Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


ВРОДЕ БЛЮЗ…

Чем старше я становлюсь, тем бОльшие пустяки лезут из памяти в голову. Например, деревянные тарелочки и две трости с загнутыми концами, — все это такое расписное, с гравировкой-резьбой, и все это цветов янтарных, болотных. Телесно-природные (лесные) оттенки. Эти вещи я видел в детстве у моего друга Ники. Тарелочки висели на стене, тросточки зацепились навек за зеркало трюмо, и их нельзя было трогать, до того они были хрупкие, словно из песочного теста.

Папа Ники был переводчик. Игорь Марьянович ездил в Лондон (Строгий Игорь Марьянович на могиле у Маркса — фотка за стеклом книжного шкафа; мне, юному тогда монархисту, он сбрасывал вырезки о жизни королевской семьи, а брата Алика пытался увлечь битлами, но Алик вякнул, что Бернес, типа, лучше; Игорь Марьянович стал Алика презирать).

Игорь Марьянович был сыном композитора К., а мать его была сущая фрекен Бок, и вязаная шапка на ней тоже была с таким уморительным напуском (типа нимба) надо лбом, как в мульте, как у образцово-показательной толстой девочки; она навсегда осталась легкой, сангвиническою особой, — и даже пела в оперетте при царе Горохе, по-моему.

Игорь Марьянович был со вздернутым носом, невысокий, гордый, самолюбивый; дитя оттепели. А жена Зинаида у него была белесая, худая и высокая, — бесстрастная нордическая натура и переводчица, но с французского. Она одалживала мне толстенный томино Ларусса, и я камлал над портретами бесконечных Людовиков у себя за круглым столом, крытым плюшевой скатертью, под стеклярусной невозможной люстрой. У нас все вещи были тяжелые и помпезные, сплошной сталинизм (сейчас вроде снова модный, только теперь он называется ар деко), а вот у Ники в помещениях веяло человеческим и пахло Западом и даже немного неграми, потому что у его отца были тома всяких фоток из жизни диких племен экваториальной Африки. Впрочем, эти фотки меня пугали; оценить блеск голых тел, и таких чумазых, обвешанных бусами, я еще был как-то не в состоянии, не готов. Подозреваю, что чУдные тарелочки с тросточками тоже были откуда-то, может, с экватора, может, даже вудуизированнные.

 

*

А теперь я должен понять, зачем я всё это пишу, всю эту херовину. Наверное, потому, что, когда сейчас я гуляю по лесу, стволы сосен, обтянутые закатом, кажут мне тот же вид и то же ощущение тепла и уюта, что и трости, а трясинка в глубинах леса, вроде бы свежая и бархатистая, выглядит слишком знобкой, словно скатерть, на которой я Зинаидиным Ларуссом в детстве плешь, наверно, протер.

Я тосковал по Западу, но не по реальному Западу, а по тому Западу, образ которого складывается в башке всякого русского толстого человека. Толстого в том смысле (толстопятого), что он домосед и лежебока, и содрать себя с дивана за кефиром в магазин ему бывает в ломы, — не то, что поехать в Букингемский дворец и заодно на могилу Маркса.

 

*

Вот Эжен подначивает меня купить косуху. Но ежели я надену ее, то вид у меня будет, как у шиша в экстазе. Потому что я с маленькой головой, жирный и старый уже вполне для косухи. Макс в ответ на мои мечтанья осторожно сказал, что свою косуху он кому-то давно подарил. А Макс моложе меня.

Вот и прикиньте! Воспоминанья одне остаются. И легкое нытье в стиле «блюз». А косуха и стОит всего два куска, если поношенная…

 

*

…Познакомившись, мы зашли с Максом исследовательски в сортир. В сортире тусовались, конечно, люди, было накурено, пахло хлоркой; журчание и шаги. Потом мы пришли ко мне, и Макс попросил, чтобы я зубами развязал у него шнурки. Пришлось лечь на пол: стоя б, не получилось.

Но еще больше мне понравилось, когда я увидел его широкую рожу у себя под кирзовым сапогом (эти сапоги я приобрел для стиля при крахе совка; о, как они пахли, когда я их только еще купил!..) Я стал судорожно дрочить и спускать, точно в панике, и так заорал, что он подумал, будто я сошел с ума, или он испугался, что набегут соседи, у которых всегда в такие моменты то ли дети спят, то ли кошки рожают. Короче, мы им мешаем нашими играми, мешаем существовать; мы как бы изгои, но с нами здороваются и нас иногда даже любят, потому что интеллигентный дом и район, и от нас тоже иногда пахнет Кензо и Дольче-с-прочей-Каббаной.

Но косуху все-таки страшно хочется!..

 

*

Если же говорить про сортир конкретно, то я туда не хожу или забегаю строго по малой надобе.

Там, я заметил, сформировалась своя туса. Есть один паренек: он как придет, сразу запрется в кабинке, посрет, а после выглядывает; над дверкой кожаная шапчонка, длинный носик, вечно испуганное лицо. Птичка в ходиках. Очень тощий, просто хрупкий, как тросточка.

Духом своим он, что ли, питается…

Его там в расчет никто, конечно, не принимает; там все люди не дураки, двинутого и безо всякого запаха могут с ходу определить.

Зато по всему сортиру торжественно вышагивает один статный седой мужчина в плоской кепке и широкой куртке, похожий на мажордома из герцогского дворца. Он передвигается чинно, словно он здесь церемониймейстер, Нестор-летописец и блюститель всего. И как ни войдешь, всегда-то он там, на месте.

Однажды я пристроился к писсуару — поссать, разумеется, — а он за мною все ходит и ходит, прям, как кот ученый, шествует и уже шефствует заодно, а струя из меня не идет ни хуя, потому что неловко при такой-то торжественности: крематорий, а не сортир. А от писсуара хлоркой разит, прямо на зубах кристаллы ее поскрипывают, как химические снежинки. Зато очень гигиенично! А он подошел сзади и навис, даром, что такой высокий и представительный. В общем, я обоссал рукав себе, а он тем временем отошел, не прельстившись.

Н-да, ничем-то мы не блестим, кроме лысины…

 

*

Что ж, сортир, без пизды, манит своей откровенностью и, так сказать, братской корпоративностью. А кому копропротивность эта не по нутру, — тот может не заходить, а сделать дела свои темные в подворотне, под ударами свежего ветерка. Не граф, не рассыплется!

 

*

Там, в сортире, есть и свои «быки», во всяком случае, в хорошую погоду всегда сидят два чернявеньких молодца с пивком у парапета лестницы, которая ведет в это вместилище подсознанья, ведет именно в ПОД («22 ступени вниз»), — а вы как же думали? Всюду символика!.. И морды у них, как у львов, строгие, внимательные, в меру чуткие.

Парни, в общем-то, хороши, этакие бандЮжки. («Бандюжками» их называет приятель Макса Гризельда, у которого изумительный талант завязывать отношенья с солдатами. Гризельда — до скрежета зубов пиздливое с пузцом существо, но страшно ценное. А днем работает эта блядь, представить страшно, в каком-то типа «штабу», — или пиздит про это, но очень складно; можно заслушаться! Ах, воображаю: Штаб!.. И я под толстого генерала подсаживаюсь, и весь день у него под столом злостно минетничаю, с даже капризным вредничаньем, с вывертами, с истерикой жесткого языка, а потом продаю военные тайны, продаю родину оптом и в розницу и уезжаю туда, где, наконец-то, могила Маркса… И всем, в общем-то, хорошо!)

Там, в сортире, своя, наверно, почти криминальная жизнь, — своя всегдашняя как бы вестсайдская или на грани того исторья. Во всяком случае, порою там возникает какой-то шухер, и всё рассасывается, тишина. И сортир бывает несколько дней закрыт, все типа ушли на фронт, но ушли на фронт не погибать, а только раны зализывать.

 

*

И еще я заметил: есть там один энергичный такой мужичок, очень громкий и именно это самое слово — ДЕЯТЕЛЬНЫЙ. Как-то я мимо шел, а он вдруг вылез из подворотни в камуфлировнном костюме, как работяга, как чебурек, и что-то при этом пер в руках большое и неуклюжее, сетку какую-то на тяжелой раме. И тут же стоял тот герцогский мажордом, и этот, в камуфло, поздоровался с ним, как со старым знакомым (выдохнул: «Здрасссьте вам!»), и посмотрел на него таким горящим ласковым взглядом, что просто уууххх! Осветил этим взглядом всю длинную нашу улицу, сумрачно-зимнюю.

То есть любовь конкретная, очевиднейшая, среди этой слякоти. Любовь и нежность, а не любовь-морковь, как цинично сказал Федот, когда подумал, что я уже типа готовенький. Типа: пускай монстор, зато спонсор.

Но я не поддался и не стал сильно его любить, хотя порой приходилось чувствительно тратиться и отсыпаться уж после, днем!..

И вот как-то этот деятельный влюбленный мужичок что-то такое громко обсуждал с другим мужиком, и тот другой, махнув рукой, пошел через слякоть проезжей части на противоположную сторону с совершенно независимым видом, — резко так, как в старом фильме «Калина красная», как праведник, пошагал. И тот мажордом, в кого вроде влюблен деятельный мужик и который стоял там третьим, окликнул уходившего, но деятельный мужик остановил любимого вдруг словами: «Не ори! Еще черканет…»

То есть, как и всюду, там кипит своя непростая жизнь…

 

*

Кажется, мой блюз незаметно для всех перешел в какую-то самбу ли, румбу ль, — «Мальчик хочет в Тамбов», в темпераментную «Ламбаду», которую так любили плясать провинциальные львицы на бывших общесоюзных курортах лет двадцать тому назад.

А хочется все же блюза. Хочется повелительных и лукавых интонаций Дайночки Washington. Хочется ласковых, теплых ладошек уходящего дета на голых еще коленках, и как они нежно, чуть влажно скользят (ладошки), сверху вниз, а дальше (ниже коленок) — там рыжеют немножко волосы…

(А кстати, главный, первый Вашингтон был гомосексуалист. Он жил со своим секретарем, то есть, с одной стороны, вел себя, как начальству, вообще говоря, во все времена и положено, но с другой, от совсем уж банальности ускользнул в необщеупотребимое. Однако за такое по нынешним временам — за сексизм на рабочем месте! — его бы выгнали, и Юнайтед Стейтс просто, возможно б, не состоялись как явление повседневной жизни всего современного, хоть и не особо прогрессивного еще человечества. Либо янки залудили бы спор: потому что, с одной стороны, сексизм, но с другой, — права сексуальных меньшинств, чувство вины большинства, моральная компенсация за потери… Доктор Швейцер и доктор Фрейд.

А Джордж Вашингтон… Ах, мы, геи, даже в птичнике пидарочков отковыряем, — и никакой грипп в изысканиях нам, конечно, не помешает; и никакой соплепад не смутит в трудах!..)

Надобна справедливость. А чувство вины, мораль… Нет, господа, в жизни действует только рок, он один буцкает и мочкует.

Эсхил, Софокл, Еврипид.

(Софокл был тоже петюленькой…)

 

*

…Когда брат купил дачу, я пришел в восторг. Шесть комнат, и по временам я там вовсе, совсем один! Дачу ему продал один будущий новый русский, у которого сейчас виллы, наверное, но и тогда, совком, он был ничего себе: дачку оформил в стиле бунгало, кругом вагонка, шторки в красную клетку, словно это тебе Канзас. (Шторки они нам оставили).

В таких стенах хочется слушать джаз, а может, и кантри-мьюзик. Хочется быть свободным: у камина достать из штанов прибор и положить его, точно тяжеленький кольт, на полку, к ногам пластмассового Микки-Мауса, или на сквозной лестнице сесть, а Макс, Эжен иль Федот губами, стоя внизу, — либо (чаще) наоборот…

Но какая ж свобода, когда за прозрачным забором — глаза, глаза и глаза? Людей, детей, собак; опасных пернатых…

Пайпс прав: в России никогда не было собственности, а значит, и свободы не может быть. Не завезли ее варяги сюда, в наши снега, а французам и немцам — мы сами не помогли.

Теперь вот кусаем локти.

Ах, мы умеем только отстреливаться!..

Но и климат: 20 градусов выше нуля, а ты в куртке, и вагонка сыроватая по ночам. А небо ярким, как в Аризоне, бывает только недельки две в «сентябре-месяце». Тут не блюз — тут впору шаманский бубен и горловое тувинское бульканье.

 

*

Однажды в каком-то монастыре меня окунули в купель, плюс 8. На улице падали реденькие снежинки. Я охнул, словно из меня лестницу вынули. Потом я вышел из этих вод — и сразу уже сухим, даже не вытирался!

Меня покормили супом из чечевицы, вкусненьким. Монастырь восстанавливался. Бородатый молодой монах в ватнике сидел в притворе, и рядом стоял телефон в стиле Брежнева.

Монах отрешенно, надменно проигнорировал вновь вошедших.

Может быть, наркоман?

Это было в командировке, в краю Есенина. Потом мы сидели на опушке багрового леса и пили водку, и почему-то я сам и сопровождавшие меня лица казались мне купцами средневековья, пустившими паруса своей судьбы на свободу ветра.

Ах, я не верю, что патриарх сделает счастливыми всех мужчин и всех женщин нашей большой страны…

И потом, попЫ, увещевая, странно всхрюкивают. Но, может быть, это от пафоса? Кто бы мне подсказал?..

О, мы все (весь народ) по-ковбойски невежественны, хотя уже и немолоды.

 

*

Самое то посреди жары: подвесить гандон, полный ссак, встать под него и куснуть. Душ такой. Освежает.

Но это днем. А на ночь моешься, и в темноте приходят печали, страхи; тоска. Возникает чувство, что жизнь бессмысленна и напрасна.

А эти седые летние сумерки, предрассветные, нашенские? Словно соплями измазали все вокруг. Бр-р, — хочется удавиться!..

Тогда нужно срочно надеть наушники и слушать вальяжных негров, ту же Дайночку Washington. Как же она любила жизнь, моя влажная! Вся в брильянтах.

Она померла оттого, что смешала снотворное с пойлом, в объятьях очередного любовника.

Щедрый, как рупор, голос.

Ее звезда вовсю лила свет, когда я родился. Значит, она успела спеть как бы и для меня.

Спасибо тебе, брильянтовая пантера!

Спасибо, легкомысленная!

Спасибо, — ага!.. ага…

 

*

Мне же остается лишь носить клетчатую байку фермера и утешаться тем, что толстые староватые дяденьки тоже встречаются в штатовских порниках. Там они трахаются обычно в гаражах или на соломе в сараях, или, на худой конец, по-домашнему, у себя на диванчике.

Скажем, приходит посыльный, он мазох, а ты ему сапогом в еще молодое мурло — хряп! А он на коленки — хлоп; лижет и приговаривает: «О, йе! О, йе, масса!»

О ё!.. Такой ведь еще и выебет, — если его хорошенечко опустить…

Все-таки почему мы такие зашоренные? У нас курьеры — часто бывшие военные, вполне ничего, но они начинают презирать с порога тебя, за всякий повсюду хлам.

У нас страна безнадежно конкретная…

Эжен говорит: все суки и всё хуйня. Равнодушный, кислотный вьюнош. Мечтает вживить в язык себе пульку. Но не станет ли тогда нам обоим больно? И тогда, может, бритву — логичнее?..

И почему он всегда, вечно такой голодный?

Всюду фас-фуд, а он только пивчелло свое хлестать…

Зато моего Дерриду промусолил так, что теперь это не книжка, а тортик «Наполеон», весь слипшийся.

Кончал он на книжку, что ли?

Странное существо…

Но и я для него странное, нелепое существо, даже с другой планеты. Мою Дайночку Washington он обозвал сладеньким музоном для пожилых пидарасов.

Но зато как мы при трахе ругаемся!

Все-таки хорошо, что он панк, и с ним можно по существу. Лишь бы он не подхватил ничего лишнего.

 

*

А я вот этой зимой был почти при смерти. Один из наших ушел, от ЭТОГО, — он ушел совсем. И я сдал, с мукой сердца, со спазмом души, анализ. И десять дней с жизнью почти прощался: я был уверен, каков результат.

Десять дней я прощался с жизнью, это были десять дней, которые потрясли, типа, мир.

Я уговаривал себя, что жизнь вообще есть гадство, опасность голимая, недаром младенцы плачут, завидя свет. Жизнь представлялась мне этакой длинной узкою полыньей. И человечек в самом ее начале провидит весь ее ужас, а после забывает об этом и начинает двигаться, кровяня себе бока об острые льдины по ее краям. Каждое движение — опасность и часто мука, и всегда разочарование так или этак; и всё равно эти рывки вперед, машинальные, инстинктивные. Но куда вперед? ТУДА, в неизбежное. И человек так привыкает к этой вечной опасности-муке, что страшится потерять ее. Страх потери он принимает за смерти страх. Хотя, теряя жизнь, он избавляется от вечной угрозы, от вечной себе опасности.

Освобождается.

Порой на меня нападала истерика, и однажды я толкнул какую-то толстенькую девчонку у киоска с мороженым, — девчонка плотоядно облизывала хуйню и не давала мне пройти.

Сытая, ленивая, блаженная, она удивилась.

В парке (вслед затем) среди сугробов, в густых быстрых сумерках я попрощался с жизнью и с родиной, к которой все же привык, — как привык я и к жизни.

Как привыкает (к жизни) и всякий смертный.  

В черных ветках зажглись, будто б глаза, радужно оранжевые огни.

Я вернулся к себе, лег на диван. Я был будто в ступоре, я словно окостенел. Иногда повторял: «Лишь бы не мучаться!»

Странно: ужас как-то вдруг сник, — устал вместе со мной, наверно.

Потом я смотрел допоздна фильм про базу наших летчиков где-то там на Чукотке во время войны. Масса фетишей: сапоги, кожаные куртки, тельники и телаги. Гунявая солдатня. Также являлись американские летчики, промытые и раскованные. Наши на этом фоне выглядели, как заебанные комплексами подростки, припизднутые бомжи.

Но мне… временами мне было почти «дрочибельно»! «Приколом к родине» называет это Эжен. Горькое горе (еще не названное) чернело в ночи, и за окошком, и в комнате. Но светился, весь в чьих-то страстях, экран.

Утром я узнал, что все ОК со мною. Пока?..

 

*

То, что можно назвать «как бы блюз», завершается.

Недавно, проходя мимо сортира, я увидел мелкого мужичка, лет этак под пятьдесят, то ли седого, то ли, словно дворняга, пегого. Он мечтательно, равнодушно шел мимо, глядя куда-то вдаль, и по линзам его очков стекало сизое от туч, готовое к весне уже небо. Он шел, рассеянный и мечтательный, и лукавый, далекий ото всего вокруг. Он был как бы в свободном парении, независимый от судьбы.

Что-то екнуло у меня в груди: я прочитал этого человека.

Пройдя спуск в сортир, мужичок вдруг резко притормозил и повернул, – да,  ну туда, конечно!

Я прочел его, значит, верно…

 

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко