Итак он умер умер умер. И значит мне нужно вприпрыжку бежать сдавать анализы, смотреть как почти черная вязкая жидкость медленно поднимается по стеклянной трубке и я может как в детстве хлопнусь при виде этого утекания тока жизни из меня; хлопнусь в обморок. Засосет под ложечкой закружится голова из пустых кишок поднимется непонятно что там ведь пусто там голубь мира и в небеса.
Сдавать на пустой желудок. Пустой коридор; голова катится по нему.
Шикзаль ебучий.
Ужас, о ужас ужас -
Сегодня смотрел его фотографии. Грубое мясистое лицо стало вроде бы кротче выцвело. Две недели назад еще ничего не зная я просматривал фотки я хотел глянуть на свою мастевую харю среди всего этого среди его и я вдруг тогда как споткнулся. Хладом от фоточек нанесло, а как он требовал чтобы я уничтожил их при одной при нашей размолвке господи я ведь при каждом шаге на каждом слове ведь лгу ведь сейчас господи -
Сейчас он бродит между адом и раем и смотрит на нас всех от которых в которых с которыми. Перед смертью он завещал не говорить Бондаренко он называл меня по фамилии даже не подумав что все мы его клиенты лаверы и прочая шантрапа что мы все может тоже уже на вот этой его галере где волны выше колен уже, мутно хлещут холодные. Он думал о своем реноме. Какое величье духа!.. Какая самозабвенная страсть к себе…
Нету сил сукой его назвать, - вослед, и дальше, по ходу дела…
В минуты близости он меня называл сучонком мне нравилось бог ебет за разврат не дав нам ничего взамен, по жизни, или дав так мало и всегда давая поджопника играя только свою игру, - а эти мандажопые говнюки жгут насмешливые посольства. Экстазники идиоты, за кого вы обиделись о ФАНАТИКИ -
Сколько он утянет еще за собой постепенно следом, хватая за ноженьки резвые?..
Хотя мне-то что? Меня бы ждало лишь вялое тупое старение, совсем не в радость особенно в этой стране, которая, может, сама катится к чертям собачьим и совершенно, совершенно заслуженно, -
Да я ведь и сам с восторгом на это на всё развелся конечно да. Купил камуфло для пати, вонючее, пахнущее неволей, псиной хуй знает чем. Он попросил иначе ему не в кайф. Нет нет я сам конечно развелся мудак мудак да конечно ага да конечно.
Аника вояка блин. Воин…
И что-то однако ж мешало же покупать как бы шептало не нужно нельзя, нет не делай.
Не туда!
А куда? Я всю юность в кулак спустил.
И тут - такая оказия!
Его привели ко мне в дом двое, - Гольф в него тогда же влюбленный и Сам Самыч который хуй его чернокнижника астролога ведает всё наверное просчитал. Во всяком случае, при прощанье сказал ну что же итак СВЕРШИЛОСЬ!
Но не верю, не мог Сам Самыч подлянку мне кинуть. Должен мог бы предупредить…
А? Что? Образов не хватает?..
Погодите будут; будут и образы…
Итак, знакомьтесь, Гольф - бывший студент моего отца. Умудрился не знать, когда умер Вольдемар Ильич что могло выглядеть тогда вольнодумством беспечный. Пухлый, вальяжный, в очочках, тяжелый завистник веселый насмешник, в чем-то (в легком пунктирном смехе), конечно, всегда, дитя. Из принципа эгоист, из принципа ни в кого не влюбленный, - после страданий души, испытанных в 25. Больше ему не надо. Хотя этого, который и его, быть может, он тогда, между прочим, впрочем, точно любил. Тяжелое чувство, как шерсть палят. Ну, в общем, хоть и хиреет теперь душой, а, может, и молодец.
Может, так бы нам бы всем бы, наверно, надо б.
Брать пример с инфантильного растленного злоязычника с квадратною задницей. Что? Это я злоязычник бесформенный? Ну, мей би, мей би; я к вам не лезу же-с не смею-с вот…
Мы с Гольфом давно поцапались. Странно, так и не помирились.
К лучшему, может быть.
Сам Самыч себя не любит, знает: истерик он, но мне симпатичен, уж не знаю, с какого хрена. Хитрый, как три лисы. При первом знакомстве он приобнял меня за пышную, не обмятую еще никем талию. Может, оттого и моя приязнь? Тоже убежденнейший эгоист, до рыданий, до визгу. Гольф типа шутит, что в детстве у него были деревянные игрушки. Зато теперь три мазохиста мордоворота, он на них жрет и ссыт. И пьет эту свою текилу. Красиво жить не запретишь, одному-то в трехкомнатной-то квартирке.
Три мазоха-шкафа неплохо, но "резинка", - ебстись в гандоне, как в шубе на рояле играть, - можно, но нет для души разгону того, - это как семя беспризорникам в ботинки сливать забесплатно, притом в мороз. А без "резинки" он только с одним из них может, тот женатик, но не самый, увы, ЧТО НАДО. Увы, увы…
Сплетни? Да, это сплетни, - а какая, может, щас уже разница?..
Рожица у него, он считает, как у мартышки, сходство, конечно, есть, но он благообразнее, - нет хвоста. Нет! это я сейчас просто, как куча говна подгнившего, - а он - за талию меня, все ж таки есть душа и я должен его поблагодарить за это,- да-да, да-да.
Впрочем, венкИ, всё одно, не в эту, не в его пока комнату…
Думаю вот о кладбище. Боже ж мой какая же благодать! Цветы и травы, слепни и мухи, и пчелы, пчелы, тугой деловитый полет их, такой домовитый, полный жизни, заботы, конкретики. И Шопен доносится с ветерком. И к облачку цепляется медлительно-кудрявая, точно локон, струйка из трубы крематория. А могильщики все в глине, в грязи, как первопроходцы отважные.
семен дежнев, магеллан, море - лаптевых…
Лечь в могилу и пососать могильщику… А он подошву сапога мне о харю вытрет подошву кишащую червями жизнелюбивыми.
Но это все ведь мечты одни если и будут ебать то в морге холодно скользко бессмысленно ни к чему.
Я косые дожди люблю, июльские. Невсамделишные.
Яркий лужок под радугой - далеко-далеко, как островок - как зонтик из Клода Моне. Когда я понял, что вроде люблю его, - и загадал, и радуга была, и я понял, что мы будем вместе. Я у радуги попросил.
Отчего не ебут в могилах? О, это надо бы!..
…Когда его привели те двое был февраль розовый морозный вечер и он посмотрел на меня так оценивающе, как на безмене взвесил живого кролика, взвесил за уши хрусткие, нежные, рвущиеся, а жопа и у кролика в пять, в двадцать пять раз тяжелее, хвост, говно, боже мой, - шерсть, шерсть, горы шерсти, конечно же…
Нет, - он щуп запустил с лампочкой на конце. В тот вечер мы много говорили, он вспоминал о службе и о том офицере, который вызывал их (матросов, естественно) к себе на квартиру, их - стало быть, матросов, не нас, увы, - называл каждого "мой полосатенький", - и ебал, или они его, но скорее все ж таки командир как более опытный и созревший душой и телом, и сердцем уж присосавшийся, - ведь тут нужно еще очень многое в себе осмыслить, понять, умять, переварить, отрыгнуть, просраться, прочиститься. Наверно, он-то там его и растлил, нового полосатенького…
(Я тоже с любимым моим завсегда в тельняшке, - он пришел как-то и был мороз и я был в тельняшке как кот матроскин и я хотел естественно снять обнажиться весь но он сердито, раздраженно не надо в ней, аж дернул меня за рукав за подол тельняшки; ну не за хуй же дергать када ТАК смущен, - када ТАК смущен, тока себя успокоить эдак можно и нужно бы. Эдак гувернантки в 17 веке успокаивали кронпринцев. Но я отвлекся, зачем нам версаль, эльсинор и виндзор и, тем паче, ватикан где никаких кронпринцев как будто и не имелось а были одни лишь племянники апостольского престола; их дяди любвеобильные. Но я уважаю церковь я уважаю флот я уважаю и даже люблю последний и армию уважаю я патриот, хотя в нашей стране жить всегда-всегда, скорее, страшно, чем - надо бы…
Но тот кто меня ЛЮБИТ В ТЕЛЬНЯШКЕ это другой не подумайте нет нет нет! Не тот это который ушел от нас; который ушел от нас несчастный, бедняга, да, прОклятый!..)
О, я ведь знаю я ведь же ЗНАЮ что я предатель не меньше, чем даже он. Он не думал, что я такой грязный и бл-э-э… Он думал будто я чище. Но для него было "быть чище" - было бы светлей быть душой. А я, говорят, и светлый душой (вроде бы) а бл-э-э совсем по другой причине.
ИЗ ПИСЬМА:
"После первого нашего пати он стоял в переходе метро (я его провожал), он стоял и курил, он всегда беспрестанно курил, он посмотрел на свои берцы и с сарказмом сказал, что-де… Короче, что я при людях мог бы их… С упреком глубочайшим сказал, - несовершенный мир… В его душе я стронул, затронул боль, понимаешь?.. А до этого он думал, что есть люди и неплохие, - к примеру, я…"
(Но ведь и тот-то, другой, с тельняшкой, - как он долго меня, жестоко, волочил, ВОСПИТЫВАЛ!.. Я сперва разлетелся со звонками, с эмоцией, лирик же, - он же меня же по губам и не хуем аж, а презрением, холодною отстраненностью, но ни да, ни нет, боже мой, я сразу понял эти опасения, этот страх любить, который у Гольфа в жопе навсегда засел и его оттуда ничем не выгрести, только черти в аду поправят!.. Но КАК же он прав!..
Страдания умертвляют, - тлея ли, лая ли, убивают. Однако и это жизнь.)
Далее (роздых) в моем сознании следует косогор, выгоревший от позднеиюльского солнца, стрекочут кузнечики, словно масса мелких остреньких ножниц перерезает стебли трав, готовя осень, и травы, подрезанные, жухнут, а мы думаем, что это деловито снует и несется под своды осени летняя с мокрыми подмышками дачная дебелая жыыызь-жызь-жысссь…
Я вспоминаю, как стоял на вокзале с этим, ушедшим, в такой вот золотистый и долгий июльский вечер, к нам подошла проститутка, худая и маленькая, вся истертая, без косметики, в трениках, прося его "за так", но он покачал головой спокойно (а они часто подходили к нему, он жил в пригороде, каждый день через вокзал; он жил в их усталых грезах). И как он опять нервно тогда, молча возле меня курил, - нервно и раздраженно, что рядом с ним не сильный мужик, МУЩЩИНА, а трется рыхлый немолодой бесполезный пидар полуощипанный. И в ответ на его презренье я нагло вдруг внутренне рассмеялся, потому что без прикрытья-то был сейчас он, - он скользил по стенкам реторты, пытаясь выдраться из ее узкого горлышка, но стенки самой своей формой неуклонно отправляли его на дно, сглатывали назад, и он только лапками сучил скребся царапал стекло и себя за голое сизоватое брюшко, впалое, вновь напряженное, и темный пах его блестел беспомощным вопросительным перламутром.
Хрен один ведает, во что в себе и в нем, и в нашем общем "грядущем гребущем, мертвящем" я тогда заглянул. Я был задет и злорадствовал, а теперь вот мне его жалко жалко макушку дурную жалко дурную его. Беспомощный он лежал у меня на тахте, его признания тихие, честные, чистые, но окольно, окольно, невнятно все-таки. Возник какой-то госпитальный сортир в его рассказах, полуночный, мутный от дыма; парень, избитый, который не мог мочиться, и ему он включал кран, чтобы звуком хотя бы; и член и член. Он не стал договаривать. Усталый после траха и полусонный он просто отчасти грезил, бредил; храпел…
Но ведь ему никого из нас жалко ведь не было, совершенно, о, - с концами, с концами, с концами, туда, где черные крысы роймя роятся! С адским тоскливым злорадством он наблюдал из ночи, как на горизонте его и моей судьбы появлялся очередной, нарушая стылый покой ранневесенних луж у моего подъезда.
Тогда я думал, он просто осторожен ПО ПРИВЫЧКЕ, - но господь один ведает, с каким мстительным тогда он уже на нас на всех, - он поглядывал… Уже, также, и НАБЛЮДАЛ мистерию, - мистерию заражения… А впрочем, конечно, нет; он мечтал о хуяре, "мужчина сильный"; и умирая, он этим бедняга бредил… А тогда всё кричал, потрясая чьим-то очередным Валера ты посмотри какой девятнадцать, двадцать, блядь, ведь двадцать два двадцать четыре у тебя Антон, - двадцать шесть ведь у Максимки у него тридцать Валера тридцать, ведь сто!..
Эх…
Правды теперь ни за что не сыщешь. А, может, и не нужна она…
Напугала бы.
ИЗ ПИСЬМА:
"Наверно, мы должны бы быть благодарны даже за искушение, - мы все-таки да испытали нечто, мы побывали внутри какого-то, иногда приятного, состояния. И уж точно дурость очевиднейшая, если кто думает, будто он абсолют. Мы лишь ниточки в чьем-то ковре, кусочки, детальки процесса и можем представлять ценность и реальный законченный смысл, лишь будучи все вместе, все в целом… Я слышал, что зараженных СПИДом зеков отправляют подальше на Север, чтобы они поскорей там, окоченевши, еще до освобождения, перемерли бы. Это можно почесть за заботу о здоровье нации со стороны властей. Впрочем, они уже не способны контролировать ничего, эти кремлевские счетоводы, в том числе и эпидемию. Но - в конце концов, уходят лишние рты, и можно обойтись пока без расстрелов…"
(Легкий пауз, свинцовый зыбь за кормой на море, увиденный когда-то, - быстро ушедший в сторону. Он ведь был эх моряк…)
Но моей первой любовью стал мой же родной двоюродный дядя, красивый и своенравный, избалованный судьбой и женщинами. Он проплыл по страшным 30-м в роскошной форме советских, сталинских ВВС, он женился на сестре репрессированного, ибо всегда делал только то, что хотел. Вы спросите, как можно любить человека с брюхом, с всклокоченной полуседой шевелюрой; как может десятилетний ребенок - и СТАРОГО? Фи-фи-фи… О, вы ни фига в жизни тогда не смыслите! Ни фига в картофельных очистках не рубите, как говаривала одна моя знакомая и почти любовь. Не рубите, не шарите и не волокете! Мы любим и ненавидим сути, когда успеваем их ощутить. А в детстве мы просто все маги и мистики, нас ведет и тиранит память о другом мире, из которого мы пришли. Мысль банальнейшая, очевидная; о, каждый, кто помнит детство, - тот мигом меня поймет.
То лето было волшебным, с ленивых качелей я подглядывал за дядей, который в майке окучивал грядки, сопя, как обиженный любовницей деспот и как пьющее, курящее, оппозиционно настроенное к существующему режиму дитя. К режиму, который дал ему, в общем, всё. В России ведь сплошь и рядом такое, и виной этому жесткий климат, - а режим, всегда не вполне удачный, есть уже только-лишь производное.
Но то лето было волшебным, осенью я лежал во тьме, одинокий, на бескрайней кровати, уже в Москве, и вспоминал алые маки, тигровые лилии, золотые шары, последовательно сменявшие друг друга, вносившие ноты радости и потом растерянной, навсегда, печали (первый опыт того, что жизнь относится к нашим желаниям по касательной; всё кончается невнятным шумом и даже отторгающим ропотом…)
За закрытыми веками, в темноте пустой комнаты, я ползал по телу дяди, - мысленно, разумеется. А не мысленно, но в реале, летом, я целовал его кирзовые пыльные сапоги, в которых он окучивал "кулубнику" и которые я обрел в чулане, - с робостью и смущением, себе непонятным, я целовал сухо-чумазую и жесткую их икру. Самого дяди в них тогда не было. О, вряд ли он мог даже представить себе такое…
И вот по осени, теребя себя, добывая радость, я вдруг почувствовал в трусняке немалую лужицу, липкую. Мой стыд; испуг. Я раздавил в себе самое главное?.. Ванная была занята. Я проник в туалет, замыл трусняк в унитазе. Я почуял крест на своей судьбе. Словно бандероль туго пережали шпагатом и послали в неясное "морген, морген, но не хойте"…
Увы, увы, было ведь и такое.
Смешно?
Смешно…
Зато, кажется, безопасно.
Помню одно наше пати, когда Серега привел какого-то чувачка, который вообще-то был не из этой оперы, но которого он, ликуя, трахнул (да и я при этом работал ротешником, как насос, и не уверен, уж не заронили ли мы в пацана некоторое сомнение насчет его "этого жанра", хотя б мимолетное, - хотя б на волне всеобщего возбуждения промелькнул перед его смутным взором непонятно зачем поманивший и приманивший берег…) После Сережка его дотрахивал, а я понесся промыть свое неуемное, заполненное пацаном хлебало, неистово чуткое; идиоты мы все втроем всетроеуженаверно аккордом одним. И Серега явился в ванную, покорно (как школьник дневник) неся на пальцах сопли своей спермянки: Валера, ты хотел, я оттуда, у него, выгреб… Но я только-лишь посмеялся, я уже опасался; в другой комнате почивал еще один длинный Серегин друг, который тихо, но патетически удалился туда еще до начала пати, а когда я тоже после явился, он спросил иронически про Сережку: "Что, опять без резинки?.."
Дальновиднейший. И лицо змеинопидарское, характерное; ну ооочень уж грамотный, -
А после, когда за окнами размутнелись предрассветные небеса, к нам явился и сам Сережка, измотанный. Он хлопнулся рядом и я в очередной раз подумал как он всегда один как ломоть ото всех отрезанный, выкинутый на снег ребенок, - он подергивал головой, судорога забытья, как всхлип. Бурая короткая шевелюра, большая мущщинская голова, сном отрубленная.
Хищная и беспомощная.
…Хищный и беспомощный, зычный и хриплый глас его матери, которая его стеснялась, его презирала, хотя, может, и одной трети о нем не знала, старая чудаковатая психопатка. А ведь он был женат. И брак мог быть счастлив, и она все своей грубостью, хитрожопым эгоизмом старой мегеры перекусила! Или это была его очередная самообманная версия?
У него был ее хриплый голос, - и он говорил со мной по телефону часами, часами, просто какой-то водоворот из бесконечно повторяющихся выражений, слов, образов, шуточек о других, ядовитых и туповатых, недобрых, обиженных, и всегда всегда, в духе времени, распальцованность. Он верил в свою звезду. Будто хранит его этот бог.
Бог хранит верность только себе, - ты помни об этом, мальчик!
(NB …а нам удавиться на нитях чужой спермянки, да? Подавиться соплями, в которых не жизнь, а код жестокой, тяжелой смерти, - ремень времени уже придавил кадык… И протчая рецитация, - )
…В одном таком заполночь его телефонно-словесном водовороте прорвалась наружу утонувшая корма истины. Всё, в смысле, как-бы-задуманный-лишь-сюжет. Пять человек матросов, и над ними какой-то мелкий начальничек, вроде сержанта, невысокий, беспощадный фамилия типа Радко, глумливо терзающий их, - и они его, естественно, убивают. "Я всех героев своих убиваю!" - заметил мне не без пидарского сладострастно мстительного кокетства один известный автыр, старый дрочила. Но здесь, в Сережкином полушепоте-полухохоте, бурлило-кипело-тонуло и не могло утонуть свое, истинно затаенное. В темноте неосвещенной моей комнаты даже мелькнул коренастый этот Радко, этот садист, о котором он так надсадно, с мрачной (и укоряющей!) сладострастной ненавистью, хихикая, говорил-говорил-не-рассказывал.
Что там было в реале, на самом деле, уж не склеишь и не поймешь…
Да и зачем?.. Не надобно.
Амбал, в которого влюблялись с ходу и бабы, и пидорва.
Жизнь его искушала гордыней, он велся, она глумилась; он был слабый, с нервами, человек.
Глупо ждать от такого совести.
Его - мать прокляла, мегера хрипатая…
На одной фотке у него до сих пор укоризненное лицо, - но кого он, однако же, укоряет?..
Однако же, вот - с упреком…
ИЗ ПИСЬМА
"О нет, не соглашусь я, никогда не соглашусь с этим странным нашим, геевским, страхом перед "старостью", которая почему-то у нас наступает лет в 25 для проститутов и после сорока - для всего остатнего (ограниченного неволею пола и потому в массе своей довольно дерганного, а то и впрямую говняного) контингента!.. О нет, нет, нет; ни за что ни за что на свэте! Веер в зубы - и в атаку на эту на их на проволоку! В окопы врага, где жадно примут меня на ручки и всего обцелуют шершавые от ветров солдаты, матросы, землекопы, хлеборобы, шахтеры, дворники и протчие мужакэ…
(Я, конечно, глумлюсь сейчас над собою, но это но это - немножко нервное - ах, знаешь, душа моя, сегодня ночью приснилось, что я ем с твоей залупени куски почему-то прохладной спермы! Они, эти куски, такие сладкие были, жирные были и похожи на молочное - нет, на сливочное - суфле, и их, этих кусков, - оказалось ну просто бешеное количество!..)
То есть, я до отвала наелся, естественно, ("набузукался") там во сне, однако не в этом дело, - я не стану так больше тебя пугать. (И даже не то, чтоб их было такое прям "бешеное" количество, но сами по себе уж очень большие такие, крупные и жирненькие кусманчики, - на целый обед на десерт хватило бы калорийные то да сё. Но короче - молчу, молчу…; но ОЧЕНЬ СКУСНО…; но - этот сон или очень похожий мне вроде снился когда-то, ближе, наверно, к детству, - и к добру ли он? Однако ж не испугался я, я всё аккуратно подъел там во сне, - все я подъел там, облизываясь. Или это просто я так помечтал днем еще,- насадить бы на хуяришшу побольше густого желе-суфле из холодильника и после - горячим от стрррасти ротешником?.. А?.. А?.. А?..
