Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


Верещагин

(Спасибо Ник. Иванову за идеи и помощь в подготовке текста)

Верещагин тормознул у сквера. Был май, поздний вечер, душистый и лунный, в меру прохладный. Московский шум терялся в кронах деревьев.

Верещагин посидел полминуты, потом резковато выскочил из авто.

Он презирал этот скверик, — сборище старых уродцев и молодых продажных скотов.

Но раз этак в три месяца, особенно по весне, какая-то сила вырывала его из размеренной и принципиально САМОДОСТАТОЧНОЙ жизни, — вырывала сюда.

Нет, никого конкретно он здесь не искал, — тем паче брал редко. У него был свой круг и свои друзья, — в том числе, и для «этого дела».

Он быстро углублялся в аллеи, льстя себе мыслью, что никем здесь не замечаем. Хотя общественность «зоопарка» живо обсуждала его. Да и как не отметить высокого хорошо (по-спортивному) одетого мужика с решительным, грубым и непроницаемым лицом неподдельно славянского типа, — и вот этот самый неподдельно славянский тип отрешенно шпарит по закоулкам порочного капища.

Ему демонстративно вздыхали вслед и хабалили, или пытались уесть, обратив на себя внимание. Но никто даже не посмел подойти к нему, попросить огонька, как тут принято при знакомстве. Четкий скорый шаг и резкие складки вдоль щек, от напряженных желваков, говорили: этот человек отвергает здесь даже деревья.

Между собой голубые решили, что он «целка» или «тихушник», который стремается засветиться. Хотя самые романтичные предполагали: маньяк.

Но ни «тихушником», ни маньяком, ни — тем более — робкой «целкой» Верещагин не был. В жизни повидал он гораздо больше, чем громадное большинство из них.

Словно вампир, он пролетал по этим местам, мимо кустов, за которыми возились, хлюпали и стенали, мимо скамеек, на которых пьяно орали и жеманно выпендривались, мимо важного старикана с палкой, который, как король по Версалю, шествовал здесь по главной аллее каждую полночь, дегустируя опытным взором из пудовых очков чужую продажную юность.

Почему-то этот старик казался тут Верещагину омерзительнее всего.

Он обогнал короля ночной «плешки» и вышел на площадь, к киоску. Словно из толщи моря на пляж, на свежий воздух, вынырнул.

Ночная свежесть все-таки пробрала: Верещагин хотел отлить за киоском, но в двери вагончика курила продавщица.

Он едва добежал до забора ближайшей стройки. Уффф! — какое блаженство!

Встряхнув своими родимыми 18, 6 см (если стояк), Верещагин вдруг понял, что не один на этом разъезженном слякотном пустыре.

Худой белобрысый парень в черной футболке и светлых заляпанных понизу джинсах стоял почти рядом, переводя взгляд с лица Верещагина на его член и обратно. Невысокенький, хлипковатенький, — пригородная пидовка из начинающих. А может, и вовсе из другого города набежал, без крыши (зато верняк с мандавошками), — не смеет и попросить…

Но что-то задело Верещагина в этом типе. Морда у парня была какая-то уж очень нехарактерная, простодушно скуластая, да и нос картошкой. Короче, тоже «славянский тип». Губехи совсем пацанские, пухлые, как у телка, но подбородок оформлен четко… И весь-то он состоял из самодвижущихся, не замечаемых им самим переходов, смены качеств от подростковой недооформленности к юношеской (резковатой?) ясности.

Какой-то незавершенный был весь, и бурное его становление казалось пока свободным полетом к любой планете…

Верещагин вдруг раздражился: щенок, а туда ж, на панель, за баблом на халяву!

Парень, — стеснялся. Стеснялся себя, стремался его, взрослого матерого мужика. Он словно просил о пощаде, но слишком робко и нерешительно, и НЕУМЕЛО, чтобы можно было грубо его отпихнуть.

— Возьмешь? — Верещагин качнул концом.

Парень вжал голову в плечи, отвел глаза.

— Голодный? — спросил Верещагин и только потом понял, что вопрос прозвучал двусмысленно.

— Откуда? — Верещагин спрятал член в брюки.

— С Ивантеевки…

— Давно?

— Третий день… — буркнул парень: опять облом?..

— Поедешь ко мне? На ночь. Плата обычная.

— А сколько? — парень приободрился.

Ни хуя се, три дня на «плешаке», а расценок не знает! Да нет, торгуется, сучонок.

— Как звезде. Полтора куска.

Парень молча кивнул, боясь выдать, что обрадовался.

— И учти, — сказал Верещагин, подмигнув. – Я мастер по токвандо.

Парень энергично, уважительно кивнул. Видно, не сразу въехал, что это скрытое предупреждение.

Уже в авто Верещагин назвал свое имя.

— Санек, — простодушно представился парень.

— Защитник мужчин…э-э, — людей.

— Чего? — насторожился парень.

— Защитник людей по-гречески.

— А-а… — парень опять стушевался. — Вы не только по токвандо…

*

Синий фордик вылетел на Рублевку. Огней стало больше, чем в городе. Здесь, прижатые к магистрали, они сияли ярче московских.

Двумя-тремя вопросами Верещагин разговорил парня. Через пятнадцать минут знал о нем все необходимое. Отец — синяк, мать — осенью десять лет будет, как померла, а сеструха Катька куда-то делась.

— «Ясно, куда…» — подумалось Верещагину.

— С панками затусовалась вроде… — чутко поправил его мысль Санек.

— Здесь президент живет? — вдруг спросил Санька. Просек, видать, что заборы, заборы.

— Недалеко. Вот в этот лесок лучше не заходить. Снимут. Везде охрана, такие дела.

— Понятно…

Силу и магию власти Санек уважал. Или сделал вид, что не понял очередного косвенного предупреждения.

Они свернули с шоссе, проехали остатками березовой рощи к шлагбауму. Верещагин посигналил, потом поплыли темноватые улицы поселка, разномастно глухие заборы.

— А у вас в доме кто-то  ЕСТЬ? — спросил Санек.

— А как же, — Верещагин повернул в совсем темный проулок. — Узбеки, ремонт на первом этаже доделывают. Не станем их будить… Ты это… Тоже поосторожней. Здесь всюду сигнализация.

*

Они вышли из гаража не внутрь дома, а наружу. По дорожке среди стриженых кустов, остро пахнувших клейкой зеленью, поднялись к дому обслуги.

Верещагин шел следом, торопил, чтобы не особо парень осматривался.

СанькА прикололо: входная дверь оказалась стеклянной, как в магазине. По чистой лестнице, крытой разноцветными широкими плитами, поднялись на второй этаж.

Мелькнуло желание овладеть парнем здесь, сейчас же. И выкинуть.

В большой, двусветной комнате, которая служила Верещагину и гостиной, и кухней, особенно неуместно запахло липкими носками, немытым телом. Ясно, чего парень там, на пустыре, так стеснялся.

— Ща пожрать сбацаем, — сказал Верещагин. — А ты пока вымойся.

Парень строго кивнул. Держит марку.

Верещагин прошел в ванную и словно задницей чуял, что Санек не смеет присесть в огромное кресло, крытое полосатым (бордо с зеленым) шелком; с каким изумлением оглядывает он кухонную мебель темно-вишневого дерева и эту гостиную тройку с помпонами. Все это хозяин перевел сюда как морально устаревшее.

Благодаря супруге шефа, все морально устаревало в доме очень быстро.

Кроме большой гостиной-кухни в служебном корпусе Верещагин имел как охранник спаленку и просторную ванную комнату, где хоть раскладушку ставь.

Верещагин включил воду, выложил на край ванны кусок хозяйственного мыла. То-то пацан удивится! Но шампунями-пенками его грязь не возьмешь.

Ну, может, была и еще причина… Едкая вонь хозяйственного мыла напоминала Верещагину помывки в армии. Теплым воспоминанием, почти уже бессознательным, прилип к Верещагину этот запах. Его ПЕРВЫЙ раз…

Тогда они с Лехой получили возможность помыться вдвоем, —  так премировали бойцов после побелки в квартире майора Вешкова.

Леха был длинный веселый парень, губастенький, чуть с припездью, бывший студент-москвич. Как-то все лез-тянулся за Верещагиным,  — Леха тоже рос без отца. Верещагин ему типа покровительствовал, но безо всякой там задней мысли. И без передней тоже.

А тут Лешкина рука, мраморная от мыла, вроде нечаянно прошла-скользнула между широко расставленных ног Верещагина. И все то, что было, наверно, смутного в их отношениях, — все вдруг стало в этой гулкой непривычно сейчас пустой солдатской бане — легко и просто, без лишних слов.

Если бы тогда Верещагин мог заглянуть на 20 лет вперед, в эту итальянскую ванную…

Нет, шершавый кусок серого мыла в руке, — вот и все, что у него осталось от того прошлого.

Как и от Лехи, которого после дембеля самого будто мылом смыло.

Верещагин встал на пороге ванной. Бесшумно двигаться он умел. Парень осторожно трогал пальцем помпоны на мебелях. Но с места не смел двинуться.

Ладно, не хер время терять.

— Иди, вымойся! — Верещагин кивнул на дверь ванной. — Мыло хозяйственное возьмешь. Самое то сейчас.

Санек неловко, боком, скользнул мимо, отводя взгляд.

Будто боялся, что Верещагин шею ему свернет мимоходом.  

Верещагин ухмыльнулся.

*

— А батя… это, с утрянки прям в хлам… ни фига ни в че не въезжает! — Санек изумленно помотал головой. Говорил доверчиво, все более оживляясь. Текила развязала язык, синее махровое полотенце вокруг румяного торса распалось. Поднимется парень, — оно на кресле останется скромной мохнатой ненужностью.

Откинувшись на спинку дивана, Верещагин потягивал свой бокал, наблюдал, посмеивался.

Сперва Санек все же поправлял полотенце, но вот оно уж разъехалось, обнажив ямку пупка и дорожку темных волосиков, убегавшую вниз.

А парень и не заметил.

Он явно был в ударе. Может, давно ни с кем не делился. И… нравился ему Верещагин, нравился, — солидный, крупный, надежный, богатый вроде. Душевный, — типа, да…

Разрешил курить свои, — сам Верещагин давно это дело бросил.

Запах дешевого табака и хозяйственного мыла кружил в голове Верещагина, расслабляя, тяня свои узоры воспоминаний. Умиление, похоть, насмешка, легкое к себе ли, к нему ль — отвращение… Нет, не то. И не презрение даже… А так: волнение, — хоть и знаешь все наперед.

— «Ух, как я тебя выебу!» — думал Верещагин, посмеиваясь, подливая, подвигая парню холостяцкие банки-коробочки:

— Ешь-ешь, Санек! Укрепляйся давай!

— А вы военный, да? Бывший?..

— БЫВШИЙ, — Верещагин как-то странно для себя, не желая, нажал  на слово.

Санек понял по-своему:

— Чечня? — осторожно, с почтеньем.

— Угу. И она тоже…

*

…Если кто и был военным в их семье, так это отец. Верещагин вышел в него: рослый, статный, большеголовый, с широкой (веселой вроде бы) пастью. Только руки у Верещагина были мамины: тонкие в кисти, небольшие, — почти женские.

На это частенько обращали внимание. Верещагин стеснялся такого «подарка» судьбы, пацаном нарочно хватался за самую грубую работу, ходил без перчаток зимой. Руки делались от этого шершавыми, красными, но формы и размера менять не желали.

Конечно, отчаянно качал бицепсы. Отчаянно, назло как бы судьбе и потому еще, что рос с матерью, и весь этот скудный быт женщины, «брошенной с ребенком», душу ему проел.

Возненавидел он эту тихую, овечью покорность судьбе, не желал Верещагин быть мятой ветошкой.

И уж тем более не хотел походить на очкарика Жорку, которого как-то в раздевалке после физ-ры пацаны, встав в кружок, обоссали.

Отца Верещагин тогда не помнил, — и не доверял смутной памяти о сильных руках, которые вздымали его к потолку так, что дыханье от сладости пресекалось.

Отец явился внезапно, на 13-м году Верещагинской суровой и правильной пацанской жизни. И не предвари мать приезд отца тихим, горестным (ее вечный тон!) разговором, — он бы сбежал из дома или бросился бы на этого, на предателя!

Но мать сказала, что простила отца, что сама, в общем-то, виновата, да и отец счастья своего не нашел. Она сообщила сыну: года два тот поживет у отца в Муроме.

— Он тебя мужчиной сделает. И мне тоже нужно о себе немножко подумать. Чтобы тебе после обузой не стать…

— «Значит, дядя Илья…» — понял Верещагин. Смурной и серый дядя Илья, ясно теперь, не просто сюда каждый день уж заходит…

Так Верещагин оказался в маленьком городке с курями на пыльных улицах, косыми щербатыми заборчиками и массой угрюмых лохматых пьяниц. Здесь люди говорили по-другому (напевно, солидно, окая), — и никто никуда не спешил. Но пацанская жизнь оказалась пожестче даже прежней московской, окраинной.

Отец превзошел все ожидания. Верещагин с порога влюбился в этого мощного брюнета с голубыми глазами, молчаливого и, он сразу почувствовал, — непростого. Внешне отец был сдержанный и да, это самое слово: надежный. Правда, порой теперь уходил в запой (мать Верещагина об этом еще не знала), и тогда дня три отсиживался в баньке, не пуская туда никого, шадя глаза сына. Верещагин не знал причины отцова надлома, он просто почувствовал тревогу и горечь, которую тот прятал в себе, которая грызла его беспощадно и, наконец, превратилась в рак.

Рак сожрал его за несколько месяцев. Врачи изумлялись: все вроде в норме, давление идеальное, а человек тает. Кажется, отец сам удивлялся этому и стеснялся неумолимо подступавшей, обнимавшей его густым одеялом непривычной слабости.

Тогда он еще не очень верил, что все, конец. Стал разговорчивым, много рассказывал Верещагину про Афган, про детство свое, про родственников.

Тогда же обмолвился, что дядя Илья появился в жизни их семьи лет восемь назад.

Верещагин не мог понять, как мать могла променять отца на этого хмырину носатого. Приходя от отца из больницы, Верещагин ночами плакал. Тогда же он, наверно, и понял главное, что отпущено ему было понять в этой жизни: есть судьба, слепая, жестокая, есть и мужская честь. А также бабская блазь и идущая с ней за руку мужская слабость.

Баб он возненавидел темным инстинктом себе непонятной обиды, — за отца, конечно.

— Будь себе верен. Остальное — херня, — как-то, совсем незадолго до смерти, сказал отец.

И так сказал это, что словно бы легким панцирем покрылась душа Верещагина. С годами этот панцирь лишь твердел, став просто его привычкой.

*

— А Катька… не знаю, где теперь. И жива ли? — Санек глубоко вздохнул, слизнул колечко соли с края бокала. Булькнул текилой, — как всхлипнул.

— Найдется еще… — улыбнулся Верещагин. — Все путем будет. Ты, Саня, СЕБЯ найди…

Видно, парень и сам думал об этом все время. Вздрогнул аж и покраснел. Краснел он только щеками.

— Ну что, — Верещагин переставил пустую бутылку на пол. — Пора и на боковую… — Верещагин глянул на парня пристально, не моргая. То ли уясняя окончательно, то ли (будто?) гипнотизируя.

Санька послушно кивнул. Снова загоношился в душе. Спросил:

— А вы здесь один?

Верещагин покачал головой:

— Поэтому не шуми. Если что — подушку в зубы…

На даче он был один.

Парень понял, что в капкане, что может быть больно и что этот человек по-любому будет беспощаден к нему.

— Я это… дом хотел посмотреть. Типа: как люди живут…

— Во сне посмотришь. Ремонт не окончен, внизу спят узбеки, пятеро. Одинокие мужики. Ты что, голым к ним прогуляться решил?

Санек уставился на разоренный стол, кивнул:

— Да, пора.

Поднялся решительно.

Полотенце синей тряпкой осталось на кресле.

— Не боись, — Верещагин похлопал парня по голому плечу. Шепнул многозначительно:

— Нэ абижю…

*

Спальня у Верещагина была не спальня, а ниша с кроватью, окном и дверью. Кровать — тоже хозяйская, испанская, тяжеленная, с резьбой-инкрустациями, похожая на катафалк, весь в беременных амурах. Но с позапрошлого года хозяйка перешла у себя в доме на строгий итальянский модерн.

— Ух ты-ы!.. — офигел Санек.

Верещагин забрался под одеяло, хлопнул рядом с собой: ложись!

Под одеяло Санек проник осторожно. Сквозь щель между штор в свете фонаря голубела огромная пушистая ель, — причуда хозяина.

— Как в Кремле, — Санек вздохнул, тронул голым плечом плечо Верещагина: словно обнюхал несмело. — Будто это… зима еще…

Верещагин включил подвесной телек:

— Я тоже вот так иной раз лежу ночью и думаю: зима, всегда только зима! И никакого другого времени года не бывает. А стОит эта херня 27 тыщ.

— Баков?!

— Здесь всё в евро теперь считают.

И что-то такое прозвучало в голосе Верещагина, что Санька спросил:

— А это… это не ваш дом?

— «Молоток! Догадливый!»

— Типа управитель я здесь. Мажордом, — слыхал про такое?

— Все равно: круть!

Кажется, Санька только теперь окончательно поверил в наличие в доме узбеков.

Он сразу расслабился. Словно какая-то неприятная, напрягавшая Саню мысль отпустила его.

Верещагин вдруг вспомнил, как трахал здесь хозяйку. Один раз. Видно, не впечатлил.

Нет, к бабам он давно потерял интерес. Наверно, и не имел его, серьезный-то, вовсе. Или телки все какие-то дешевки попадались; липли, думали: ебарь…

Сучки, короче.

Верещагин с МТV перешел на диск с голыми бабами.

— Я с бабами люблю… больше, — тихо, еле слышно признался Санька.

Верещагин придвинул парня, положил его голову себе на плечо, чуть прижал. Одной рукой нежно, по-мужски ерошил его короткие волосы, другой скользил по бедру.

— «Во, бля, мудак! Во, бля, мудак нахуй! — думал про себя Верещагин. — Развел тут фронтовое братство-блядство-святотатство… Выебать и выкинуть шакала в пизду!. И делов…»

*

Возбужденье подкрадывалось, но Верещагин тянул, оттягивал, наслаждаясь самим моментом ожидания, шарил лениво в воспоминаниях и всё ещё ерошил короткие Санькины волосы. Чтобы впечатления были полней. Ебешь ведь не этого только, конкретного, а много чего еще…

Верещагин, как кошка с мышкой, поигрывал с хуйком парня. Запахан хозяйственного мыла свербел в носу.

Как тогда, в первый раз, с Алешкой, в пустой солдатской бане… Запах казенной жизни въелся в двух «черпаков» уже основательно, — смывали слюнями и спермой, но их природный сливался с вониной казармы нерасторжимо.

Тень бани, укромных углов-закоулков… Они и в самоходы по бабам не срывались, — к удивлению некоторых. Их репьютейшн спасал кулакастый авторитет Верещагина.

Но этот вечный, постоянный стрем возбуждал их особенно, дополнительно, — заставлял и торопиться, и все же задерживаться в самый ТАКОЙ момент, зависать, как в полете, когда сердце все без остатка высасывает опасная, застывшая высота.

Когда вдруг становится ничего не жалко, а разве что — страх за другого…

Удивительно на них действовал этот стрем! Сперва им казалось: без него и не было б ничего серьезного, долгого, без него бы «на этих делах» и не задержались они…

Впервой оказавшись вместе в увале, Верещагин и Леха растерялись. Оба понимали, чего хотят. Но где, но как, — прямо на улице?..

Пошли в киношку, на последний ряд, на какую-то детскую сказку. Все козявки-зрители – далеко, под самым экраном.

Вот где стрем! Полы шинелей путаются, лезут под руки. Леха был половчей, продрался сквозь кальсоны первым, гладил поверх трусов, туго скрипел сатином о волосы; потом запустил руку пониже, выудил… При этом безотрывно, загадочно лыбясь, глядел на экран, на бездонноокую Марью Моревну. Верещагин даже поревновал…

Из киношки вышли с расстегнутыми ширинками, хуи наружу, под шинелями, ремни сбиты под грудь, походка пьяненькая.

Тут же (благо, глубокая осень, темень уже), — во дворе за помойкой…

Леха присел на корточки, подобрал полы шинели под локти, чтоб не марать, — и ТУДА, всем рылом губастым и ласковым. Изредка выныривал из-под сукна глотнуть воздуха.

Ноябрьский дождик сменился, между тем, колючим снежком. Он щекотал щеки, нос, шею, — Верещагин не чувствовал этого, работал в жаркой скользкой, иногда взмыкивавшей пещере, во всех направлениях.

Вдруг за бачками звякнуло ведро. Кого-то, блядь, нанесло в такую непогодь…

Бойцы замерли.

Замерли, — да не совсем! Верещагин зубы себе крошил, чтобы не заорать, кончая.

Как в вечность нырнул, на минуту…

…Леха дембельнулся первым. Верещагина упрашивали подписать контракт, тянули. Он не хотел: думал, вернется в Москву, и они с Лехой…

Не утерпел и еще из части позвонил ему. Ответила бабка: Леша уехал, надолго. Нет, передать ничего не велел.. А уехал-то?.. А к родственникам уехал… Куда? А это… в эту… в Вологду он уехал… Вернется-то когда?.. А кто ж его знает…

Ни про какие такие планы Леха с Верещагиным не делился.

Верещагин разом все понял, Лешкино лисье это коварство, легкие эти смехуечики. Теперь у него новые дружбаны, — может, и похуястей…

А может, пацан испугался, — решил совсем завязать?

Порвать, типа, с прошлым.

Ну и правильно!

В тот же вечер Верещагин впервые в армии надрался, открыто, внагляк. Летеха их обалдел: лучший боец!..

После «губы» Верещагин извинился сквозь зубы и попросил текст контракта.

*

Вот говорят: «судьба». Верещагин крепко верил в нее. Он уже много чего повидал за свой очень неполный сороковник, и все виденное и испытанное им исчерпывалось одним этим словом. Ни в какой там социализм-капитализм он, конечно, не верил, бога представлял себе смутно и тоже, в общем, не доверял. Да и вспоминал о нем очень редко. Хотя нет: было время, и он всё спрашивал себя: и это бог ВИДИТ? И разрешает, допускает?.. Молчит? Не вмешивается?.. Если вон Саньку убили. А как чечены эти хрустели шейными позвонками и хрящиками наших подневольных бойцов, сопливых мальчишек! Как баранов ведь резали, в первую Чеченскую… Те плакали, молили, — не их, не палачей своих, — бога молили, — ведь молили Его…

А тот наш безымянный пацан на колу, уже хрипя кровью, корчился… Верещагин увидел его и пристрелил на краю чеченского села, чтоб не мучился. И в сторону отошел, когда наши мужики вытащили из подвала чеченскую девку…

Сжав зубы, он, как машина, равнодушно грыз землю лопаткой, — копал последний приют убитому им безымянному пацаненку.

Вот после этого Верещагин совсем перестал думать о боге, вопрошать жизнь-судьбу, гадать и надеяться. Дал, было, себе зарок сурово и алчно жить…

Но не выгорело и с этим. Видно, что-то оборвалось в нем, какая-то струна, — то ли там, в чеченском селе, то ли раньше, с Лешкой, то ли с отцом еще в детстве. Где-то что-то в нем не сложилось, блядь, капитально! Он не знал, где и что, но чувствовал, — да, не срослось вот именно ка-пи-таль-ней-ше. Шрам такой глубоко в душе обнаружился, и саднит временами, и кровит малёха…

…Когда Серый позвал его к девке: твоя очередь. Верещагин не оглянулся. Кидал глину склизкую, липкую, упрямую в стороны. «Лады!» — Серый тотчас отстал. Через минуту грохнул выстрел, визги девки оборвались.

Выходит, он, Верещагин, и ее смерть поторопил?..

Война показала Верещагину: человек — зверь, столь же стойкий, сколь и бессмысленный.

Иные из «чеченских» его друзей поднялись, продвинулись. Хозяин его — из таких же. Правда, не окопный дружбан, — бывший полкан их.

А Верещагин устал, устал точно навеки вечные… Пристроился в тихом месте, и ладно.

Думал: может, отлежится, оклемается. Может, еще все зарастет в нем и он поднимется.

Иной раз и на грудь принимал неслабо, с собою наедине. И тогда вспоминал чернявого, смуглого Саньку. Его простодушие.

Почти ровесники, они были словно отец и сын. А загремел Санька туда, в чеченскую эту кровавую хлябь и топь, по дурости: в самоволке напился. Вот мудак-командир и направил его, пасюк тыловой, для исправленья — под пули. Макаренко долбанный! И, считай, к смерти парня приговорил.

Эх, Санька-Санька, как он башкой крутил во время их радости, словно не верил: ахал тихонько, будто щекочут его, морщился сладко, затаив дыхание и губы покусывая. И вот именно это: головой так мотал, прикрыв глаза — словно ничему, ничему, ничему он не верил, не верил, не хотел, не смел… Не смел верить, что жизнь может быть так хороша, так прекрасна, — а противиться ей — нет, не мог, уже не был в силах; и таял, и таял, таял, объятый Верещагиным, словно огнем…

Но, кажется, в тот их последний раз Верещагин убедил его: жизнь, парень, великолепна! Заснул Санька у него на груди, доверчиво сопя, и слюну, как мелкий, пустил. Верещагин аж прослезился.

Потом закемарил сам, под утро уже, — а так вроде даже боялся заснуть, словно тогда Саньку одного, без присмотру оставит.

Разбудил Верещагина хлопок.

Он выскочил из палатки в одних трусах. Солнце еще не встало, край небес розовел. И на темной изрытой земле он сразу увидел Саньку. Тот лежал ничком.

Верещагин бросился, себя не помня, — сам, может, желая в этот миг пулю словить. Перевернул мягкое тело: снайпер точняк в середину лба вписал, и крови немного: темная еще — теплая — струйка.

Санька издал такой звук: как бы ахнул, увидев тускневшее небо над собой и лицо Верещагина, но звук был вопросительный, он прервался. Оборвался звук.

И всё.

Сходил парень до ветру…

Уже много позже, когда боль чуть пригасла, Верещагин решил, что больше ничего ТАКОГО в его жизни не будет. Всё! Пиздец! Полный! Санька — его единственный шанс был, могли бы как братья стать.

А теперь остались ему только вот эти для похоти глупости…

*

— Ага! Жись — сплошной стремак… — язык Санька заплетался. Текила действовала. — Ну… это… давай, что ли…

Он как-то детски (думая: дерзко) тыкался носом, губами в шею, в плечо Верещагину. Хуек его скользил и чмокал в Верещагинских лениво-искусных, лукавых пальцах. Парень уже не мог терпеть: лизнул Верещагина в ухо и тут же завалился на него, как на бабу, Горячий скользкий столбик, полный крови и непонятный смуты, уперся в пупок Верещагину, — там прикольно, словно пизду нашел, заерзал.

Ну — щен!..

Санек вел себя бестолково. Суетился, явно не зная, что дальше делать и как, — и куда его тянул собственный-то стояк. Дерзость и робость переклинивали друг друга.

Вдруг, продолжая вспахивать ямку пупка, натирая мошонкой «звенящий натянутой тетивой» член Верещагина, Санек принялся лизать бицепс на левой руке этого мощного, но спокойного пока мужика. А, бля, сучонок, — укусил!..

Верещагин потянулся за презиком, толчком спихнул СанькА с мокряди своих чресел.

Треснул целлофан упаковки, ласково зашуршала резинка, раскатанная по всей длине вздыбленного желанием и, как лианами, — венами перевитого ствола.

Что мы в такие секунды: растения, животные, биомасса космическая, пульсация недр вселенских? Что за силы рвутся через нас для своего, кажется нам, слепого самоосуществления?..

Верещагин ловко перекатился на безмерной кровати, оказавшись сзади и над Саньком.

Тот, словно потеряв опору в лобызаниях стального теплого бицепса, испугался, напрягся, пукнул, — и тотчас осел крупом, от стыда ли, от страха ль…

— Не зажимайся… – Тон отеческий. Верещагин действовал решительно. Знал: его властный, спокойный голос для Санька сейчас — самое то.

Липкая смазка пахла клубникой. Санек дернулся попкой от холодных, скольких ее ручейков.

Верещагин работал пальцами умело, заботливо, то разминая очко и тормоша его, разгоняя кровь, то растягивая и мягко проникая в беззубый, изумленно открывшийся вдруг роток, поигрывал там пальцем, вторым, — приучая к дальнейшему…

— «Еб! — подумалось вдруг. — Не просрался ведь… Ну да… Ох-он-еб!..»

Первый раз и у них с Лехой случился такой конфуз. Где ж клизму достать в солдатской бане, хоть воды там залейся? После, в Чечне, воды вообще в обрез было. Из ссак спринцевались. Ну, и дальше были в Верещагинской жизни обстоятельства-события-опыты…

Короче, «из-за такого дела» Верещагин не обломался. Даже раззадорился. Клубничный душок смазки — скучнее ему казался.

— «Оконфужу парня — меньше понтиться станет, если чего…» — мелькнуло не в голове уже, а рядом вроде бы, у окна, где на подоконнике чернела длинная пустая бутылка текилы да за стеклом безмятежно, вечными новогодними обещаниями серебрилась «кремлевская» пушисто-игольчатая красавица. Бывает, мысли наши бродят вне нас и цепляются за всякую, на хуй, хрень.

Где-то тихо, вкрадчиво прошуршало авто…

Ну, — теперь с богом!

Санек охнул, блякнул и будто уж навсегда вцепился зубами в подушку.

*

— Хр-хр… — всхрипывал он. Кусал мокрый от слюны и слез хлопок. Из подушки сыпалась какая-то труха, набивалась в рот, свербела на подбородке.

Санек плакал? Хлюпал, свиристел носом.

По мужественности своей убивался?..

Или еще какие обиды на жизнь?..

Круп его дрожал, дергался, пытался биться, вздыматься под литыми беспощадными чреслами Верещагина.

Суматошная ярость парня заводила Верещагина еще круче, подхлестывала, ожесточала; он готов был прыснуть от… смеха, от… гнева.

Словно шахтер, прогрызался он вглубь этого несмышленого глупого тела, меняя угол, напор, глубину бурения. Он властно, вальяжно играл-поигрывал (так с пустым уже челноком играют громадные волны), — и одновременно у Верещагина было чувство, будто он домогается, выпытывает что-то у этого существа, которое сейчас для него стало без пола, без имени, без возраста, без отдельной, своей жизни-судьбы. Оно было слезящимся сгустком его, Верещагина, счастья и куском бессмертия, которое он должен вырвать, родить, обкромсать хуем со всех сторон, — для жизни, земной и конечной, как беспощадный создатель.

Он словно рожал нечто вместе с этим шматом стенающей плоти, — рождал в сладостных для обоих муках, которые суть минутное объяснение и искупление всего на Земле, — и в памяти для всего прожитого они неверное, минутное утешение.

Там, впереди, все время возникало что-то сколькое, твердое, упрямо увертливое. Оно выпрыгивало из-под Верещагина с упорством бессмертной лягушки, яростной, — и дразнило, дразнило, дразнило его! Да, это было оно, «второе сердце» мокрого, как щенок, липкого, как амеба, всхлипывающего куска плоти, имени которого… имени которого он не помнил.

Ну же, ну-у-у, — господииии!!!..

…Кончая, Верещагин раза два тихо вскрикнул. И даже не вскрик это был, а всхрип, почти всхлип невольный, страдальческий.

Вершина горы, сверкая, оборвалась под ногами и горячо, скользко, — как всегда, — обрушилась в пропасть обыденности…

*

…Верещагин полежал на Саньке, не вынимая, нежа хуй в горячей, сочащейся соками обоих трясине. В плену в этом. Не хотел возвращаться на землю, не хотел пробуждаться…

Это было и его, Верещагина, щегольство: длинный член не выскальзывал воришкой с места события, а хозяином, барином покоился там, — нажравшимся (или, точней, опроставшимся) махайродусом.

В первобытном этом болоте.

«Монстыр»…

Ну, теперь вынуть так, чтобы простынку не замарать. И это… плечи почему-то чесались. Мандавошки на эполетах? Странно бы…

Верещагин легонько пихнул коленом Санька в ягодицу. Тот понял это как сигнал, — стал заваливаться набок. Думал, дурак, сосать ему будут щас?.. Кто, он, — ВЕРЕЩАГИН?..

Верещагин придержал пацана, рука скользнула Саньку между ног, машинально.

— Кончил, что ль? — вслух удивился Верещагин.

Санька вздрогнул и шеей и плечами, словно ему в спину кулаком неожиданно сунули, — он прятал лицо.

О свежести простыни можно было больше не беспокоиться…

Верещагин толчком выпал из Саньки, тотчас перехватил свой и ловко стянул скользкий полный чехольчик.

Гандон похож был на огромного дождевого червя.

Теплый, мутный, — сплошная жизнь…

— Ну, теперь на помывку, боец! — Верещагин легонько шлепнул «червем» по опавшей Санькиной заднице.

—«Будто б с таблища он спал…» — весело подумалось Верещагину.

Все было заебись, ОК, легкость, простота, обихоженность «бытия». Вот только плечи и грудь чесались…

Санек привстал, тоже почесываясь.

— Ай-яй-яй, воин! — Верещагин щелкнул его по носу. — И мыло тя не взяло, вшивчика…

— Это у вас… всё тут, — буркнул Санек.

Верещагин вдруг понял, хлопнул кулаком о кровать и заржал в голос:

— Ё-об твою а-ать!.. «Думочку» мамкину прокусил! Волчара-а!..

(Мать Верещагина на старости лет увлеклась всякой хренью, здоровье якобы укрепляющей, — презентовала сыну вот и подушечку, набитую гречишной трухой. Вроде б для сна хорошо. Ее-то, подушку эту, Санька и прокусил!)

— Ну, теперь точняк в душ пиздуй! Я пока наведу тут порядок. Ох, ё-ошкин кот!..

Санька, прихрамывая, поплелся в ванную.

Верещагина первый трах лишь взбодрил. Он ловко скатал простыню и подушку в узел и сбросил на пол. Затем застелил все чистое и — рванул в ванную. Ночь-разбойница была в самом разгаре.

Где-то равнодушно гудела Рублевка.

*

Дверь в ванную не запиралась. Верещагин скользнул к Саньке под душ, ткнул в грудь уже полуопорожненную тубу шампуня. Парень еще больше замохнатился душистыми хлопьями. Вдруг улыбнулся, пряча глаза:

— Он… там… у вас это… как дождевой червяк, типа, был…

— Ага, похож! — Верещагин бодро схватил Саньку за длинные волосы вокруг члена, взбил пену там, взбил на себе до сквозистой, ноздрясто-сверкающей шапки, прижался.

Санек испуганно чуть отпрянул. Верещагин тотчас и отступил, но взял мошонку парня, стал обминать под взмыленной шапкой с видом большой, серьезной, медицинской-просто-заботы.

Санька проявил к такому делу доверие. Терпел, посапывал. Член его приподнялся, парень перестал отводить взгляд.

— Я это… пацаном их резать любил, — признался Санек. Поднял глаза на Верещагина, улыбнулся доверчиво, как-то по-детски. Но в глазах — искорки азарта, не невинного, о нет, уже. — Прикольно! Режешь-режешь прутиком, а они все равно живут, корчатся че-то…

— А они бессмертные, — засмеялся Верещагин.— Скажешь, тебе б не хотелось так же? Бессмертным, а?..

— Вы меня прессанули малька, — Санька снова отвел глаза. Или просто уставился на шапку шампуневую, под которой он все рос и рос под умелыми пальцами старшего, заботливого товарища. — Ну, там, спереди…

— Гони!.. Кайф ты точняк словил…

Санька замолк. Он сразу замкнулся и словно прочь всем телом потянулся, — будто оно у него гуттаперчевое сделалось, без костей, но решительное…

Однако Верещагин не выпускал его из объятий, умело-властно и ласково обмывал всюду, забираясь пальцами глубоко. Словно старший, — почти родительски.

Санька чуть вздрагивал, — наверно, от страха, что ему приятно.

Открывал для себя свое тело… Жизнь новую открывал.

Почему-то тянуло раздразнить этого дурачка.

— Ты — барсук, — сказал Верещагин, — такой, бля, смурной, вроде бурчишь без продыха, а себе на уме…

— Знаю я, кого ВЫ барсуками зовете… Мне один ТАМ  сказанул уже…

Это прозвучало дерзостью. «ВЫ»! Ты-то сам кто, чмо болотное?..

Но Верещагин понимал: рано его осаживать.

— Где — ТАМ? — Пальцы строго прошлись у Саньки в подмышках.

— Да на плешаке, где… У памятника.

— Че, тот пидар к те, верняк, клеился?

— Клеился. Просвещал. Старый такой.

— А я?

Санек промолчал. Ежась, угрюмо, недоверчиво глянул на Верещагина.

Верещагин убрал руки из-под мышек парня и тотчас развернул его спиной. Смачно плюнул на нее пеной из тубы:

— А я классный! Скажешь, нет?

Пальцы Верещагина осторожно, вопросительно пробежали меж Санькиных ягодиц. Парень дернулся.

— Да не бзди!.. В жизни чего не бывает …

И вдруг — для себя, может, и неожиданно, — предложил:

— А хочешь, чтоб без обид, — теперь ТЫ, меня?

Санек замер. Верещагину показалось: пацан и дышать перестал. Выпрямился, медленно повернулся.

— Че, в армии все так: ты мне, я — тебе?

(Санька растерялся, но всё же съехидничал).

— Не пизди! Не хочешь, — я обойдусь. Тебе же хотел, как лучше! Я ведь секу: ты не пидар, — МУЖИК!

Санек кивнул коротко, потом еще, — но уже то ли нехотя, то ли в себе все-таки сомневаясь. Начал вдруг смаргивать. Реснички коротенькие, ржаные.

— Можешь покемарить малька, сил набраться, — подначил его Верещагин вроде заботливо.

— А это… ну… подсосать чтобы… ну, это… мне? — теперь Санька часто-часто заморгал, кусал губы. Белесые бровки его встали домиком.

Енот очумелый.

— Не имею такой привычки! — отрезал Верещагин.

Санек кивнул, — теперь уважительно.

*

Но и для Верещагина его предложение было, как говорят журналисты-международники, «полной детскою неожиданностью». С Лехой они такое распробовали, — вернее, это Лешка все тянул Верещагина в жопу к себе. Правда, для осуществленья такого «греха» ефрейтору Павлюченко пришлось долго и неистово полировать головку друга, приучая ее, закаляя ее, — и вообще, без Лехиных разработок, которые всегда сопровождались смехуечками, вроде бы как прикол, а кончались мощными залпами обоих орудий, — без стараний друга замкнутый Верещагин, наверно, имел бы еще проблемы, оставаясь, по сути, полудевственником.

Сперва было больновато, потом втянулся.

Тяжело в учении — легко в бою.

Сам хитрый Леха вставить в жопу ему даже не заикался. Или боялся, что Верещагин отпиздит, или впрямь слабО было. Поебывает его друг почти каждый вечер, — оно и хорош…

А вот брать за щеку — с души Верещагина точняк воротило! Бунтарская у него была ротовая расщелина: даже мамкину грудь рано бросил. Хотя и любил наблюдать, как тот же Леха тащился от своей и чужой спермянки на кулаке: слизывал, смаковал, дразнил, падла, выгнутым языком, как ящерица, язвил.

Не, бля, не пробил на это его ефрейтор!

Каждому, типа, свое…

И все же, благодаря другу, к чужим задницам Верещагин вполне в армии приспособился. Даже прикольно было гадать, что за дупло, скажем, у командира полка Гомеошвили (вот уж заросли черные, с секатором лишь в дупло прорвешься!) или его замполита Чулкова (у того явно гладкие, как щечки у пионерки, румяные пышечки, зато дупло — что пизда у чипковой богини и прирожденной бандерши Чумарозы) или, скажем, какая жопень у самого Килиппа Фиркорова, — наверно, все дупло вокруг шоколадками и золотыми портсигарами выложено, как шахматная доска. Верещагин посмеивался.

Немудрящая фантазия солдатская перла дальше. Скажем, вставляешь тому же Гомеошвили, а он, блядь, усищи свои серебристые-смоляные, баб содрогающие и с ног сшибающие, — от стыдобищи и боли зажевывает. Так до конца ебли все и сжует… А у Чулкова, поди, и в такие моменты морда бдительная делается, политически грамотная, будто он все равно долг родине показательно отдает. Или изумленная, точно НАТО  нас победил!..

Бывало, про обидчика подумаешь вот такое (как бы с тыла к нему зайдешь), — и куда ярость девается! Суровый мир мужиков поворачивается к тебе булочно-мягкой, мякотной, предательски-беззащитной и охуительно приятной частью, — и ты вроде сам мягчяешь душой.

Хули в булочной кулаками махать?..

