лакированных листьев круглогодично висели ядовито желтые цитрончики (подозреваю, что фальшивые, елочные), а иногда на подоконнике под лимоном не сидел, а был в ы с т а в л е н, кот, похожий на овальный генеральский портрет “при всем параде”. Даже не “кот”, а - Котъ. Он не вылизывался под хвостом, задрав заднюю ногу пистолетом. Не мотал башкой. Не прядал ушами, Котъ чинно и туго сидел "на попа", вылупив на улицу оловянные буркалы, сам стеганой масти, плотный, как ватная баба-на-чайник
На днях я вышел подышать, побрел без особой надобности…
Позвольте-позвольте… Тут был дом. Кадка. Лимоны. Котъ.
Где?
Спрашиваю обывателей.
"Окститесь, молодой человек, сроду тут не было никакого дома, вот вам, пожалуйста, детская площадка с грибами-качелями и ржавой “паутинкой” -лазелкой, вот авторемонтная мастерская, “вино-воды” с приемом стеклотары и бывшая прачечная, ныне меховое ателье “Норд” с дохлой лисой “калачиком” на вывеске”
Так и стою, раззявой. Ни дома, ни лимонов, ни кадки – девять этажей слизнула слезливая и лукавая фата-моргана. Хоть кота верните, едрен батон…. Ка-ра-ул! Поздно. Караул устал. А дом с котами, корпусами, жжеными спичкаи в подъездах, школьниками, лимонами, пианинными гаммами, лестничными клетками, пенсионными книжками, телевизорами и мусоропроводами, какашками в лифте и химчисткой – четыре года мерещился. Надоело мерещиться – взял и ушел. Вот вам.
Взять, к примеру, метизный завод. Заурядное строение сизого кирпича, с готическими окнами, датой “1907” и березкой, выросшей на крыше цеха. Был, был, и сплыл. Вместо него – дура-небоскреб, в тыщу этажей, вылупившийся из земли чирьем за три месяца.
Растерянные работяги ползают по строительной площадке так, будто сами не понимают, как оно, стотонное, муляжное, обло, зло, озорно, стозевно и лайяй, на плюгавом пятачке уместилось.
Фонтан в парке Студенец. Дворянский подголосок, осколок былой роскоши приусадебного барского хозяйства. Победивший класс-гегемон почему-то не счел студенецкий фонтан излишеством и пережитком, может, поленился вазонную кокорежину выковыривать из грунта, а когда “жить стало лучше, жить стало веселей” гегемон до того распоясался, что отгрохал напротив фонтана ресторан “Луч” (ныне “Санта-Фе”), в лучших традициях кондитерского сталинского ампира, с пилястрами, триумфальными арками,
крамбамбулями и барельефами, изображавшими виноградные кисти и толстожопых жареных пулярдок на блюде.
Фонтан, как и подобает “бывшему”, недобитому ЧеКой аристократу, стерпел вульгарное соседство молча. Он гордо зарос кустами и отгородился от убожества перевернутыми скамейками.
Малая архитектурная форма - белая круглая чаша, посередине – водометная труба, которую поддерживала тройка “тритонов”: извилины дельфиньих хвостов, лобастые морщинистые мордальоны, как у неловко намалеванных лубочных львов.
Фонтан не работал, осенью чаша наливалась черной дождевой водой, весной – голубой и талой.
Дети кололи лопатками первый пузыристый лед. Подо льдом, как в музейной витрине, лежали на близком дне увеличенные через линзу каштановые листья, бутылочные горла, безголовое кукольное тулово с ногой набекрень, мотки проволоки, малахитовая фольга кефирных крышек.
В июле вокруг фонтана шибко цвел китайский жасмин.
Я пробегал лет пять молодым-да-ранним, внезапно созрел, вдохнул – выдохнул, уехал отдыхать, вернулся, закрутился по гостям, вышел, наконец, в парк, без задней, заметьте, мысли.
Нет фонтана. Вымер. Получите ровную, голую, круглую плешь. И полное отсутствие воспоминаний у местного населения.
Как в такой вероломной среде указывать верные адреса, прокладывать вешки, намечать ориентиры, мотать на ус ариаднину пряжу.
Сколько раз сам, оказывая мелкую услугу прохожему, тянул волынку: “Мантулинская улица? Это вам налево… Нет, направо. Короче – туда. Там еще камень в садике, где кого-то при царе расстреляли. На камне все написано. Нет, я не про тот сквер, толкую, где пролетарий с булыжником поставлен раком, а про другой, где шиномонтаж и “сход-развал”, а близ Мантулинской еще два пруда и беседка в саду при девятой детской больнице, но вам тоже туда не нужно, а нужно туда, где раньше был опорный пункт милиции, а теперь…”
Опомнюсь – а незнакомца след простыл, я стою один посреди двора с мусорным ведром, и на душе мутотень, будто вяленого мыла наелся, и не помню, запирал ли дверь в квартире, и если запирал, то где ключи, почему в кармане не звенят, все некстати неловко, и слякоть и пасмурь, к чему заладил про Мантулинскую, когда у меня русским языком спрашивали кратчайший путь до метро. В развилке стоеросового пригаражного ясеня насупилась холостая ворона, потрошит железным носом треугольный пакет “Пахты замоскворецкой”. И заглянув в мои милые деревянные глазки ворона пророчит прокуренным матом: “Крррах дуррррака поррроть”. Возьмись я в оны дни объяснять приятелю как проехать в гости, будто назло получаются сапоги всмятку, андроны едут.
“Дом один дробь четырнадцать, зачем дробь, верно не скажу, понимаешь, мой дом – отчасти один, отчасти – четырнадцать, он двухмерный что ли… Давай так: забудь про номер. Дощечки на лицевом углу все равно нет, так что запоминай по приметам: напротив через дорогу травмопункт и психоневрологический диспансер, обе таблички – синие, а между ними – здоровенная желтая пивная кружка под черепичным козырьком, реклама полуподвального бара-бильярдной, она по ночам сифонит на всю улицу злокачественным мочевым светом, а чтоб наверняка не запутаться, рядом с моей парадной растет высоченная береза, уникальная, больше ни у кого нет такой березы, ее моя мама сажала, когда была маленькой девочкой…”.
Мели Емеля, твоя неделя. А береза-то рухнула во время большого московского урагана, кружку демонтировали в одна тыща девятьсот…, когда бар-бильярдная прогорел, а психиатрический диспансер перевели с глаз долой на другой конец Пресни.
Бью баклуши, ожидаю гостя в дом, в пятый раз кипячу чайник, буравлю зенками кухонный циферблат: куда провалился остолоп, неужели не последовал моим достоверным указаниям?
В том-то и беда, что последовал. И битые часы околачивается на ветродуе, трусцой рыщет по загадочным ослиным тропам, блуждает меж безлюдными стеклянными кубиками автобусных остановок на выставочной набережной, шевеля губами, повторяет номера и расписания несуществующих маршрутов.
Пресня одновременно текст и крест. Я пророс крест-накрест из ее рассады, вскормлен снятым молоком осенней бессонницы, схлопотал в наследство сомнамбулию и синдром затрудненного дыхания. Пресня не владеет связной речью, ни устной, ни, тем более, письменной. Словоерсы ресторанных вывесок, семенящее сюсюканье “мамасек” в скверах, стариковская бормотуха в гастрономах и троллейбусах. Дорожные знаки неуместны, как восклицательные знаки в завещании (подпись нотариуса. Sic!).
Пресня – Москва с избытком. Анекдотическая шепелявость столичного диалекта “Пошла я, голубушка, в булошную, да попала в Молошную…- Да что ты мелешь…”, здесь на особом счету:
Шелепиха, Сущевский вал, Тишинка.
Пресненский говор я нащупываю нёбом, защечьями, подушечками пальцев. В списке побочных действий моего лекарства нашел термин “парестезия”, расспросил знакомых медиков – оказалось “ложные ощущения”, ну вроде – мурашек, онемения, щекотки.
Ложное ощущение алфавита.
Вслушайся:“На Тишинский рынок черешню, шепталу и сушеные груши везут из Букарешта, а турецкий хворост в сахарной обсыпке (развесной) непременно из Бухареста.
Если перемешать шипящие и глухие согласные – выйдет ни то, ни се, “сикось накось”.
Брехня.
Тишинский рынок сто лет в обед, как ликвидирован, все южные сласти наспех распродали со скидкой.
А с тех пор как ввели новую орфографию, взамен “ятей”, “еров” и Тифлисов, город Букарешт на картах не значится. Голословные стены – есть. Межеумочное косноязычие – есть. Сорок первый водянистый пресненский сон – есть. Надо встать, через не хочу, одеться потеплее, выйти и купить в универсаме на углу соль, сок и ситник. Не будет ситника – купи бублик. И сразу отломи половинку, чтобы получить свою, свежеиспеченную карманную букву “С”. Вторую – подари никому.
Пресня подслеповата, но дальнозорка. Все не можется, не движется, но мерещится, чудится, кажется
Кажется – крестимся.
Приспосабливается население.
Мастерица-Пресня многих выжила крестом. Не спасла и меня от тебя.
Не успел вскрикнуть – перекрестила насмерть, как осалила. Мне – водить. Всуе.
Так случилось:
Поздним утром Нового года проснулся рядом с тобой. Солнце располосовало спальню и постель надвое. Ты на этом свете, а на том – я. Потянулся было поцеловать в скулу твое запертое на засов лицо.
- Нельзя – осадила Пресня. – Воровство.
- Как воровство? Ведь свой, родной, вижу.
- Не видишь. Кажется. Посторонний.
И загнусавила, как по писаному: "Беспрозвашин Имярек Такойтович. Год рождения 1979, ребенок от I-беременности, срочных родов, родился с весом 3600, ростом 51 см. На грудном вскармливании до 7,5 мес. Реакция Манту отри…"
- И это все?
- Все.
Пригляделся: и впрямь – посторонний. Отдельный, как выкидыш или ампутированный палец. Что поделаешь – показалось. Я впервые промахнулся, как эквилибрист мимо страховочной сетки. Плохому эквилибристу всегда крылья мешают. Я не поцеловал – быстро перекрестил твое лицо посолонь.
Аминь, аминь, рассыпься
Когда мне исполнилось шесть с половиной лет, мать записала меня в цирковую школу. Так назывался заурядный цирковой кружок в полуподвальном физкультурном зале 101-й школы на Пресне. Но звучало приятно: цирковая школа.
Раздевалка, пыльные отопительные трубы, лампы дневного света, баскетбольные сетки, футбольная разметка на затоптанном полу, пыльный след подошвы китайского кеда на груде вытертых матов, которые отвечали на удар кулаком или кувырок усталым диванным “ппумм!” и оставляли на ладонях кисло-сладкую отдушку семи акробатических потов и школьной мастики. Помню слова “эквилибр”, “анкор” и “вит, вит, вит!” - то есть, быстрее, быстрее, быстрее… Помню лакированные копытца спортивного безголового коня, на хребет которого я неумолимо прибывал пашинкой.
В школе учили отталкиваться от пружинной доски и ходить колесом. Меня, плюгавца, выдергивали за русую ботву из шеренги сверстников, ставили на плечи высоченного парня. Атлет поигрывал буграми на загривке. Потные ладони прилипали к моим лодыжкам. Гулливер спрашивал: "Боишься? Боишься?"
Не знаю, отвечал ли я ему. Пугала не высота, а тик-так пульса в жиле на его плече, биение проникало сквозь подошву чешки. Болиголовное жужжание стеклянной трубки дневного света под потолком так близко, что жарко макушке.
Я не стал гуттаперчевым мальчиком. После Нового Года я провалился в подледную стынь и беспредметный бред обыденной хвори. Не то грипп, не то воспаление легких. Папирусы компрессов, холодок стетоскопьего рыльца по ребрам, люголь, люголь, люголь, обертывание мокрой простыней, клюквенный морс, ма, не закрывай дверь, ма, не закрывай дверь, ма, не гаси большой свет. Переплеты библиотечных книжек, формуляр порван. Вороной, безголовый конь идет ко мне на липовых ногах, на четырех вежливых копытцах, туп-туп-туп по узору ковровой дорожки. Синий мамин “бюлютень” по уходу за ребенком, треугольный штамп поликлиники. Ячменек вскочил на глазу. Раздвинули шторы. Потушили свет. В комнате блекло и гулко, звук поливальной машины за окном, шорканье дворницкой метлы. Пошел первый трамвай с надписью на лбу “в депо”. Вспоминаю, как гадали на “трамвайных сообщениях”, если вагоновожатый буркает: “Следующая остановка – Ваганьковское кладбище”, день – никудышный черновик, если вожатый смилостивился, протянул: “Следующая остановка – Ваганьковский рыиинок…”, все наоборот – день беловик, хорошист, у кошки заболи, у собаки заболи, у меня заживи и все тут.
Весна. Осложнения, каникулы, тяпляпные клавиши производственной гимнастики из радиоточки по утрам, сохнет вымытый паркет, нам поставили новый счетчик электричества. Я пропустил занятия, отстал, ослабел, застеснялся, в цирковую школу меня больше не повели, абонемент не продлили.
Я хотел быть клишником – человеком без костей, воздушным гимнастом, прыгуном на батуте, китайским жонглером, шпагоглотателем или униформистом. Я не любил укротителей хищных зверей, мотоциклистов в сетчатом железном шаре и фокусников с гирляндами носовых платков.
Никогда не играл в цирк. О цирке я только читал.
Французские “Братья Земганно” и чешский “Цирк Умберто”. Шамбарьер, балансир, шпрехшталмейстер. Слова совершенно теряли смысл и не завораживали. Они просто были. Я повторял их, не думая, по-граммофонному, учил галивонский язык. В “Братьях Земганно” бродячие гимнасты запекали в глине ежа, и запросто ужинали печеной ежатиной. В “Цирке Умберто” старик-араб работал дрессуру лошадей на свободе, поднимая плюмажных, шахматных липпицианов на дыбы, напевал “Суру коней” из Корана о конях мчащихся, конях скачущих, конях настигающих… (и безголовых…) – вторил я ему, пугался и закидывал книжку от греха за диван. Потом прощал книжку, выуживал ее палкой от швабры из щели и снова читал о конях мчащихся, о конях, конях, конях…
Австрийский цирк Ронкалли приехал на гастроли в Москву. Шапито установили на задворках Краснопресненского парка, недалеко от пустырей Экспоцентра. Я любил эти сквозные запущенные пространства, дутые ангары, безлюдные проходы к “москварике”, балалаечное бренчание пустых флагштоков на набережном ветру. Туда мы ходили после школы собирать скрипучих червячков упаковочного пенопласта из выставочных контейнеров, иногда попадались иностранные банки из-под пива и газировок. Дотрагиваться до желтого пенопласта было категорически запрещено. Все знали, что он отравлен. Более опасной субстанцией, вредоносной эктоплазмой была только стекловата из выброшенных на помойку холодильников. Спекулянты посыпали стекловату сахаром и продавали в зоопарке по воскресениям.
О цирке Ронкалли мы узнали случайно на прогулке, афиши по району не были расклеены, никто не предлагал билеты втридорога из под полы, не зазывал в мегафоны, не гудел на дудках.
Были темные полотнища шапито, перелетные вагончики для жилья и реквизита, автолавка. С грузовичка продавали пластмассовые свистульки, плакаты, коробочки медовых акварельных красок, ленты и бумажные колпаки с надписью Roncalli.
Мы пришли на первое выступление, стояли в очереди. Мама отходила курить, я маялся возле кассы. Цирк был не настоящий. Циркачи не ели ежей, не балансировали на шарах, коней не было в программе вовсе – посчитали слишком рискованным делом везти животных из-за границы, зато обещали китайцев и воздушных акробатов под куполом. Всем входящим детям, билетер дарил леденец и палочкой грима рисовал на щеках сердечки.
Зря мы стояли в очереди. Оказалось, что минут через пятнадцать после начала выступления, опоздавших детей пускали в шатер задаром. На остальные представления я ходил один, пользуясь волшебной уловкой. Благо, в начале все равно были фокусники.
Тут начинаются лакуны памяти, провалы в котлованы долгостроев, засвеченная пленка.
Китайцы.
Вертелись фарфоровые блюдца на бамбуковых тростях, кивала голова тибетского льва или дракона – тысяча приплясывающих человеческих ног, мёбиусовы километры алой и золотой бахромы, кумач, шелк, масляные косицы ниже лопаток? Нет, не было этого, я сейчас дорисовываю подробности в полусне.
Гимнасты.
Под куполом, в белом. Девушка и юноша. Соль номера состояла в том, что ближе к финалу гимнаст “промахивался”, терял партнершу, под аханье зрителей акробатка срывалась с трапеции и ввинчивалась в головоломное падение, как платок с привязанным золотым кольцом. А страховочную сетку натянуть забыли. Конечно, выяснялось, что к ее ногам мудро прикреплены надежные лонжи. Конечно же не к ногам, как-то иначе, не помню, не разбираюсь в тонкостях трюкаческой механики.
Она улыбалась, грациоза, Жанна д’Арк, Жизель, пролетая вниз головой над пронумерованными рядами. Спираль вращения сужалась, музыка таяла, гимнасты прощались, делали “комплименты”. Salto mortale превращалось в Salto vitale, нужно было идти домой, ужинать, укладываться спать.
Под ногами путались мятые целлофановые пакеты, навощенные бумажные стаканчики из-под мороженого или сока, я всегда нервно жустрил зубами их одноразовые окоемы.
Я ходил в цирк всю гастрольную неделю, вечер за вечером.
В шапито ничем не пахло. Не было зверей. Прохладно.
Работали вентиляторы? Тайные продушины? Подкупольные щели с волшебной машинерией?
Свет рассеянный, не чересполосица эффектных осветительских изысков, а именно – рассеянный, с улицы Бассейной – свет не поспевал за силуэтами артистов. Коверный ловил прямой луч бумажным цилиндром.
Жонглеры, манипуляторы, девушка с хула-хупами, булавы оклеенные фольгой, безалкогольный клюквенный глинтвейн, имбирные пряники в буфете.
Немая фильма.
Исключены запахи и звуки, которые я привык гладить, как слепой – лестничные перила в знакомом подъезде.
Свет сохраняет все.
Во время последнего представления, детей посылали к циркистам за автографами. Мы блуждали между вагончиками, я выбрел на набережную и случайно нашел ту, белую, которая падала из-под купола и улыбалась, Сальту Витале.
Она была вовсе не молодая, в приталенном пальто, сухопарая, коленчатая, как соломина. Курила на набережной, сгорбившись у ограды, смотрела в нефтяные разводы очистительного затона. Я протянул ей плакат, поклонился. Она развела руками, виновато выговорила: “Кя-ран-даш…”. Ей нечем было расписаться. Я убежал.
Если бы я, подобно мультипликационному мальчику разыграл сюжет “дитя и цирк”, и влюбился бы в воздушную гимнастку, то не в ту, классически лилейную, летунью из нитей мулине, а в приталенное пальто с хлястиком, желтоватые кисти рук, в сигаретный дымок против речного ветра и беспомощную картавость оправдания “кя-ран-даш…”. Обидно. Я не влюбился ни в ту, ни в другую.
Почему они всплывают из полумрака, нарядные субмарины, колесные пароходы на Миссисипи, пламенеющая готика шапито и солидные поплавки стационарных куполов.
Барнум и Бейли, Чинизелли, Ронкалли, Старый на Цветном, Новый с ледяной, водной и песчаной аренами. Всплывают пленкой мыльных пузырей – парады-алле и гала-представления. Никогда не знал точно, что такое “гала-представление”. Гала-Галарина Дали? Морозный круг вокруг лунного диска? Нет, метеорологи называют его “гало”.
Подростком узнал о серьезной цирковой школе в Москве, где-то на Серебряно-Виноградных прудах. Выпытал по 09 телефон, хотел звонить, пытать счастья, набрал номер. Повесил трубку. Снова снял, послушал, как гудит, спрятал под подушку, как змеелов – голову кобры в мешок.
Цыц.
Абонемент просрочен. Меня не пустят на Серебряно-Виноградные пруды. И поступят совершенно правильно, потому что я сторонюсь безголовых коней, боюсь высоты, не могу подтянуться на детском турнике даже единожды, не умею делать “комплименты” и откалывать кульбиты, да и не нужно мне это, мне ли балансировать на проволоке над Серебряно-Виноградными прудами. Я умею читать Суру Коней по-русски. Да и то несколько строк.
Сейчас я пойду спать. Лягу на спину и усну. Буду стоять на набережной и курить.
Я увижу бензиновые разводы, поливные иероглифы солнечных бликов, белокровие облаков, флаги, заводские трубы на “той стороне”, шпиль сталинской высотки – треногу уэллсовского марсианина с синими сигнальными огоньками.
Мимо меня по течению левее, левее, почти наяву, вперемешку с дольменными плитами ледохода, великолепно поплывут цирки, кувшинки, программки, плакаты, целлофановые пакеты, серебряно-виноградные женщины в приталенных пальто с лицами Саломей и сомнамбул, автолавки, головоломки, вагончики, многогранники дискотечных зеркальных шаров, голубятни, гирлянды арлекинских платков, фольговые булавы и большие безголовые лошади.
Мохнатки – это тополиные гусеницы. В начале июля их много. Нас тоже много. Потому что нас еще не развезли по бабкам, дачным участкам, по казармам пионерских лагерей или северным и южным взморьям.
Мохнатки – короткие и толстые. Мохнатки похожи на хоботки и пиписки. Мохнатки забиваются в складки тополиной коры, гадят жидким желтком на бельевые веревки.
Мохнатками брезгуют дворовые вороны, мусорные голуби. У мохнаток ядовитый ворс на спине. Тронешь и отравишься навсегда. Выпрут синие волдыри. Все волосы на башке вылезут, а “там” не вырастут, мама домой не пустит, ночью приедет милиция и заберет тебя в специальный отдел, где все такие, как ты, сидят на скамейке и молчат. А потом? Чего потом? А потом их куда? В котлован.
Мы выковыриваем мохнаток щепочками из коры (не руками, дурак, только не руками!) и собираем в пустые пачки из-под сигарет. Папиросные коробки лучше – туда можно напихать больше мохнаток, зато пачки с целлофановой оберткой – дольше, потому что целлофан плавится каплями и шипит. Каждый должен принести три, а лучше четыре пачки.
Я всех перехитрил, сбегал домой, похлебать воды из-под крана, и стырил мамину зимнюю перчатку. Пока они своими палками одну мохнатку выколупают, я гребу перчаткой по пять. У меня шесть пачек. Я слушаю их, прижимаю плечом к уху. Смешно, как по радио. Мохнатки ворошатся, шуршат. Одна пачка протекла – я слишком сильно сдавил. Мне жарко, вода из-под крана борная, соленая. Зачем пил?
Взрослые не знают, что делать с мохнатками, а мы – знаем. Есть один из первого подъезда. Он знает. У него мать работает в ночную смену на Сахарном заводе и через дыру за проходной, сумками, таскает патоку. Он носит нам патоку. Я ее есть не могу, очень сладкая, тошнит. За Сахарным заводом на прудах есть квадратный в чугунном окоеме палисад, в жару там душно пахнет лекарствами и финиками, пижма, пастушья сумка и чертополох вымахали по пояс. Женщины идут из проходной, несут индийские сумки. Одна - мать того, из первого подъезда. Она воровка, она очень красивая и сверху толстая, как Африка. Мы прячемся в саду и кричим женщинам: Жженый сахар! Жженый сахар!"
Африка оборачивается и говорит баритоном: - ……….!”
Ее сын точно знает, что делать с мохнатками. Он придумал им это название, оно неприличное, но мы ему прощаем, потому что он знает. Мы приносим ему пачки с мохнатками, и он сжигает их на костре около помойных баков. Там всегда что-то горит. Этим летом всегда все горит, засушье, тридцать градусов, под Москвой горят жирные торфяники, утром дымка и холодная гарь, горит тополиный пух – поползень огонька, горький дымок, белые семена на асфальте – горит пустое оконце башенного крана на стройке – вечер, прямое солнце – на первом этаже пригорает рыба с луком, все горит.
Сначала прогорает пачка, валит коклюшный белесый дым, мы пригибаем колени, смотрим, щуримся от дыма, кто-то крутит кукиши: “дым, дым, я масла не ем”, когда горелое провалится, видно, как шипят и корчатся в липком молозиве, попахивают паленой курой, давленой божьей коровкой, плевками лопаются волосатые заусеницы, нам жарко, нам очень жарко.
Тот из первого подъезда смеется, и мы тоже смеемся. И я смеюсь. Хотя ноги у меня дрожат и вся моя вода “из-под крана” колом стоит под кадычишком, я глотаю, глотаю, проглотить не могу. Но тот, из первого подъезда, и так говорит, что я - "шибздо" и "чмо" и "педорас", и делает мне “сайки”, “пендели” и “крапивку” и говорит, что я ссу, когда трушу. И когда не трушу – тоже. Он все знает. Он сам развел костер и сказал:
- Мы будем делать смерть.
А одна не смеется. Она татарка. Ее как-то зовут. Фадиля? Фазиля? Фатиха? Да брось врать-то: Лена ее звали, Таня или Оля, я не помню. Допустим, Катя.
Катя топает ногами и орет на нас:
- Сволочи!
Он не слушает Катю. Он знает, и уже всем сказал, что она – “дырка”, “татарка” и “косиха”. Он ворошит в костре шлангом от душа и говорит:
- Мы делаем смерть.
А я отнимаю у него шланг и ору, как Катя, и, конечно, как всегда, путаю слова, у меня получается:
- Не стронь! Не стронь!
Он дразнится, слюняво тпрукает губами:
- Строну! Строну!
Потом мы сидим на чердаке. Выше пятого этажа, на последней лестничной площадке, где стоит консервная банка с окурками и миски с присохшей кошачьей едой. У меня болит копчик, дали с ноги. У Кати ничего. Ей только юбку задрали и все увидели желтые трусы.
- Он сделал смерть, и теперь придут мийвицы, и мы все будем мийвицами, - говорит Катя.
Последнее слово она говорит гнусаво, с растяжкой, гундосит, как в насморочную ноздрю. Получается противнее, чем “мертвецы”.
- Мийвицы хуже. Это – мертвые мертвецы. Есть живые мертвецы, но их не бывает, а
мийвицы, они живыми никогда не были. Он козел, он сделал смерть.
На чердаке горячо, выше только голуби, антенны, трубы, раскаленная жесть двускатной крыши.
Смерть я знаю. Это когда к подъезду выносят две табуретки. Табуретки потом выбрасывают на помойку вместе с обделанным матрасом, постельным бельем и серыми обмылками. Около табуреток ставят “на попа” крышку, она, эта прямоугольная крышка, как дверь. Она не страшная, обита первомайским кумачиком, а по краям – черные капроновые ленты, оборочки, как на конфетной коробке (маме такую дарили, с немецким шоколадом коробку). Крышку ставят, чтобы все поняли – в подъезде смерть. А то, от чего крышка, стоит в квартире и в нем лежит тот, кто умер. И ждет, когда приедет желтый автобус с Ваганькова. Тот, кто умер, он, как мохнатка. Никто толком не знает, что с ним делать.
- Давай прекратим смерть, – говорит Катя.
Я сделал все, как она сказала. Все очень просто, вот, что надо делать, чтобы прекратить смерть: надо один день прожить быстрее, чем другие люди. Не сидеть, не лежать, а все время ходить, прыгать, руками махать, бегать, хоть на месте, но быть быстрее других. Лучше бегать. А еще взять мелок и везде, где скажет Катя нарисовать знак бесконечности.
Это такая протяжная восьмерка на боку, волшебный узелок, крепче, чем слово “всегда”.
Мы бежим. Люди на работе. В переулках, на бульваре, у прудов пусто. Старухи шаркают в магазин-стекляшку. Мы бежим по белому асфальту. Нет времени пить, думать, спать. Катя бежит быстрее, мы живем быстрее Пресни.
Граненые окна, деревенский дощатый забор, стройки, рабочие “спальни” ткацкой фабрики. Большой Трехгорный переулок, дом шесть, старый восьмигранный дом с железными сваями или шпалами, подпирающими балкон, как ладонь – подбородок. Катя кивает на бегу, я подавился вдохом и наспех намазюкал знак бесконечности на углу дома.
Арочные двери, желтая церковь Предтечи (знак бесконечности), ладан пахнет урюком, нищий просит мелочь в обувную коробку… Сколы битого бутылочного стекла, подсолнухи “золотые шары”, школа для олигофренов, поливальная машина – пыльной водой по ногам. Нововаганьковский, Предтеченский, Рочдельская. Дальше – не помню. Какой-то мостик (знак). Ворота Ваганьковского кладбища (знак, знак, знак), погребной, с капустной подвонинокой, как на овощебазе, холод сквозного подъезда (два знака), там на нас наорали, но ничего не сделали, потому что в тот день мы жили быстрее их.
Я говорю, что больше не могу, у меня сейчас все внутри порвется, я ногу ободрал. Катя меня не слушает. Она знает, куда идти напоследок. Это вообще невозможно. На самой высокой горе Трехгорки, за музыкальной школой, за забором с колючей проволокой стоит обсерватория. Ее еще при царе построили. Там сейчас Гидрометцентр. Охраняют. Милитон с собакой. Обсерватория круглая, желтая, с куполом, как церковь, только вместо креста на шпиле – колючее яблоко, звезда.
Я только крышу через забор за ветками конского каштана и видел. Туда вообще не пройдешь. Катя знает как. Мы лезем под забором. В крапиву. У обсерватории старая проморенная дверь, порушенные ступеньки. За углом – новые корпуса. Никого нет. На обед ушли? Собака обедает. Милитон обедает. Катя впечатывает в дверь последнюю восьмерку – так что мелок крошится в пыль.
Все.
Мы пьем квас около кинотеатра, точнее пьет она, а я пить не могу. Я весь скрючился, размазываю ссадину на голени. Она уже не болит, только изредка дергает, как током. Интересная… Корка черная, а в трещинах – брусничинки крови.
Я больше не могу жить быстрее всех, у меня дыхалки нет. А Катя может. Она все еще подпрыгивает, булькает в горлышке квасом, газированная, красная, довольная, в ладони у нее теплые копейки, она сама теплая, раскосая, у нее на футболке играет брошка – китайский глаз.
Люди идут с работы. Сегодня никто не умер. И завтра никто. И послепослепослезавтра. Никто не умрет. Запечатано. Бесконечность.
Мы прекратили смерть.
Через неделю того из первого подъезда отправят в деревню. Некому будет ее опять сделать.
А когда он вернется?
Мохнаток уже не будет, они сойдут, как ягоды, станут бабочками, потом мы пойдем в школу, выпадет снег, будет Новый год, ОРЗ, мы заведем кошку, будет четвертая четверть, потом лето, заведутся новые мохнатки, только я знаю, что не буду смеяться, не буду собирать папиросные коробки и путать слова. А если он опять зажжет костер, то я его сразу…
- Никто не знает, что мы живем быстрее всех на один день, – говорит Катя.
И звонко прищелкивает от удовольствия языком.
Детьми, как цыплята, мы греблись в дворовой земле, делали “секретики”. Рыли ямку, тискали туда всякую пеструю дребедень, фантики, стружки, одуванчики, станиоль от шоколадок, бисер, сверху накрывали стеклышком, присыпали землей и запоминали место. Бабки, этой весенней нашей, диггерской радости не разделяли, грозили нам, задрызганным и счастливым “Не ройте ямки, маму-папу закопаете!”. Почва сорная, черная, травяная, жирная, копать надо не лопаткой, а пятерней, часто утирая ей, замаранной, чумазую физиономию, тогда уж точно – всем секретам - секрет. В процессе из земли выколупывалось черти что – ключи, медные пуговицы, ржавые банки, жуки, дождевые черви телесного цвета с кольчатыми белесыми "муфточками", воробьиные хрупкие черепочки, битые лампочки, ноздреватые суповые мосолки, собачьи нычки.
Иногда и вовсе – пресненский июльский каникулярный “сюрреализм” - однажды кто-то из нас вырыл целую “грибницу” чего-то белоголового, кругленького. Думали – подземные шампиньоны или грибы “чертов табак”. Ан нет, оказалось - кукольные белые головки, размером с первую фалангу пальца из пластмассы, очень тонко сделанные, с пухлыми, щеками, завитушками литых кудряшек, пупсячьи такие. Со слепыми глазами кладбищенских ангелков.
В один прекрасный день, я наткнулся в глиноземном пласте на целую залежь мутных, стеклянных бутылочек. Не больше флакона для духов. Из таких, наверное, прихлебывала волшебное зелье Алиса. Не хватало только бумажной ленточки на горле флаконов с надписью: “Выпей меня” Прочая мелюзга налетела на клад с воплями: "БутылькИ! БутылькИ!", и находку быстро и деловито у меня отобрали. Но два флакона я все-таки зажилил, дома отскреб зубной щеткой – на одной был выдавлен образ святителя Пантелеймона и Афонской Богородицы, на второй – двуглавый орел и двуязычная надпись “Аптека”, “Pharmacie”. Спрашивал у матери, у бабки – бабка вспомнила, что в начале тридцатых годов где-то во дворах была “Лавка Колониальных товаров”, где торговали ананасами, корицей и мокка, но конечно же к соблазнительному заведению, мои бутылки не имели отношения, скорее всего, еще до постройки наших “сталинских” довоенных пятиэтажек, и вообще до революции, неподалеку была аптека или стеклодувная мастерская, где изготовляли фармацевтические флаконы. Это объяснение мне показалось скучным, я больше не дергал родных, я точно знал, куда идти. А идти было надо к соседке из первого подъезда, старой, безнадежной алкоголичке, у которой человеческого имени не было. И взрослые, и дети называли ее Щеголихой. Она была похожа на Смерть с картинки. Зимой и летом ходила в коричневом драповом пальто и рыжей беретке. От нее разило затхлостью, старостью, перегаром.
Дети ее боялись – она нас, маленьких, любила, совала слипшиеся конфеты, это была рискованная игра – надо было изловчиться и взять конфету так, чтобы Щеголиха не успела до тебя дотронуться, или того хуже – погладить по голове. Считалось, кого Щеголиха тронет – тот никогда не будет счастлив, и скорее всего, помрет. Но Щеголиха умела рассказывать. Это было гораздо интереснее конфет. Я показал ей склянки, держась на почтительном расстоянии.
- Где взял?
- Во дворе выкопал.
- Выбрось. Обратно закопай.
- Почему.
- Не закопаешь, ночью к тебе домой придет Аптекарь.
- Какой аптекарь?
- А такой. Стеклянщик. Сам из себя голомясый. Глаза стеклянные. И рука стеклянная. А шея у него мясная. Свернутая. У него при царе тут была лавка. Он днем лекарства продавал, порошки всякие, микстуры там, фикстуры. А ночью – варил всякую отраву и продавал из-под полы кому надо. Он богатый был. У него была жена. Бедовая. В ушах золотые монеты носила, царские. Ела только белый крем. Аптекарь ее сильно любил. Она однажды заболела, коклюшем что ли. Он ей стал микстуру варить и бутылки перепутал – яд у него в бутылке с иконами был, а микстура – в бутылке с орлом. Кто говорит, что перепутал, а кто говорит, что его слуга из бутылки в бутылку яд перелил. Жена выпила и померла единым чохом. Как крыса. А аптекарь ее в губы поцеловал и тоже умер.
А на том свете его все, кого он отравил, встретили. Глаза ему выпили, руку оторвали – все сделали стеклянное. И шею свернули. Аптекарь теперь по ночам ходит, ищет свои бутылки. Когда найдет те, которые перепутаны – успокоится. А если узнает, что вы его бутыльки расхватали – он по злобе тебе в ухо или в рот яду нальет.”
Я так заслушался, зазевался, а Щеголиха, хитрая, нацелилась и – цоп!... Погладила меня по голове. Готово дело. Плохой день.
Я удрал от Щеголихи. Потому что я был трусом. Законченным и бесповоротным.
А ночью тайком подходил к окну, смотрел во двор и ждал Стеклянщика.
И точно знал, что если его увижу, так на месте меня тяпнет Кондратий.
Бутылки я не выбросил. Мало ли. Вдруг зайдет. Успокоится. Каково ему там, шарить в земле неживой рукой, таращить стеклянные виноградины в темноту, вздрагивать голым мясом от погромыхивания ночного наружного лифта.
В квадратном дворе шуршал дождь, клонились американские клены, мокли тарзаньи качели и пресненская ночная пьянь, рвань и шпана сидела и базланила на краю песочницы.
Прошло двадцать лет с “хвостиком”. Щеголихи на свете уже нет. Клены подстрижены к празднику, выбелены до половины стволов. Новые дети роются в земле, рвут сорные одуванчики.
Скляницы стоят у меня на книжной полке.
Дурной Аптекарь-Стеклянщик, кажется, так и не зашел за ними.
Иногда сквозь тонкую дрему, весной, когда снятся сны, тукает сердце, мерещится, что он, как морж, шлепает по паркету босыми пятками, вздыхает, чешется, слепо шарит, шарит – своими дореволюционными руками – совокупно живой и стеклянной грабилкой. Ищет, бедняга, лупает протезными зенками, бормочет: Восподи… Маетно…”
И холодеет в пушке ушной раковинки капелька горького яда.
А яд на меня уже не действует. Я вырос.