А свому этому который любит меня в тельняшке я предложил как-то, на заре отношениев: давай ("мол"? "дескать"?) - сметанкой из холодильника. Но он стал давиться, ржать, лежа навзничь и будучи беззащитен, и отказался, хотя и был сильно еще, как зверь, эрегированный, но - смущен; стеснен в своем естестве, точно дверью ложи, а на сцене, торжественно, в сверкании трелей, - опера.
Конечно, я ж понимаю: хуй в сметане из холодильника - извращение, девиация… - гордая авиация; нежный флот; приникшая вдруг, в прохорях, запыхавшаяся пропыленная, пропотелая, под кирпич задубелая от загара пехота…
Однако всё, ну теперь уж всё: кулаки себе в жопу спрятал и сделал нарочито пристойный вид, капельку экстатический, - да и скоро ж пост, да и нужно ж быть перед собою хотя бы чистеньким!..)
А совесть замызгана… Жутковато в этот подвал спускаться, - и не сумею я… Да и что мне там делать, - усталому?
Унылому, безлошадному.
(Человек сморкается. Сопля в кулаке густа, - на уста ее; запечатаем).
Ах, да, да да, - я же ведь вот о чем: никогда не соглашусь я с этим странным нашим, геевским, страхом перед "старостью". Мы публично ли, нет ли, а всю жизнь, геи мы, - мы всю жизнь одиноки; так и не стоит грустить, что желание, наконец, испаряется, а стоит за это благодарить и радоваться, и конечно, конечно, конечно - кланяться. Мы все живем лишь сами с собой, так выходит, (река людей мимо нас течет, мимо любого, каждого), - и это совсем не горькая истина; правда же!.. На свадьбах и натуралы кричат ведь горько, потому - ну, не дураки же они, ах, в самом деле, законченные…
Ой, не об том я-с опять, - не об том, не об том; не об этом я… Короче, не стоИт - ну и не стОит; совсем, совсем… Мы итак ведь изгои в глазах мудаков, которым самим до совершенства - что до чужого солнца. Но это - умничанье.
…Однажды Сережка сказал, задумчиво глядя на меня, что когда-нибудь и он станет писать, - когда постареет.
И вот - не доплыл; слизнуло…
А я вроде б, -
но я-то хоть спасся?..
А?.."
Молчок.
…После первого нашего поебона с солдатами, проводив их, забашленных и ядовито-довольных (их шершавое тяжелое камуфло, пропахшее горьким запахом неволи-казармы, их широко раззявленные кирзачи, непомерные в летнюю жаркую благодать, монументально в нее бессмысленные, - о, эти манки мужского, мужеложеского угрюмого рабства!), и даже сфотографированных в этой сбруе своей, - Сережка потащил меня в скверик во дворе огромного дома, который еще хранил прохладу летнего ночного нашего приключения.
Мы сидели на скамейке, и Сергей ездил мне по ушам с хитрой усмешечкой, словно зомбируя на будущие такие вот "приключансы". Мы резво прыгали по канатам мужской (якобы) дружбы и заговора-уговора на грядущие (как бы) "подвиги".
Потом я его проводил. И с уходом его, когда запах его, дух его, испарился, я вдруг понял, что я обобран, обманут, и ухмылки солдат были совсем не самым обидным итогом полубессонной тяжелой ночи.
Чувство презика с засохшим прахом траха внутри, - ну да вы меня понимаете. Всю вторую половину дня, душную, мглистую, ибо гроза собиралась, я проходил просто в бешенстве. А еще говорят, что пидары - капризули. Неправда! Но мы не прощаем суть.
Любил ли я этого человека?
Бог один ведает. Я его предвкушал, такого, - вернее, что он такой (не---хороший?..); что не надо бы… Недели за три до того я проснулся на даче, весь полный им, и не то, чтобы из ушей прямо спермой капало: мы еще и не переспали тогда, и при чем здесь сперма, когда я о чувстве-то. О том, что щекотало настойчиво что-то в сердце. Бес хвостиком там махал и заманивал…
Я выглянул на балкон: солнце пламенно разгоралось. Я был один на карнизе: от освеженного мира меня отделили пропасти из теней. Когда влюблен, окружен пропастями, отрезан ото всего, и только нитка к тому, о том… Липкое лассо чувства; веленье судьбы жестокое и, заранее ведь знаешь, - бессмысленное.
А как он по телефону трепал меня, часами, часами, часами, глубоко, глухо заполночь, костенея сам языком уже.
Однажды он захрапел прямо в трубку. Он меня заговаривал. И конечно, считал не совсем, не вполне нормальным. Однажды он нарисовал на листке толстый и длинный хуй, заверил надписью очевидное и молвил: "Это - главное".
Ах, кто же захочет спорить?
Ебяменявжопппу, сперва на полу, а потом, второй раз уже на диване, он приговаривал с флотски мужской надсадною хрипотцой, нарочитою: "Не подмахивай! Не подмахивай, говнюк, говорю, сучонок! Как солдаты, лежи, - не двигайся".
Но бойцы не подмахивали ему из стеснения и потому что за бабло работали. А я-то, ято ято ято, любил, - или возле того… которого… Я не только жопой, я душою песнь его хуя подхватывал; пусть и не всею душою, но вполне, даже искренно. С охотою…
О, я не скажу, что он ебал прямо совсем не больно. Нет, он влезал своим, как зубами ощеренный, - а иные вводят, как язычок просовывают лукавый, плотный и ласковый. Но это, если пипетка или он совсем уже из лиги чемпионов, квалификация "де люкс" и "супер", и "ФСБ-релакс".
Мало ли, как бывает; как оно у хороших-то у людей случается…
Еще до нашего траха я преотлично его раскусил, - мне оставалось лишь наслаждаться (почти иронически) грядущим развратиком; потом собственно говоря развратиком; потом вспоминаньем его но что-то дернуло меня отойти; что-то шепнуло: "Теперь опасно, закройся, да…". Как-то перестал я о нем заботиться.
Однажды Серый явился ко мне, нервный, испуганный, встрепанный. Пожалуй, подавленный, - но бурно, исподтишка. Он стал рассказывать, что был у врача, врача, рача, ча-ча, - и сделал паузу. Долго, мстительно так молчал.
Меня стало тошнить от ужаса.
Он сказал, что у него рак, рак горла, наверное; он-то знает. Я стал его утешать (вздохнув про себя с облегчением). Потом он робко, воровато подначивал трахнуться. "Я делаю это небольно…" - сказал, словно почти оправдываясь; жалобно он сказал, а глазами сверлил зло и насмешливо. Я вывернулся; он ушел.
Я подумал: это нервическое. Он все время курит, он кофе - жбанами, жбанами.
Нервическое.
Сейчас я думаю: он узнал про то. Про свою болезнь.
Хотя, может, это моя только пост фактум и мнительность.
Он мечтал иметь рядом с собой мужчину, а рядом все терлись одни шакалы, - шакалы и пидары. К какому подвиду животных относил он себя, теперь уже неизвестно. Но кажется, к очень избранным.
…Он стоял у метро и курил нервически, и рассказывал, что какой-то ему написал, какой-то критик и спонсор, и обещал поддержку, в обмен, - чтобы Серега солдат к нему приводил. Я подхватил, дескать, давай, давай! А он угрюмо смолил и, после молчания, нехотя, отвечал, что он-то чувствует: там снова, опять, как всегда. Облом. (Наверно, его подъебывало, что я не влюблен, не ревную, что благословляю вот так легко - и вот именно: с легким сердцем - на подвиги; но я, - я должен был отстоять себя, как-то приколоться, похулиганить, - потравить, потравииить его… Нельзя же быть стервецом только в одни ворота!)
Жалею ли я об этом? Да нет, ни к чему уже. Ни тогда, ни сейчас эх, ведь и НЕ К ЧЕМУ.
ИЗ ПИСЬМА КО МНЕ:
"А ты знаешь, Валера, Сережка-то умирает. Но мне его не жаль, - он, как Нерон, хотел уйти, убив заодно с собой весь мир. Такое самозабвенное самолюбование! И сейчас - тоже. И всегда врет. Всегда он врал: и людям, и себе, и Павлику, выкачивал из него баблосы, шантажировал своим уходом, потом своей болезнью, о которой так и не сказал правды ни Пашке, ни матери. Все сваливал на то, что врачи ничего не понимают… Павлушка плачет. Он плачет, потому что ему жалко Сергея, он плачет, потому что ему жалко себя, обманутого и, может быть, - ну, ты сам понимаешь, что там теперь и над ним нависло…
Вот такие дела, Валера…"
Я не знаю ни дня, ни даже недели, когда он умер. Но вот мистика: в одну из пятниц январских, роясь в старых фотках (ну, и в его, и, в том числе, - в наших), я почувствовал: вот он рядом. Он был отчетливо-неотчетлив лицо сизоватое вся фигура словно окутана синим дымком но возникло внезапное как толчок ощущение холода, - нет, хлада, устойчивого, бездонного - ненужное, неизбежное слово сейчас - космического. Лицо его было тихо укоризненным, он словно понял что-то, чего не смог ухватить в жизни (или что не смел ухватить, изворачивался, чтобы не понять, чтобы в него это самое, болезненно-бесполезное, не попало).
Он словно бы взглядом говорил: какая все это хня, - все-все, на что ты смотришь сейчас, Валера.
На эти скабрезные фоттточки.
Оскомина укора (надсада) вечно была в складках его тяжелевшего все больше лица, но тогда, при жизни, в нем читался упрек к каждому из живущих, - упрек обиды. Сейчас упрек был другой, совершенно как дети плачут. Без всякой надежды. Во тьму, вникуда. Навсегда.
В одну из наших размолвок он потребовал, чтобы я их, фоточки, изничтожил. Я обещал, - я, конечно, не выполнил.
Я так жадно, пристально фиксировал его ноги в сапогах, что часто рамка фотки съедала его стояк. И мне выговаривалось за это.
Однажды он зарычал и как бы зверски цапнул край своей снятой военной куртки. Детство такое на него накатило, ага. Есть фотка.
Вспоминаю, как он, найдя Павлушку, пригласил меня в гости в их семейный дом. Правда, там было еще восемнадцать кошек, собака и мать. Я ехал за Внуково, мелькали усталые поля "цвета беж", припорошенные по обочинам снегом, тянулись низкие ноябрьские небеса. Я был рад за него. Великодушно рад, - впрочем, это мое великодушие мне ничего ведь не стоило. Было ощущение вошедшей в колею жизни, happy-конца и нового в жизни каждого поворота, - наверно, все-таки, все ж таки - к лучшему.
Автобус повернул к остановке. Оба амбалища в камуфло заждались, приморозились: автобус сильно запаздывал. Встреча была сердечной, теплой. Я подумал, что сейчас, на фоне этих парней, у меня точняк вид открытого пидарюжки.
Но мне было приятно, тепло, просто, - и немножко в глубине души это самое, - да, как всякому пидарюжке, при вояках "волнительно".
Мы шли вдоль каких-то бетонных заборов и железных разрисованных гаражей, мимо кладбища, через которое он каждый день заполночь возвращался из Москвы, мимо военной части, - ребята, естественно, оживились. Сергей рассказал, что видел, как двое солдатиков трахались здесь неподалеку на стройке.
Простая, тесноватая, темноватая квартирка в панельном доме.
Сипатая сизорожая полурастрепа-мать.
Масса салатов, на которые мы тотчас набросились. Удивительно было чисто, просто и хорошо. "Вот так мы теперь и живем", - несколько извиняясь, стесняясь, прохрипела маман.
Пашка рассказал, что его музыкальная тема стала одним из хитов, причем на Западе. А он сидит себе здесь сиднем карачаровским. Он был старше Сереги, но выглядел моложе, почти юным, и детски чистое лицо такое… Ну очень хорошее. Флегматик.
Я радовался за них!
Мы вышли на узкий балкончик, было темно, морозно, на Сереге наброшен ментовский бушлат. Ребята курили. Я смотрел в широкий двор, обставленный четырьмя или шестью бетонными длинными "брежневками". Двор, в котором прошло Сережкино детство.
Я подумал, что ведь во всех домах про них, про их гей-семью, теперь верняк знают и что мать стыдится и гневится, и ярится, периодически спуская на ребят "полканОв" (ее и Серенино выражение; я больше ни от кого этих слов не слыхал).
Они все втроем говорили, что хорошо бы переехать отсюда, о планах обмена, - простые житейские разговоры, со стороны никто бы и не догадался.
И хорошо!
Потом они меня провожали. Легкий, наконец, освобожденный Сережкин тон, мы смеялись.
Морщины разгладились, - я даже не стал завидовать. Посчитал зависть подлой сейчас.
Спустилось тихое-"утешение".
Нет: "успокоение", - я сперва не так выразился…
Тогда отпала болячка, - я мог поверить в "гармонию сфер".
- "Человек не может без бога!" - пафосно заявила мне одна обманщица.
Женщина, женщина это была, пязда, - я о постороннем вспомнил сейчас, о деловом… У нее квартирка, похожая на Сережкину. Тоже на отшибе, хоть и в центре Москвы. Попытки ее мандежа, мои уклонения, - я подумывал о строителях, которые сооружали дом в лужковском стиле у-нее-там-напротив.
Их свежие, бодрые голоса среди полубессонной ночи, промельки огней стройки на стенах темной комнатки. Она ждала, что я влезу посреди ночи к ней, в соседнее помещение. Белые стены - в белых одеждах - на белые простыни.
Злой, почти отчаянный уже бабий "полтинник".
Я вслушивался в крики полуночных работяг, как старый моряк в далекие крики чаек.
Потом уснул.
Мне снились белые стены. Во сне на хрустевших, как наст, простынях я чувствовал себя немного татьяной лариной. Или маришей volkonsky?..
…Вот меня заводят в "бытовку", посмеиваясь, всхрапывая от давимого хохота, чмокают своими, - там, в бронированных глиной штанцах… У них-там-такое ли-ипкое всё уже, - в смысле: все уже липнет к косматым, кипящим от вошек бедрам…
…Утром дама почти выгнала меня, нагло выспавшегося.
А пидарасов нужно стрелять! И таких, как я, ветхих, - в первую голову… Они застят свет, - и тот, и этот. Но особенно тот. А ведь с видом на него, на тот, нужно жить всегда, привычно. Это единственный способ не обесценить себя совсем уже до…
(Рокот, ропот. Насмешливый в сердце Плач).
Крики чаек, глинистый, почти рыжий, берег. Вода голубеет только вдали, - там, где над нею совсем уже небо.
ИЗ ПИСЬМА КО МНЕ:
"Это случилось с ним там, во время срочной. И после ему нужна была помощь. Но… Понимаешь, я подозреваю, что его мать сама занималась в юности этим. Она и толкнула его на панель. Заставляла брать деньги с лаверов. Она жадная, и его к этому приучила. Но она была просто тупо алчная, утробно, социопатка, как все проститутки, а у него это помножилось на обиду, - неизжитую, всегда в нем свербевшую. Эх, Валера, мать скурвила его на этот путь! Хотя поверить в такое и страшно, и почти невозможно. Но - именно ЭТО правда…"
Он говорил, что отец его был плотником, мать родила Серегу в 18 лет. Я мельком представил себе общагу. Но я полагал, - она по неопытности…
В башку лезли нехорошие сцены, недобрые, - слишком, возможно, правдивые. Слишком бесповоротные.
Вот он смотрит влюбленно на чей-то торс, гибкий и мужественный. Все они мальчишки, все они "полосатенькие", все трутся друг возле дружки (не "друга" он всегда говорил, а "дружки", - след детства, след "плешки"? Это не разберешь уже, и хуйня это все; в общем, - пустая частность). И эти взглядцы - острые, как заточки, едкие, как пот возмужавшего тела, пацанские, - его секут, и его просекают, и днем подъебочки осторожные, а ночью, когда в кубрике хоть глаз выколи, - его стоны и всхрипы задавленные. Утром он будет другой для них, - как бы нечеловек.
Им всегда нужен другой, недочеловек в человеческом теле, - как точка на горизонте. А то иные запутались бы в себе.
Двуногое нужно животное им, с человеческою душой, - чтобы, унижая, уничтожать.
По кусочку отпиливать.
Человек там ожесточен до такой степени, до того он все время возле края, что ему насущно, алчно надобна точка отсчета, - которая ниже его и все объясняет, и все исправляет. И почти все, - разрешает.
Разряжает и расставляет все по местам.
Право на жизнь…
Юные организмы.
Оргазмы, органы; органон каждый раз человечьей очередной судьбы. До маразма им всем еще так далеко, и мало кто из них до маразма дотянет с такой=то русской мужской судьбой, с этой одной даже и водкою.
Жизнь будничнее, суровее, безнадежнее их щенячьих прикидок-надежд.
Их иллюзиеффффф.
*
В какой-то момент Сергей вдруг исчез. Дома телефон не отвечал; не отвечал также сотовый. На работе мамзель операторша почему-то очень зло вякнула, что такой давно не работает.
Это было в Сережкином духе: сразу вот так, резко, порвать. Впрочем, он рвал и возвращался, возвращался и снова рвал. Будто мятую бумажку судьбы комкал в руках, потом расправлял, вглядывался, старался что-то прочесть и опять резко стискивал.
Я не слишком переживал: у меня катились свои дела, тоже довольно яркие, запутанные. В общем-то мы исчерпали отношения, разошлись, как в море корабли, каждый в свою типа бухточку. Ну и лады: будем же благодарны жизни!
И вот, вдруг, письмо: он умирает. ОтЭТОГО…
О, я знаю массу историй: и министров ЭТО ведь не щадит…
Слабым моим утешением было лишь то, что до письма еще я полежал в больнице, банальный бронхит с закосом на инфлюэнцу, но кровь-то ведь брали, - ведь брали кровь; они всегда на это дело берут!
Ведь не сказали же…
Впрочем, врачиха на осмотре подошла ко мне как-то, показалось, странновато: застенчиво - и отпрянула. Впрочем, может, лишь показалось.
*
…Впрочем, там было одно толстенное обстоятельство, о котором я сейчас вяло, под занавес, расскажу, - просто как очерк нравов, просто надо же поделиться, дорассказать и поставить точку или же запятую, - но это как судьба уж, наверное, повелит..
(А то вышло вовсе уж слякотное "ничьё").
Короче, там в отделении лежали еще солдаты, морд этак, наверное, десять, не менее. Почему в цивильной больнице, понять не могу, но факт, что там чалились, ловили свой кайф как бы почти свободы, шлялись в своем широком, как кимоно, белье по коридорам, смолили на тумбочке в сортирном предбаннике, без конца.
Но мне было не до давления косяков, башка раскалывалась.
Один такой - белым казенным привидением - торчал на койке и в нашей палате, я отдал ему фрукты, сок. Мне было не до чего.
Хотя и приятно было о мальчике позаботиться.
Фрукты он сразу съел, а сок… Не хотел брать, но потом как-то нервно встряхнул и цапнул.
И началось такое!.. За мной эти казенные подсматривали, ухмылялись, один раз даже в лицо сказали издали. Ну, это слово, - которое для них почему-то всё.
Пошлая шпана. Вуль-гарная.
Тогда мне было важно выкарабкаться, и если я думал о ком-то с нежностью, так это о том, о ком здесь я вам говорить не буду. Неважно вам.
Так вот, сам-то наш, из нашей палаты, был какой-то мудачок, туповатенький-"сам-я-с-Ачинска". Там, однако же, был другой-друг-его, необычайно, редкостно хорошенький, с кудрями аж, и маленький, статуэтка, и вот этот статуэтка особенно раскручивал их враждебность ко мне, - о, он явно всё лучше остальных понимал-испытал-ненавидел, перед полунавязанной мужскою судьбой своею заискивал!
Гильотинка такая как бы фарфоровая.
Или просто он слишком часто заходил к этому, "с Ачинска", и видел с соком пакет, кожуру киви, бананов… "Вы его опустили. Взять то, что не можешь отдать, по понятиям, - согласиться на опускалово", - объяснили мне после, уже другие. Это даже значит не жопою торговать, а просто лохануться на все сто.
Короче, ситуация была крайне отвратительна мне, просто крайне: несправедливо базарный тон! Я же хотел, как и Черномырдин для всех нас с детства еще хотел, - я же хотел, как лучше.
Короче, призрак пугачевщины; мстя, раззявился мускулистый прол…
(Самое мерзкое, что я избавился от мигрени, но больше не мог давить на них косяка и должен был оставаться подчеркнуто равнодушным).
Но какая, однако, принципиальность!..
При их сребролюбии…
(Рабовладелец, да).
Потом они устроили вместо бунта какую-то пребанальную самоволку с пьянкой, и их в один день со мной выписали. И этот кудрявый, уже в форме, удивительно хорошенький, мрачный, полный угрозы паж прошел мимо меня в проем двери. И я понял, что коснуться меня он теперь мог разве что только ножичком.
Боже мой, и этим людям мы платим за нашу же к ним любовь!.. И КАК платим-то…
И…
Ну, остальное вы знаете, повторяться уж ни к чему.
*
Бог один ведает, как похоронили его, Сережку-то, - наверно, кремировали и случайную урну выдали, с первым попавшимся прахом, и замуровали в стену под его именем, сунули под пластмассовые, теперь давно уже обесцвеченные дождем цветы. И ушли доживать свое.
Отпущенное…
19.01.2007