Хотя —…

*

Первым, кого допустил в себя Верещагин, был Антон, военный журналист из Москвы. Было в нем что-то такое: «высокий-стройный-подтянутый», что-то от теннисиста профи, но при сем НЕЗАМЕТНЫЙ. Задело Верещагина лицо Антона. Резкие складки на щеках, обычный русский приятной мягкости нос, синие пристальные глаза, — но не складывались отдельные и вполне стандартные черты этого человека во что-то определенное. Не в законченное, а во что-то ПОНЯТНОЕ. Угадывалось за его спиной дыхание власти и опыт какой-то неведомой, недостижимой и странной жизни. И эта его манера появляться бесшумно, говорить тихо, спокойно, одним ртом, без отсвета сказанного в глазах. Словно он нашептывал потихоньку, — хотя голос не понижал.

Он был холеный, — неизнеженной привычной выхоленностью европейского мачо.

Одно только Верещагин сразу просек: Антон — такой же «спецкорр», как сам Верещагин — меццо-сопрано. Ясно, из какой конторы был этот самец-убийца.

С ним были еще люди, причем точняк из «конторы» тоже, но лица их стерлись из памяти.

Пять дней шустрили они в их части, и только на четвертый, перед самым их отъездом, Антон подошел к Верещагину сам, запросто.

Сказал, что интервью хочет взять, пригласил к себе в отдельный блиндажик.

Верещагин ворохнулся, было, отказаться, но… Короче, Антон умел самим тоном, движением глаз заставить.

Да и чего бояться?

Конечно, Верещагин подумал: будут склонять к сотрудничеству, всякие там посулы…

Ну, и еще одна мыслишка мелькнула, да он ей тогда не поверил.

Однако как-то так странно (и под хорошую водочку, и — что уж греха таить? — «шмальнули» ребята, там все этим баловались), — короче, излил Верещагин Антону душу, как лох, как пацан какой-то…

Особенно вот про этого паренька на колу. (А про Саньку он все равно — молчок; это для себя только, самое горькое, задушевное).

Тут дождь такой ливанул: аж ручьи под ногами по доскам запрыгали.

— Оставайся! — сказал Антон. Тихо велел; он всегда так говорил, словно тихо предлагая, но поди откажись, посмей только…

Антон тоже вроде рассказывал о себе, о каких-то простых и милых вещах: о маме, о кошке, о суворовском училище и с ностальгией об отце, который тоже был у него приходящим, — верней, приезжающим. Фамилия у Антона была мамина, а отцовскую он назвать Верещагину отказался. «Ты ее знаешь!» — заметил только.

Ну, короче, вся эта трехомудия — плюс водка-шмаль… Примстилось в тот миг Верещагину, что по судьбе они в чем-то схожи, побратимы. Да еще дождик этот по накату сыпал-усыплял-успокаивал, друг-к-другу-их-прижимал в насквозь мокром мире…

Антон вдруг положил руку на колено Верещагину:

Верещагин посмотрел на руку Антона и на свое колено как на что-то совсем незнакомое, чужое. Кивнул и как-то осторожно, будто не веря себе, погладил Антона по руке, потом тотчас и по щеке, — все же как старший…

На колени перед ним Антон не вставал, — мягко повалил на узкую койку. И все делал он мягко, ласкаючи, тихо, — как кошку гладил. Только по временам вздыхал. И не то, что бы грустные были эти вздохи или нежные, или, там, сексуальные всякие. Они были какие-то сожалеющие. Не Верещагина жалеющие, а вот именно просто — сожалеющие. О чем?..

А Верещагина всё не отпускало, что в чем-то главном — в несправедливости к ним судьбы — они так похожи…

Именно, — что одно! Одно тело…

На Антонову душу Верещагин, чуя и в самые такие миги дистанцию, не замахивался.

*

Он качался на волнах Антоновой нежности, и в какие-то самые тонкие, почти неуловимые, летучие миги чувствовал, что тому это тоже сейчас очень важно и НУЖНО. Необходимо.

Бездна вокруг них была сейчас, из которой они лишь на минутку вынырнули, — и можно всё.

Даже самое тайное в себе, непонятное, страшноватое — стыдное?..

Антон уложил Верещагина набок. По спине и ягодицам Верещагина от каждого Антонова прикосновения вскакивали мурашки удовольствия и не то, что бы страха, а понимания неизбежности, предчувствия. Может, даже и радости, — хоть про радость мурашки Верещагину не сознались бы.

Шепнул ли ему Антон «Хочешь?» или просто вжался губами в ухо?

Молчаливый поцелуй, вопросительно-повелительный.

…Смазка у Антона тоже какая-то была необычная, пахла сандалом и еще чем-то таким, от чего делалось весело и легко на душе, будто первые снежинки тебя щекочут.

Чавкающие, чмокающие звуки, словно по болоту кто-то осторожно вдоль трясины скользит, путь прощупывает. Антон работал пальцами, и это стыдное, страшное — тоже было пока очень приятно, успокаивало, щекотало и веселило. Взбадривая, — ЗВАЛО.

Что-то томилось в Верещагине, томилось там, внутри, тянулось навстречу Антоновым осторожно медлительным, беспощадным и цепким пальцам.

— Бля, как рожаю!.. — прошептал Верещагин в низкие, словно разбухшие от дождя бревна наката.

— Рожаешь, рожаешь… Сейчас родишь… — Антон запустил уже три пальца и, наконец, дотянулся.

— О ё!.. — Верещагин содрогнулся.

— Закостенело у тебя тут всё твое хозяйство, боец, в окопчиках-то… Задубел малость ты, без траха и упрека…

— Может, хорош?..

— Будешь хорош, боец, будешь! Обещаю…

— Ты, бля, как доктор…

— Акушер-повитуха… Душу рождаю твою…

— О ё-о!..Ёб-та-ать… Не! Больше не надо, Тох…

— Надо-надо! ТЕБЕ надо же…

— Э! Не, Тох! Не-не!.. Ну, То-ёёоош…

Вместо ответа Антон ловко прихватил губами жестковатую мочку Верещагинского уха. Усек уже: там у него неожиданно сильная зона радости…

Радость, пополам с болью (нет, не пополам, — радость все пребывала, переклинивала боль, побеждала ее, подминала ее под себя и над ней, как хотела, смеялась-резвилась-тешилась! Словно топтала самое даже смерть…), — короче, други, радость затопила Верещагина, утопила его и нежно перекатывала по золотому песку на дне самого — казалось, бездонного — изумленного наслаждения.

Словно его кто-то внутри держал за душу. И так НАВСЕГДА держал, что казалось ему: он оглох, ослеп и чувствовал только это, конечное.

— Жилу из меня тя-анешь, гад… — беспомощно просипел Верещагин. Он так и вился на Тохиной руке.

— Погоди, боец, это только присказка…

Не успел Верещагин возразить, как боль — та ожидаемая им давно боль, боль, о которой он думал порой, даже ебя Алешку, примеривая ее к себе и не веря в ее-для-себя-на-Земле-возможность, — как эта с острым краем тупая боль врезалась в него, заполнила, захватила его, — такую ведь узкую, не для этого ведь, для дерьма только ведь, а не для этого! — крепость…

Кажется, Верещагин рыпнулся жопой. Властный шлепок ожег ему шею. Но боль итак уходила. Она резко ослабела сразу после того, как вся пятерня Антона скользнула ТУДА, вглубь, в его урчавшую бездну, сомкнув на себе, где-то на запястье, браслет Верещагинского анала…). Вернее, если быть точным, она слилась с привычным уже ощущением наполненности и именно да, — вот того самого нелепого, страшного, странного и смешного, что он, Верещагин, мужик до мозга костей, — РОЖАЕТ… И что полнота всей вселенной — внутри него.

Или, может быть, мать-Вселенная вывернула его наизнанку, обхватила снаружи всего в такой изматывающей, пожравшей его  истоме, —

приветствуя новорожденное беспомощно мокрое тельце своей новой жертвы?..

*

Антон работал властно и ласково, беспощадно ломая внезапно поднявшуюся в Верещагине смуту стыда.

Кончая, Антон закусил мочку его уха. Вскрикнув от неожиданности, Верещагин ухнул в бесконечный веселый, искристый, как фейерверк, оргазм одновременно с «другом».

Однако ощущения были все-таки иные, необычные. «Приход» начался так же привычно, даже буднично, как это обычно и случалось у Верещагина: чувство переполнения преобразилось в неотвратимость извержения, затем почти физическое ощущение пробивающей сквозь толщи плоти себе дорогу струи…

Но дальше всё пошло не по плану. Томящие судорожные, нетерпеливые сокращения как бы захлебнулись в самом начале. Словно они спохватились и обнаружили вдруг посторонние возмущения где-то совсем рядом, и эти новые ощущения настойчиво отвлекали их от ГЛАВНОГО (рука Антона всё ещё находилась в глубоком  анале Верещагина), —

затем всё оборвалось в робкие, почти замирающие на вершине оргазма алые в воспаленном мозгу пульсации. Но вот, наконец, и эти пульсации прекратились. Возникло ощущение постепенного наполнения какой-то вязкой, теплой, еще неведомой упоительной влагой внизу живота.

Оргазм тут же охватил весь низ и медленно пополз вверх… отвоёвывая себе всё новые и новые пространства Верещагинской плоти, — плоти, — плоти, — души, — и естества, уже  нераздельного. Звуки исчезли…

*

— Это я не доглядел! — Антон хитро подмигнул, отдышавшись. — Должок за тобой!..

— Хули кусаться было? — смущенно вякнул Верещагин. Вяло сказал, с нежеланием в действительность возвращаясь.

— Ухи у тебя сладкие! — рассмеялся Антон.

Так и сказал: «ухи». Верещагин тоже вдруг улыбнулся:

— Да пошел ты!..

И окончательно пришел в себя.

…Проблем с ораловкой у Антона не было. Он так изласкал член Верещагина, что первый раз в Антонову задницу Верещагин впрыснул чуть не с полутолчка.

Потом был и второй раз, уже по-серьезному.

*

…Дождь шуршал по накату тихо-тихо, словно там ежики бегали.

— Тебе, верняк, всегда кто-то нужен, такому… — буркнул Верещагин, закуривая.

— Да в общем, нет… — Антон забил косячок. — Я чаще сам обхожусь! Себе доверяю больше. Будешь?..

Верещагин шмальнул:

— Гони!..

— Ты даже не видел, в какой берлоге наследил, медведик тьмутараканский!

Антон пыхнул еще раз и развернулся к Верещагину тылом, выставив его на столик, к самой лампе.

Верещагин смущенно гыгыкнул.

— Дурик! Учись, пока я жив, — смуглая рука Антона прошлась по упругому светлому треугольнику заднице, пальцы потеребили чуть вздутое колечко вокруг лаза. В свете коптилки обильно сверкала смазка.

По обкурке Верещагину примстились почему-то зимняя дорога и Дед Мороз в переливающихся, словно и огневых одеждах.

Сразу два Антоновых пальца легко скользнули в красноватое разработанное очко. Потом третий, четвертый там скрылся… Наконец, верзоха, чмокнув и раздув кольцо единственной своей малиновой губищи, заглотнула руку по самую кисть.

Антон вскряхтывал, вздрагивал всем телом, дышал, напрягая живот, потом опять расслаблялся и ДРОЧИЛ сочный увесистый хуй по всей его длине. Напряженный Тохин локоть так и прыгал, словно рычаг.

Антонова лица Верещагин не видел, но по поднятой голове, по напрягшейся складке на враз покрасневшей шее чувствовал, что тот предался серьезной, кропотливой работе.

Именно кропотливой: пот обильно лился по телу Антона Верещагин понимал: сейчас Антон такое испытывает, что и раскаленного прута на себе не почувствует…

Антон схватил, наконец, главную точку равновесия – зажал член у самого основания, отчего головка сильно раздулась. Тоха осторожно покачивал задницей на своем кулаке, потом медленно приподнялся, переминаясь ягодицами и всем корпусом. Он дышал ртом и издавал кряхтящие, тихие, мерные звуки. Звуки совершеннейшего удовлетворения, отрешенного ото всего окружающего.

Казалось, воздух цеплялся за каждый хрящик внутри его горла.

— Те… бе… даж-же… кончать… не надо… для этого… Кайф пол-ней-ший!.. — просипел Антон. — Дай!..

Верещагин опешил.

Потом допер: на столике черная круглая, словно из-под ваксы, коробочка. «Кока».

Верещагин сразу отказался, еще в самом начале. Теперь же бросился открывать, ломал неловкими пальцами.

— Не про-сы-ыпь, муд-дак! Н-не всю, на руку ч-чуть пульни… Дай теперь…

Верещагин поднес на руке похожие на сахар крупинки к носу Антона. Тот жадно втянул, ахнул.

Нюхнул — любопытствуя уж теперь — и Верещагин.

В носу защекотало, вроде сопли полезли.

Верещагин вдруг прикололся:

— Может, мне и мою ТУДА  тебе засадить?

— Иди на хуй, иди-на-хуй, иди-на-хуй, м-мудак!.. У-у-у!!! Пизда-а-а-то, бля-а-а-дь… у-у-уй!.. — Антон вдруг оборвал крики и тихо-тихо что-то запел по-английски. Движения его торса сделались резче. С кулака Тохи лилось и пенилось, как из горлышка шампанской бутылки, натекая на столик, со столика на пол, забираясь теплыми ручейками на койке под задницу Верешагина…

Запах моря, медуз, запах липкий и живородный, совершенно природный и прародительский, до стыда и греха существовавший и неизмеримо более достоверный, чем любой другой, заполнил землянку. Словно волной океанской, вечной, — качнуло, накрыло их…

*

…Сколько продолжалось это садилово, они не помнили. Верещагин, сплевывая от возбужденья, потягивал Антона за перевозбужденный член, мял его огромные, тяжелые, будто окаменевшие бордовые яйца, подтянутые к самому животу. А Антон, как блаженный на облаке, напевал, блякал, смеялся.

Верещагину тоже хотелось ТАК  попробовать, но Антону было не до него.

Он стал как-то странно, нагловато себя вести: раза два вроде шутя, но косо сплюнул Верещагину на грудь, а потом, когда оба лежали рядом, после пятого уж Верещагинского захода в Антонову задницу, тот ни с того ни с сего залез к себе в жопу, выгнувшись куда-то вбок, и шмякнул полную слизи ладонь Верещагину на живот, взглянув на него осоловело-масляным тяжким взглядом маньяка. Как медузину шмякнул, — медузой и пахла.

Будь Верещагин в нормальном состоянии, дал бы он такой пизды этому Тохе, — и наплевать на последствия!..

Но тут вроде как все по приколу было. Запах все еще казался запахом древнего океана.

Обида после уже возникла.

Обида и тоска-непонятка, когда самолет с таким странным другом взял курс на Москву.

Очень-наедине-с-собой Верещагину стало ясно, что Антон его только пользовал. И, наверно, уже имя его забыл…

*

Но нет: в Москве Антон сам разыскал Верещагина. У того начались тогда проблемы с баблом, нужно было срочно делать операцию матери. Да и вся жизнь в середине тех 90-х была одна сплошная мутная без определенных башлей круговерть.

Короче, несколько раз Антон возил Верещагина на разные дачи. Слава богу, все там были пассивные мужички, хотя и с приколами. Один, в очках и с тонкими усиками, все требовал, чтобы Верещагин, матеря его и пиная, пользовал во все щели, как «бомжовую девочку» (его странное выражение).

Перепал Верещагину и какой-то толстый молодой опездл, совершеннейший ботан, который влюбился в него. Так прямо вдруг и сказанул: «Я… люблю… тебя!» — спрятав толстую мордочку себе в ладони. Был он какой-то совсем уж лошистый-лошистый, неприспособленный, точно с дерева. Верещагин его пожалел: осторожно с ним, небольно, — ласково, можно сказать, работал.

Вот он, барсук беспонтовый, и это… сути их отношений «не допонЯл», как говаривал их прапор Гвоздикин.

Нужда в бабле тогда, впрочем, уже отпала, и Верещагин с легким сердцем отказался от Антоновых приглашений. И от коки, и от даже обычного курева.

Взялся за ум, засел вот на этой даче. Ушел, блин, на дно. В душе у него все вроде как лопнуло, — а может, и улеглось.

Краем узнал, что Антон теперь за границей.

*

…Жизнь, между тем, неслась своим чередом-очередом. Помер отчим. Умирал странно: словно спятил, бился головой о стену, совал ее под кровать, — избавиться от нее, что ли, хотел; потом на три месяца слег вчистую. После уже узнали: был у него инсульт.

Отчима Верещагин никогда не любил, но тут, глядя на муки его и помогая матери по уходу (перевернуть-подмыть), как-то вдруг зажалел этого мужика, его скучную скудную жизнь, мосластое, но тяжелое рабочее тело и всю эту совковую серость, которую отчим только и видел в жизни. Стоило ли для этого на свет рождаться? Стоило ли в конце так за это еще и мучиться?..

Мать после смерти отчима вся ушла в «божественность», ходила в сером платке и совала сыну при каждой встрече картонные золоченые образки. Всё это тоже выглядело нелепо: словно мать откупалась от напастей жизни этой жалкой цветастой мелочью. Верещагин в церкви чувствовал себя неуютно, в годовщину Санькиной смерти ставил свечку за упокой, но что там за «упокой» был у Саньки, — не представлял. Всё же надеялся, что бог разумней людей такие дела разгребает…

К тому же вечно возникали дела на даче шефа: баба его длила бесконечный ремонт-переделки; возня с рабочими и надсмотр ложились на широкие плечи верного Верещагина.   

Короче, в общем-то, не расслабишься. Но уроки Антона по поводу «рукосуйства» Верещагин повторял в тишине-одиночестве регулярно.

Пожалуй, только за этот урок он и был благодарен Тохе и… жизни.

Удобно, а главное — что-то при таком деле замыкалось в башке у Верещагина, весь круг судьбы его, всё вроде вставало на места, и долго-долго никого нужно не было…

Да нет, там больше было, — больше, конечно! Словно он с узкого корабля жизни, на котором творилось-варилось всё кровавое непреодолимое говно мира, —  в море бессмертия через добровольную боль и счастье полноты, —

ПРЫГАЛ.

Знала об этой личной жизни его только серебристая ель за окошком…

*

…В этом месте повествования нас так и тянет сделать антракт, вплести лирическое адажио, не скрыть умиленное тремоло,— тем более, звуки и запахи в ту ночь перли из приоткрытой фрамуги очумело весенние: тревожный, влажный холод в смеси с душистой свежестью и посвистом мелкой птахи, — беспечально, машинально вившей гнездо. Даже шорох далеких шин на шоссе (сквозь промелькнувший дождик) теперь казался беспокойным накатом волны.

Только ель — серебристая ель, прихоть хозяина — громоздилась в окне седым равнодушным призраком…

Кинув Саньке рваный конвертик с презиками, Верещагин весь ушел головой в подушку. Не хотел смущать.

Время, однако, шло. Сквозь подушку до Верещагина доходил растерянный треск латекса…

— «У, детсад!..»

Выдрался из подушки, жестко взял Санькин растерянный причиндал у самого корня. Несколько раз энергично сжал. Дрогнув, хуй послушно закаменел. «Что общего между профессором и крановщиком?» — вопрошал в оны годы Верещагина один из Антоновой стаи, профессор. И сам же с пафосом отвечал: «КРАН!..»

Почему-то сейчас это вспомнилось. Верещагин раскатал латекс по Санькиному хрящу. Член у парня был во всех смыслах середнячковый.

Верещагин вновь уткнулся в подушку, выставив к небесам задницу, — можно сказать, сердито выдав ее на гора. Смазка подсохла. Верещагин харкнул в ладонь, грубо освежил очко: посуху ЭТОТ пацан туда вряд ли провалится…

Где-то под ложечкой у Верещагина закипал смех, — почти всегдашний и странный спутник его гнева.

А прикольный он, этот Санька: харя напряжная, будто к прыжку с парашютом готовится!.. Эх, Санька-Санек! ССАНЬКА… Зашуганный мужичок… А хуяра-то крепко встает, если притронешься. Только ли возраст?.. Может, пригреть, довести до ума… крановщик, типа, тоже в хозяйстве сгодится. Со временем…

Ек-макарек, — что сегодня за мысли!..

*

Наконец, Санек сунулся — и твердо уперся Верещагину в круп.

Тьфу, твою-мать!

Верещагин перехватил одной рукой Санькину шуршащую бестолочь, другой резко распялил себе очко. Голова до предела ушла в подушку, по вискам молоты колотили, дыханье перехватило.

Ну?.. вдел, кажись?..

Вроде… Да, там…

Верещагин выпростал лицо из подушки, глотнул воздуха. Осторожно подвел локоть под подбородок, приготовился. 

Ну, процесс?!.. Ты пошел?..

…Верещагин точно чувствовал тугую заполненность сфинктера. Однако прямая кишка, эта брюзга, эта пизда старая, эта склочница, угрюмо молчала, — полая, как башка беспонтового сего мудачка!

Увы, вдев, Санек и не думал ДЕЙСТВОВАТЬ! Дернулся пару раз и замер. И, кажется, снова стал, гад, опадать, выскальзывать…

Верещагин вошел вдруг в азарт. Схватил Саньку за член, встряхнул, властно сжал… Отвердевшим опять, тыкал себя в очко и так, и этак, вертел Санькиным хуем, как бездушной, бесчувственной палкой.

Санька виновато вскряхтывал, силясь бестолково помочь мужику руками. Но таз парня словно закаменел!

Верещагин хрипло стал материться, — но Саньку, это окончательно вогнало в ступор.

От усердия и расстройства Санек выпустил газы. Опять!.. (Позже выяснилось, что при сильном напряге парень пердеть горазд).

Чтобы не заржать в голос, Верещагин схватил зубами подушку. Измученную Санькину сосисочку в целлофане, эту царицу школьных буфетов, он ни на секунду не выпускал.

— Ложись, жопа с ручками! — Верещагин великодушно ткнул кулаком парня в грудак.

Санька покорно лег навзничь, рядышком. Теперь Верещагин ожесточенно надрочивал Саньку, сунув и его ладонь на свой, совершенно опять кремень.

Парень старательно (вроде и восхищенно? изумленно?.. за-по-ми-нательно?..) сжимал стальной кран мужчины. Теребил, тормошил и мошонку, но как-то суматошно, растерянно, беспорядочно. Вдруг отпрянул, разжал мокрый кулак…

— «Подходит-подходит! Подходит у него уже… Ох, бля, как пацаны ж дрочимся!.. Ох, бля, пятый класс, бля!..» — веселился-стенал в душе Верещагин. Охая, то подгибал под себя ногу от смеха, то дубасил пяткой по одеялу, — сбитому в ком, влажному от пота, похожему на осевший сугроб.

Да еще эта ель седая над ними!..

И тут вдруг, — вспомнил Саньку ТОГО. И у них не сразу все сладилось. Но тот был покрепче, посвободнее, порешительней. И проще в этой своей решительности, вроде уж мужичок. Но был и у него жестик один, — шею вытягивал, если удивлялся или ждал чего-то, радостного, веселого, «прикольного». Словно все хорошее торопясь разглядеть как можно лучше, в подробностях. Словно век свой коротенький чувствовал…

Совсем, бля, дитё… 

Санька вдруг прерывисто, с сипом задышал. Выгнулся, застонал. Глаза выпучились, кривоватые зубы глубоко, до подбородка, захватили губу…

Кончая, он вскидывал плечами, долго бился всем телом. И — тихие, испуганно-восторженные ахи, словно на него плескали холодной водой.

Морда у Саньки при этом была до того потешная, до того перепуганно страдальческая, что Верещагин снова подушку грыз и уже сам (страдальчески!) на это ЧУДО косился-кривился-морщился…

И нежность,  а с нею горечь,— все, что осталось от горя для повседневного вседневного вспоминанья о том, другом, — заколыхалась в горле, защипала глаза.

Резким движением Верещагин вытер лицо о подушку.

*

Полежали. Как говорил ТОТ Санек: «отдыхивались».

В мире начинался тот час, когда огни фонарей тускнеют и делаются растерянно зловещими из-за подступившей своей ненужности. Седая ель на фоне серого неба еще больше насупилась.

Верещагин осторожно стащил липкий чехольчик с Санькиного хуйка. Раньше хотел озорно помахать им перед парнем, да вдруг, — скинул под кровать незаметно.

— Отдохни…

Верещагин прижал Санькину голову к своей влажной косматой подмышке:

— Запахан не смущает?

ТОТ, Саня, любил…

Вместо ответа парень потерся носом о мужскую шерсть. Горький мужицкий пот странно тонко мешался в ней с остатками цитруса и тяжеловатым, каким-то женственным амбровым ароматом.

Наверно, Санька подумал, что после траха так пахнут все богатые мужики.

— А это… — Санька набрался духу для откровенности. — А у нас на дальнем карьере — чума, ваще!..

— Че, мужики друг с дружкой ебутся?

— Не! — Санек хихикнул. — Там это… даже дУша нету. Наши после работы прямо в спецухах, как лешие, домой пиздюхают…

— Н-да…

— А которые синяки, те и вовсе не моются. Прям в той же робе и в огород, и в магаз, и на карьер… И спят в ней… Вонина, как от бомжей…

— Н-да… дела…

Верещагин давил всякую там лирику, чепуху. Раздумывал, как бы половчей второй раз опростаться, чтобы и пацана не обидеть, и самому кайф хоть какой-никакой, не этот же школьный, словить. В крестце и в яйцах ощущалось сердито понукавшее жжение.

— Сам-то ты не сосешь? — спросил рассеянно.

— Не-ее!.. — Санька испуганно замотал головой.

— Пра-ально делаешь. прально… Ты мужик, должен себя соблюдать… Уважать себя должен, Санек!

И совсем уж не к делу, как-то мечтательно Верещагин изрек:

— После сосушки и глотануть из пузыря ведь впадлу. Обнаружат — отсоска забуцкают.

— Ну! — Санька кивнул, довольный, что мужик всё так правильно понимает.

Помедлив, он снова, нерешительно приткнулся Верещагину под мышку:

— А это… а на войне тоже ведь не вымоешься особо? Да?

— Н-да, пахнет от ребят не «Шанелью»…

— Че?

— Вон хуйня эта французская, новая, для мужчин. Мне не понравилась. Хозяюшка на 23 февраля подарила.

(Хозяйка — в память об однократной измене мужу, — кидала иногда Верещагину мелкие, но изысканные, по ее мнению, презенты).

Санька протянул руку к флакону молочного стекла.

— Чё-скоко?

— Чё — «скоко»? — не понял рассеянный Верещагин.

— СтОит скоко?..

— Три куска где-то наверно… Сто миллиграмм ведь.

— О ё!..

Санька вертел в руках, нюхал. «Ключицы какие глубокие…» — заметил Верещагин. А руки в запястьях широкие. Лопатами ручки природа тебе сварганила, парень, — заранее рабоче-крестьянские…

Да, хрупкость твоя — возрастная, обманная. Лет через шесть станешь жилистым долговязым мужиком с вечно хмурой от невзгод мордой, с серой от нездоровой пищи кожей… И нести от тебя будет грязным потом да едким куревом.

Верещагин отобрал флакон, прыснул Саньке на нос, на грудь. Отставил склянку и глубоко погрузил пальцы парню в ключицы, поиграл в них с явным уже нетерпением. Втирал ароматы.

Ключицы-уключины — на веслах челнок… Скрип-плеск-дальний-берег… Далекий-всегда-горизонт, за которым всё разрешится, и к лучшему, — и всегда-то он рядышком…

Хуй у Верещагина ныл настойчиво.

Но — что-то мешало схватить это хлипкое пока тело, наброситься… Словно этим сломалось бы нечто гораздо большее, что тут пыхтело-дышало-рождалось. Просто трахнуть его — вернуться на круги своя, в прежнюю жизнь, НА КУЛАК.

А — не хотелось…

*

Парень весь ушел в запах. Обнюхивал себя, как котенок, нюхал и воздух вокруг. Утолщение на кончике короткого носа потешно дергалось. Он словно сидел в столбе веселого цитруса и строгого сдержанного сандала, — в таком густом столбе запаха, что даже странно было, почему все эти волны аромата незримы, почему они не сверкают вокруг него или не переливаются радужно и атласно.

— Сандал-ебен… — буркнул Верещагин и потянул Саньку за локоть. — Приляг-ка… Не! на живот… Да не боись ты! Не-о-би-жу…

Санька нерешительно, принужденно лег. В серых сумерках таявшей ночи он, плоский, беззащитно светлел на синей шелковой простыне. Треугольники лопаток подрагивали. Пацан явно готовился вытерпеть еще одну боль.

Верещагин провел по остренькому хребту двумя пальцами. Словно благословил.

Потом на локтях над Санькой навис, покусывал уши, дул в них нежно, тепло дышал, поцелуи свои высушивал.

Сам от истомы какой-то весь таял. Перестоял, наверно, перетерпел первый зов плоти. Яйца ныли, но глуше. Однако это ощущение было даже приятно, — как негромкая песня на берегу вечернем.

Кто поет, что поет, зачем поет, — просто ПОЕТ вот… Бог поет, может быть…

Верещагин то прижимался грудью к остреньким хрящам-косточкам, то водил по ним твердыми своими сосками крест-накрест, кругами, — словно меланхоличный и томный ритм самбы выводил телом. Всем телом своим, взрослым, мужским, матерым колдовал-ворожил над этими косточками щемящими, где взрослый весь — еще только в будущем… Словно он сторожил это будущее, — и с грустью, суеверно благословлял.

А судьба его, Санькина, как ни крути, — проста-ясна, очевидна.

Лишь бы не яростна…

*

Верещагин охватил Санькины плечи руками, вжался носом, губами в самую маковку. Маковка в мягких иголках коротких волос замерла, и сам Верещагин замер, — двигались только бедра упорно, как поршни, как коленчатые валы. Гнали этот допотопный корабель любовный, — куда-то всё гнали, тянули и волокли.

К брегу ли, к горизонту ль, на отмель…

Член чмокал между хилых ягодиц пацанских, головка члена ненасытно терлась об острый крестец парнишки, терлась настойчиво, яростно. Но о том, что бы проникнуть дальше, глубже, ПРОРВАТЬСЯ, — почему-то сейчас этого не то, что не хотелось, а попросту было НЕЛЬЗЯ.

Это как глаз проткнуть…

Вот именно — тогда снова вернуться туда, во все прежнее, в это, в общем, скучливое прозябанье. В одиночество, которое гордо не желало себя признать.

Нет-нет, что-то стряслось сейчас с Верещагиным, приключилось. Новые, неясные чувства бежали по венам, по нервам, замыкались странными, ощущениями в душе. Неопознанные объекты, непрошенные…

Верещагин сладко мучил себя, иногда поднимаясь членом к лопаткам, терся о них, оставляя мокрые дорожки на позвоночнике и на ребрах, крест-накрест.

Он владел этим телом, и он его всё же не нарушал, — как сына.

Повинуясь, однако, зову-инстинкту, Верещагин приник пальцами Саньке к губам. И то ли сам нажал, то ли парень понял, что все же проникновение хоть какое-то, в благодарность, нужно в себя допустить, обеспечить (а может, просто он ЗАХОТЕЛ?..), — короче, пальцы Верещагина погрузились во влагу его губ, поминутно сглатываемой слюны, ощутили поднявшуюся волну языка, что перекатывалась через крепость зубов.

Санька сперва вопросительно, нерешительно, после все смелее покусывал Верещагину пальцы. Оба, мужчина и парень, вошли в странный, похожий на сновиденье, ритм: движения Верещагина прихотливо отзывались Санькиными покусываниями и какими-то, словно сквозь сон, движеньями влажно упорной волны языка.

Спустившись низко совсем, Верещагин вдруг ощутил, крепенький гриб между своих ляжек. Ого! Приноровившись, он стал тереться о Санькин стояк своим, всё решительнее, всё крепче, — как звал…

Парень дернулся под ним, — будто пытался сбросить, избавиться. Но избавлялся он сейчас совсем от другого…

И в это липкое горячее болотце Санькиной новой кончины Верещагин пятью неистовыми ударами впечатал тяжелые брызги своей…

Свет солнца уже лежал на них теплой и широкой равнодушною полосой.

*

Но если вы полагаете, что нежность — это всегда просто строка из поэта, а «равнодушная природа красою вечною», как дура, готова сиять над всем и вся в мире, — то фиг вам!

Короче, Верещагин неким томным шатром повозвышался над Санькой, а после шатер задремал и на Саньку всей тяжестью, всхрапнув, навалился. Так что пацан не то, что вздохнуть, но даже и сделать свой любимый выдох из задницы не сподобился. Он лишь кряхтел беспомощно, — и даже не ртом, а где-то там глубоко внутри своей требухи, придавленной Верещагинской зрелой мускулатурой.

Санька, точно щенок, скребся под Верещагиным, царапал скользкий шелк простыни. Изловчившись, куснул мужика в плечо.

Верещагин в полусне отвалился на другой конец кровати. Санька полежал, вволю вдыхая уже дневной, теплый, полный весны воздух, посмотрел на серебристую ель в окне, нюхнул свою руку, — запах изменился, но стал еще богаче и тоньше. Теперь вовсю говорила с Санькой нота «магического» сандала.

Санька вздохнул, закрыл глаза. Ему почудилось, что он всем лицом уткнулся в деревянную лакированную колонну. В какой другой своей жизни бродил Саня по этому храму, тесно уставленному красными колоннами с золотыми драконами вместо голов, — неизвестно нам до сих пор. Но все же, наверно, было с пацаном в другой жизни такое, раз вот привиделось.

Или он фильмов про кун-фу в своей Ивантеевке перебрал?..

*

…Поздним утром, уж заполдень, они сидели за столом, трескали все подряд. Вернее, все подряд трескал вечно голодный Санька. Верещагин разговлялся за компанию: обычно он придерживался диеты.

Пиздели ни о чем, и стена возраста между ними стала вроде прозрачной, дырявой шторочки.

— А че значит имя «Юля»? — вдруг с набитым ртом спросил Санька.

— Хули мне знать? Телка твоя?..

— Ну-уу, — Санька замялся. — Я думал, ты все имена знаешь, че значат. «Александр» знаешь ведь.

Верещагин нахмурился:

— Это — особая статья.

— Друг, да? — Санька голосом подчеркнул участливость. Была ли там, на донышке, еще и ревность? Верещагин не хотел разбираться.

— Как-нибудь расскажу. Может… После…

Санек призадумался. Вдруг затрещал сотовый. Глянув на номер, Верещагин тотчас ушел с трубкой в ванную.

Вернулся злой, красный:

— Блядь! Ща хозяева явятся с каким-то дизайнером дом смотреть! Каждые полгода переделывают, уебища!

— И сюда придут? — Санек взял в руки батон.

— Вряд ли. Ты вот что, Санек… Ты посиди, як мышь. Если что, — вон там стенной шкаф, в него засунься. Да нет, не было у нее заеба и тут еще что-то менять. На мне, видишь ли, экономят…

Пошутил.

Через полчаса он уже открывал широченные ворота в отделанном серым гранитом заборе. Зубасто покатая морда черного «майбаха», плавно качнувшись, влезала во двор.

*

Началась беготня: хозяйка притащила с собой француза-дизайнера. Этот ощипанный куренок в чем-то страшно потертом сразу принюхался к Верещагину (впрочем, как и хозяйка). Запах парфюма пер от Верещагина наподобие дыма.

Может, со стороны было бы и прикольно наблюдать, как Клара Федоровна, бывшая толстая женщина, после фитнесса ставшая только измождено ширококостой, как камбала, и куренок-француз наперебой двигают ноздрями. Даже Сам покачал коротко стриженой совершено круглой и уже седой головой:

— Че ты, Иваныч, похмеляешься этим, что ли?..

— Да разбил вот!.. — раздраженно махнул рукой Верещагин. Сделал вид, будто расстроен.

Хозяйка поджала губы: дари, мол, таким медведям.

Французик же вскинул седые бровки, сделав вид совершенной потусторонности.

Прошли в дом. Здесь иноверец не церемонился. Он был русского корня и очень ломано, но желчно громил все, что ни попадя:

— О, зашем, зашем?!.. Зашем этот лепни карниз? А Прованс так нельзя! Только простой полюарк! О, подьюм! Зашем а Рюси так любят подьюм? — напустился галл на подиум в столовой. — Можно переломить всем нога, и потом, это не тронни саль! Я всё больше дюмай, што глявни иде де Рюси сейшас есть иде д’эшафот!!

В каждой комнате хозяйка покрывалась пятнами.

Шеф обреченно двигался следом.

Верещагин почти мстительно раскрывал дверь за дверью.

На пороге ванной при спальне хозяев, этого царства синего и зеленого стекла, зеркал, лепной позолоты и морозно розовых мозаичных русалок в кокошниках француз застыл, потрясенный. Затем он схватился за полулысый череп, словно тот готовился с плеч вспорхнуть:

— Но это есть совсем катастроф! Так дорого и так… о, ужжжасно!..

— Говорила я тебе, надо было сразу его звать! А ты: на-аши теперь не хуже! — дернула хозяйка Самого за пиджак. Лицо Клары сделалось мелким и злым, словно ее обсчитали.

Шеф грузно молчал. Эта ванная была его подарком жене к Пасхе в прошлом году. И всё тогда ей вроде бы нравилось…

На прощанье француз энергично потряс Верещагина за руку, ловко скинул в нее визитку и возопил с энтузиазмом несколько вопросительным:

— Ми будем работать вместе!?!.. О, многа, многа работать!?!..

— «Клеится…» — просек Верещагин.

*

Гости, наконец, схлынули.

Верещагин поднялся к себе. В гостиной было пусто. Верещагин свистнул, потом, помедлив, открывал дверь за дверью.

Но, в общем, он все уже понял. Санька исчез. Через балкончик удрал, конечно.

Может, пересрал из-за делегации, спрятался?..

Верещагин свистнул с балкона. Где-то тарахтела слишком уж ранняя сенокосилка.

Убил комара на лобешнике, глянул на пальцы и нехотя возвратился в комнаты.

Так и есть! Пузырь с парфюмом исчез. Хули было и сомневаться?..

Верещагин взял длинную бутылку из-под текилы. Пустая.

Хули и нервничать?..

Денег пацан не нарыл, кредитка была с Верещагиным. Кроме парфюма попятил еще золотые запонки и батон сырокопченой. «Чтоб пропердеть все окрестности!» — хмуро пошутил про себя Верещагин.

Он стал подчеркнуто тщательно прибираться.

Собственно, было б смешно надеяться на другой исход. Как говаривал тот профессор, что шутил про кран: «Что есть лавер? Лишь декорация, в которой ты играешь пьесу своего желания».

Не только желания! Может, и чего большего, герр профессор…

Блядь, кошку, что ль, завести?

Все-таки что-то такое стронулось в Верещагине, укусило его.

В обед он неслабо надрался, спал до вечера. Иногда, и сквозь мутный сон, эта мыслишка дергала: «Саня! Прости! С КЕМ я тебя… смешал…»

Почти заменил, ублюдок…

Проснулся Верещагин в сумерках, с тупой головной болью, злой на себя и с чувством огромной вины.

Принял контрастный душ, оделся. Решил прогуляться. Птички поют, листочки липкие пахнут, золотистые облачка тихо меркнут, — довольные, теплом сытые. Хорошо-то как!..

Зашел в церковь, поблизости недавно построенную. Чем-то она напоминала хозяйскую ванную, но гораздо бедней и обширней. Записал во поминовение усопших раба божия Александра.

Свежерисованным румяным ликам святых не верил, быстро ушел.

Бродил в сумерках золотых, потом — в лиловатых, матовых. На душе как-то легче сделалось.

В конце концов, у него есть память о Сане, есть он сам, Верещагин. Этого у него уж никто не сможет отнять…

Возвращаться в стены все-таки не хотелось. Прошелся тропочкой вдоль забора поселка. Думал: может, если правда, что ОТТУДА они нас видят, то и Саня видит его сейчас. Шею, наверно, вытянул.

Под небом лучше человека видать, чем если он в комнате.

Дитё мое…

Тропка была завалена мусором. Мир для обитателей дач обрывался за забором их обиталищ.

Помойка, блядь, а не жизнь!

Кое-где только островки жизни…

На КПП знакомый охранник что-то жевал, махнул Верещагину, поприветствовал. Верещагин тормознул поболтать.

— Вишь, поймали бомжа, Иваныч! Где-то че-то уже и спиздил. Фуфырь какой-то, с бабской хуйней. Щас его Романыч жизни учит, слышишь ли?

За спиной охранника из душистой темноты будки неслось:

— Ебало, блядь, говорю, открыл! Бля, зубы спрятал! О, ё!.. Бельма выдавлю… Во-о, так! Соси, соси-и-и, пидар долбаный…

Верещагин вздохнул. Протянул руку охраннику:

— Ладно, будь! Пойду… Спать че-то охота…

30 апр. 2008

© — Copyright  Валерий Бондаренко

 

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко