В эссе о Владивостоке «Экстремальная музыка» Илья Фаликов вспоминает и Юрия Кашука, близкого товарища молодых поэтических лет, что прошли у обоих в приморской таежной глубинке, в морях, на Шикотане, на сопках Владивостока и берегах Золотого Рога, а равно и в популярном ресторане с тем же названием. Фаликов пишет: «Он умудрился умереть в день столетия Мандельштама. Поступить иначе он и не мог. У него было все навыворот». Навыворот у него действительно было многое, как и у прочих, кто родился в 1937 году, пережил военное детство, вдохнул хрущевской оттепели, нахлебался брежневского отстоя, отравился перестроечным угаром и далее вплоть до 1991 года, когда Юрий Иосифович Кашук умер от сердечного приступа 15 января.
И у меня смерть дальневосточного поэта, прозаика, критика, исследователя народной культуры (Первой, как он ее называл), литературного учителя многих и многих, неразрывно связана с именем Мандельштама. Нет, дело вовсе не в многозначительных и пустых ассоциациях, а в житейских обстоятельствах. О смерти Кашука я услышал на одном из чердаков старого Владивостока, в мастерской художника, где разместилось на первых порах только что созданное независимое издательство «Уссури». Я держал телефонную трубку и смотрел на прикрепленный к двери
календарь, посвященный как раз столетнему юбилею Мандельштама. После того, как над лагерной могилой Осипа Эмильевича защелкнулось небо Владивостока, он в прямом смысле стал нашим земляком. Календарь был первой печатной продукцией издательства и вышел мрачным, его отказывались брать для распространения: публику отпугивала двойная гулаговская фотография Мандельштама — в фас и профиль.
Я смотрел на зэковский облик поэта, на дату «15 января» и ничего не понимал. Казалось, для Кашука все только начиналось: он вел колонку в «Книжном обозрении», его глубокие, блестяще оснащенные в филологическом смысле статьи печатались в «Вопросах литературы», в Москве в «Советском писателе» вышел роман «Железная береза», в Дальневосточном книжном издательстве готовился к публикации второй том Русского Месяцеслова. В итоге он так и не увидел свет, хотя был уже набран вместе с великолепными иллюстрациями Сергея Черкасова. После смерти Кашука все вышло по известному выражению — нет автора, нет проблем. Но тогда было самое время использовать весь свой высокий литературный профессионализм, вытаскивать из стола созданное прежде, писать новое. А он вдруг с головой ушел в предпринимательскую деятельность — издание крупной газеты, акционерное общество... Я при его жизни так и постеснялся спросить, зачем ему вся эта кооперативно-предпринимательская чехарда нужна. Дорвался до самореализации, сказал мне уже на похоронах один из его деловых компаньонов.
А хоронили Кашука на Афанасия Ломоноса, в главе «Морозы» своего зимнего Месяцеслова он писал: «На Ломоноса, на полночь, / на Афанасьевы морозы, / когда коням идти не в мочь, / и обмерли в степи обозы, / и не продышится медведь, / и студ раскатывает срубы...» На Четырнадцатом километре Владивостока, где расположено кладбище, стоял страшный холод с ветром. Помню художника Юрия Волкова, который в обжигающем алкогольном облаке, с непокрытой головой и огненной бородой айна, из последних сил долбил смерзшиеся комья глины, засыпая могилу. Они были дружны еще с той поры, когда в шестидесятых встречались на Шикотане, где приморские художники на долгие десятилетия устроили свою творческую базу, свой островной эдем с пленэром, россиянками, собранными со всей страны и переодетыми в робу рыбообработчиц, и практически безнадзорной вольницей.
В этом «дорвался» все-таки была прямая правда. Кашук был страстным человеком, и не столько, может быть, в собственно литературном творчестве, сколько в интеллектуальных идеях, которые он генерировал беспрерывно, причем двигаясь в разных направлениях. По этим маршрутам он зачастую шел до упора, пытаясь во что бы то ни стало реализовать проекты если и не в творчестве, то в жизни. Здесь и его упрямая партийность, которую он безуспешно пытался подключить к поэзии, Фаликов недоумевает: «Зачем ему надо было писать стихи, составившие подборку на целую полосу «Литературки» под заголовком «Моя партийная работа». А затем, что у Кашука была на это отдельная и продуманная концепция, чисто головная, правда, но искренняя. В основу этого цикла, чтобы было понятно, лег его опыт работы в должности первого помощника капитана, то есть помполита, на крупной плавбазе,
Здесь и несгибаемая вера в силу народной, «первой» культуры, которая все поднимет, покроет и оплодотворит. Мне всегда казалось, что Кашук по своей творческой и психической организации был рафинированным книжником, филологичным до мозга костей, прекрасно осознавал это и, похоже, ненавидел в себе. Или хотел ненавидеть — из идеологических соображений. По крайней мере, он не уставал проповедовать себе и другим преданность первоосновам народного бытия и недоверие ко «второй» культуре, то есть книжной. Было в этом что-то от аввакумовского исступления — похоже, Юрий Иосифович, минуя социальную и эстетическую реальность, хотел сразу же припасть к народным истокам. Собственно, Месяцеслов, в котором народная мифология и культура выразительно соединилась с авторской поэзией, и стал такой попыткой — едва ли не первой в советской литературе, поскольку книга была написана еще в конце шестидесятых. Кашук как-то упомянул, что тогда же отправлял рукопись в «Новый мир» Твардовского. На мой вопрос «ну и что», хмыкнул: сказали, мол, суеверие это, кому сегодня нужны замшелые древности,
В литературной студии «Мастерская», которой он руководил в конце семидесятых—начале восьмидесятых, поэтическая вторичность выжигалась каленым железом и жестко утверждался приоритет собственного, пусть и небогатого, авторского жизненного опыта. В «Рабочих правилах «Мастерской» этом шедевре литературных канонов для молодых он писал: «Эрудеж, психоложество, реминисценции и аллюзии, расщепление волоса на шестьдесят четыре доли, писание про стихописание, размышления о горестно-величавой доле художника, и прочее в этом же роде — не для студии. Оставь все это для мемуаров».
Сейчас, когда прошло больше двадцати лет с тех пор, как я впервые прочитал эти заповеди я, похоже, этим самым и занимаюсь. Особенно меня тревожит «психоложество», которое я не очень понимаю, но, видимо, и это тоже есть, Кашук предугадывал многое. Впрочем, вот еще из «Рабочих правил» «Первая культура — это эстетически осмысленный уклад труда и быта тех социальных слоев, в которых ты родился, вырос и жил. Не торопись в интеллигеты. Найди, осмысли, переживи художественно свои корни, пойми основополагающую ценность народной жизни, попытайся стать художником своего народа, своей земли»,
Все это в жестко сформулированном виде смотрится весьма догматично, но эти правила и были Уставом, поскольку литературная учеба в «Мастерской» была делом по-настоящему профессиональным. Туда ведь и попадали только после отбора по рукописям, никакой окололитературной самовлюбленной тусовки со щебетанием и поэтическим млением не было и в помине. Такого уровня и стиля творческого общения с молодыми литераторами я больше не встречал. Сегодня понятно, что студия, благодаря личности Кашука, стала явлением единственным, она состоялась как творческий акт, как произведение со сложным и весьма драматичным сюжетом. Всё совпало — опыт и талант учителя, молодость и одарённость участников «Мастерской», особая атмосфера внутри студии — напряженно творческая и вместе с тем свободная и проникнутая очень близкими человеческими взаимоотношениями,
О «Мастерской», конечно, разговор особый надеюсь, он продолжится в более-менее полном объеме, но даже в этом небольшом вступлении к стихам Юрия Кашука его не миновать. Стихи 1983 года уже публиковались в «Рубеже» (№3, 1998), здесь они составляют сердцевину подборки. Нельзя не сказать и два слова о предыстории этого цикла. После личных и творческих метаний, чаще всего неизбежных, когда человеку за сорок, потоптавшись в собственных тупиках, один из которых был опять же в художественной мастерской на мансарде, испытывая гнетущее чувство жизненной и творческой неудовлетворенности, в конце 1982 года Юрий Кашук уезжает в Москву, оставляя Владивосток, семью, «Мастерскую»,
В этом отчаянном броске, больше похожем на бегство, было много боли, едва ли не юношеских иллюзий, утопических, как оказалось, надежд. Думается, он намеревался хоть как-то решить участь своих стихов, прозы, ненапечатанного еще в то время «Месяцеслова», вообще, обрести наконец полноценную, что ли, литературную судьбу в столице. Во Владивостоке для писательского начальства он всегда был чужим, для официальных властей, партийных в том числе, тоже. Фаликов упоминает, что внешне Кашук был «чистый Вуди Аллен», что раздражало публику, пораженную ксенофобией. Кроме этого, он отличался щегольской эрудицией и острым умом, не лишенным язвительной иронии. Мне представляется, что чистосердечная и вместе с тем умозрительная партийность в духе шестидесятников, к тому же сложно отрефлексированная в подаче Кашука, отталкивала власть предержащих - в семидесятых-восьмидесятых это уже отдавало юродством или издевательством, но в любом случае было подозрительно.
Сегодня, откровенно говоря, мне представляется, что все обстояло нормально, как и должно было быть, когда личность подобного интеллектуального своеобразия соприкасается с социумом, причем любым, хоть вчерашним, хоть сегодняшним. Ну а если бы он всем нравился, а если бы его пригрели, то что?.. Но сам Кашук остро переживал невостребованность именно со стороны общества, если уж не упоминать опять же власть.
И, пожалуй, самым заветным желанием того московского маршрута было перетащить туда «Мастерскую», учеников, которых он воспринимал уже как самых близких по духу людей. Он часто повторял, что студия дает ему больше, чем он ей. И это было не деликатным педагогическим приемом, а правдой Е для него, которую он понимал и дорожил ей. Говоря иными словами, Кашук намеревался обустроить там приморскую литературную коммуну, творческую общину своего рода. Только у человека, всю жизнь дышавшего воздухом поэзии и свободного океанского побережья, могла родиться эта в исключительном смысле имперская, возвышенная, эфемерная и губительная идея.
В Москве все рухнуло. Интеллектуальная атака на литературные укрепления Москвы захлебнулась сразуже — в январе 1983 года. Все столь продуманные, тонкие и изящные конструкции замыслов, совершенно по-житейски воздушные, рассыпались в звездном небе столицы. Житейская и духовная драма, заведенная во Владивостоке до кризисной отметки, в мытарствах по улицам первопрестольной взорвалась. Казалось, распадается сама судьба, и вот тогда начались стихи такого накала, такой поэтичекой силы и откровения, каких еще недавно от поэта охидать не приходилось.
Мне представляется, что именно в московском цикле и произошло истинное рождение поэта. Борения Кашука с литературой, маской, позой внутри собственной души и творчества завершились победой жизни — и поэзия хлынула безжалостно и некрасиво, разрывая не просто выработанную поэтику, (само мировоззрение, перекраивая отношения с небом и Богом:
И остался я гол как сокол, и остался я волен как сокол — отпечатки моих сапогов не стираются в небе высоком. Я еще не вернусь никуда, я еще помашу кулаками! Полумертвая хлещет вода из промоины меж облаками, и встает моя память о вас на границе меж горем и светом — да, еще пожалею не раз — и довольно, довольно об этом! Через мозг прорастает звезда. Каплет полуживая вода. Раны рваные ваших имен, золотые минуты расплаты... Узелочек на пряже времен — для чего ты? кому ты? куда ты? Только белая-белая тьма. Только черная-черная сила. И дырявого неба сума плечи тяжестью перекосила.
Во Владивосток Юрий Иосифович вернулся осенью того же года. Стихи этого цикла он при жизни публично не демонстрировал, напечатать не пытался, но включил в составленную им самим рукопись избранного. Он хотел назвать ее «Двадцать один», потому что туда вошли стихи именно за двадцать один год поэтической работы — с 1966 по 1987. Стихи расположены строго хронологически, по годам, дням и месяцам, но опускаются вглубь — от восьмидесятых к шестидесятым. Цикл восемьдесят третьего тяжело пульсирует в рукописи как сверхновая звезда, или как там это называется. Они вместили то, что прежде застревало в горле: «Я о рожденье не просил / и вечность не прошу у Бога, / но так я жизнь вдохнул глубоко, / что выдох сделать нету сил».
В стихах восемьдесят третьего года этот выдох произошел. Личная катастрофа, крушение иллюзий, которые он с таким блеском и мастерством создавал всю жизнь, стали потрясением для автора и освобождением для его поэзии. В стихах висит вой покаяния и прощения, злости и сопротивления, смирения и гнева, их даже философскими назвать язык не поворачивается — слишком велика доля нескрываемых страданий. И только преображение этой мучительной исповеди в лирическую энергию, в поэзию, позволяет не отводить глаза в смущении. И, пожалуй, главный просветляющий мотив — это последняя сила любви, единственное, что способно удержать от падения под обломками распавшегося неба: «Не я тебе принес / сквозняк в холодном доме, / осенний вой берез / и две пустых ладони, / где линия судьбы / прорезана жестоко, / а линия любви / оборвана до срока. / Не я тебе дарил / ледок чужого крова, / и я не говорил / беспамятного слова... / Да, на пределе сил, / да, душу погубя, / я так тебя любил, / что забывал тебя, / как забывал всегда, / что слышу и гляжу, / как забывал года, / что я тобой дышу».
Альманах РУБЕЖ, №7, 2007 Владивосток