Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


Роман с панком

…Хуй дернул меня связаться с припанкованным пидарком. Конечно, с одной стороны, все вроде бы и логично: если ты с гребнем на балде, то и погонялово тебе от нормальных людей только такое: «петух» да «гребень». Сам ведь на хуй просишься, всем своим видом отстойным орешь: ебите меня, ебите, люди добрые, я на все, лядь, согласная!..

 

И твой вонючий истрескавшийся кожан с заклепухами, и берцы, всегда, из принципа, гнидски грязью обмазанные, — это чтобы скинов ярить. И ошейник собачий, и цепка от толчка-бачка, и эта обспусканная, лять-лять-лять, маечка с черепушками, — в нее проссышься, она хуже не завонявкает. И джины на Прике были такие, что свой хуек (писюлек-клиторок, безымянный для сортира отросточек) он то и дело вылавливал из прорехи, — вылавливал на людях, конечно, да, осторожности ради, и вправлял в горечью пропахшие джинсовые закрома.

 

Вот такой отстой был Прик-поеботина. С этаким и не всякий бомж рядом на землю прижопится.

 

Может, этот Прик быстроглазенький и был подарком для какого-нибудь козлины башлястого, но только не для меня, — ни в кайф, ни для моей ревнивой попеллочки. (А про кайф я отдельно здесь говорю, потому что очень люблю поглядеть, помять, потискать: люблю эту наглядную пропаганду, прости-меня-милый-господи. Но ведь и весь народ нашенский — такой мусорской, вышел он весь из совка, оттуда, блядь, весь просыпался, и потому имеет склонность к наглядной пропаганде и агитации, хотя, может, и невротического происхождения).

 

Самое же то оказалось, что Прик был из вроде приличной семьи и даже книжечки иногда мусолил (всегда грязные после него. Лять-лять-лять). И звали-то его вовсе не Прик, Прик кликуха была, а Лисичкин Евгений Александрович, то есть «Жека». Фамилия, однако ж, была и еще смешней: с такой помирать просто стыдно, вы прикиньте-ка: на могильнике конкретно написано: «Лисичкин Евгений Александрович». И курносый ебосос с ирокезом. Сдохнуть ведь можно…

 

А еще Жекоприк тогда от армии косил, потому что скул бросил, а работать было ему в ломы. И он правильно рассудил: если пойдет по «папикам», то и отмажут его от армии. И вообще приятно: а дома мать — училка, сплошная хня. Родной его отец ведь давно сбежал, так что склонность к мужчинам Жекоприк имел, вполне возможно, наследственную.

 

В общем, Жекоприк был говнюк еще тот, мозгой в балдище шурупил стратегически далеко и тактически порой очень тонко. Но самое прикольное было в нем вот ведь что: не поймешь, прикалывается пацан, просто так дурит, или и впрямь ему по кайфу наше пидарское искусство. По эрекции ведь не скажешь: в его возрасте и на дырку в толчке стояк.

 

Молодняк-стояк вообще поэтому не всегда врубается насчет самого себя: пидар он, или все ж таки нет призвания?..

 

Ах, в каждом возрасте — свои трудности, верно ведь?

 

А Прика подкинул мне Николай-Ваныч, — как, вы не знаете Николай-Ваныча?!.. Аж не слышали про такого? Да вы тогда чмошники долбаные! Он же свое таблище чуть не ежедень на экран выкладывает! А еще удивляются, почему так много гомофобов вдруг развелось. Да вы меньше Николай-Ваныча показывайте! И ведь он все про политику, блять, трандит, и ни разу даже не подмигнет, сучкя, кто его забашлял на развод данной конкретной темки…

 

Короче, ни стыда нет, ни совести, старая пидорасина… А Жекоприк достал его запахом. Заказал Николай-Ваныч, видите ли, в бюро панка себе. Но только Николай-Ваныч, гандон, мог удумать, будто панки пахнут парфюмисто.

 

Совсем прихуел в своем политиццком фикшине.

 

Но впрочем, я сразу понял: паренек или наркоша, или крысятничает. Потому что насчет запаха Николай-Ваныч, естественно, лишь жеманничал. Я-то уж знаю, чем он на даче у себя занимаецця…

 

Ну, я человек любознательный: панк — так панк, отчего бы и не?.. А в случай-чего — сразу с вещами на выход (но без моих вещей). И, как пела комсомольская пропаганда, отряд не заметит потери бойца.

 

Короче, я вовсе не собирался сопеть с ним, как блядь под роковым тысяча девятьсот тридцать седьмым клиентом.

 

Итак, вот оно, это сокровище, само посапывает и воняет в моей прихожей. О, это был даже не целый панк, а мощи панка! (Фанаты патриархии да поймут меня правильно). Хиленький, маленький, ключицы из драного выреза майки, как оглобли, торчат, носик вздернутый, весь он на вид какой-то мышастый. А ирокез — это ж просто поминки по ирокезу, этакая аллейка из тонких черных колючек. Косуха истертая вся в белесый цвет и рваная под левой подмышкой.

 

Н-да-а…

 

Унылый, как дохленький хомячок, был вид у него, но ухмылялся Жека не без робкой зазывности.

 

А несло от него… Ну да бомжей все ведь видели.

 

Я и теперь думаю: это у него вообще органическое, такое вот поражение. И куда он с ним движется? Бедный, да…

 

Видя, что я принюхиваюсь, Жека понурился, и в раздристанные джины выпал кончик его мальчукового ответвления.

 

Как мышка из норки.

 

Том-и-Джерри; детсад.

 

— Вши?.. — спросил я сдержанно.

 

Он пожал плечами. Вшей у него, как ни странно, не было. После он рассказал мне, что весь свой прикид — в том числе и проссанные до прозелени джины — надевает только к клиентам. А по улице ходить — у него другое, почище, имеется.

 

Но верно замечено: к сильному запаху привыкаешь быстрей. А ежели он еще и природный… И Прик от него аж перся.

 

Все же я велел ему вымыться. «Халат в ванной». Прик, кажется, пригорюнился. Из чего я и сделал правильный вывод, что пользовали его только за грязь и всегда одноразово.

 

То есть своего стойкого мецената юное дарование пока не нашло.

 

Из ванной он вышел посвежевшим и розовым.

 

Теперь коротко опишу квартиру, чтобы вам была понятна вся возможная дислокация. Комнат у меня две, собственно жилая и типа гостиная. В жилой — комп, кровать, рухлядь книжная. И только два стоптанных сапога с сухостоем на комоде косвенно говорят о наклонностях бяки хозяина. Зато гостиная — полнейший голубой манифест, включая радужный флаг на диване вместо покрывала и чудовищный (вероятно) натюрморт на стенах из бус, погремцов, цветов искусственных и фоток негров с подчеркнуто, демонстративно нечеловечески громадными причиндалами. Вот почему, когда приходит сантехник, дверь в гостиную я закрываю с тщанием почти суеверного человека.

 

Нечего и говорить, куда я ввел Прикожеку и куда и на что он сел. Еще не на хуй, и то ведь ладно, хотя преотличный хуй из черного латекса (27 см) торчал у него над самою головой, на присоске к стене приебанный.

 

Я уже знал, что долго валандаться с Жекоприком не стану. Все ж таки не формат. Час-другой, — и адье, Долли, если вспомнить всегда точную в смыслах классику.

 

Ах, мир лжив и без наших, пардон, усилий.

 

Итак, жопка Прикожеки, тощая, как слеза, придавила радужный символизм дивана, а к ногам ему я подсунул столик с покупным салатом, оливками и относительно неплохим пивком.

 

Увидев негров, Жека что-то очевидно смекнул, — не очень, впрочем, в пользу моей репутации. Н-да, тогда он точно решил, что я сплошная, непроходимая уже «бабушка».

 

— Что поставить?

 

Жекосуй пожал плечиком:

 

— Можно про негров. Тоже прикольно…

 

Подстраивается.

 

Мне стало весело, любопытно. До какой, интересно, степени во блядстве прогнулся уже пацан…

 

Что ж, пускай про атлетов черноатласных. Ах, но при живом общении техника так рассеивает внимание, — вы не находите?..

 

Он смотрел внимательно и жадно жрал всю эту хню из киоска, которой я себя травить опасаюсь. И ухо держал востро: стоило мне вякнуть, он тотчас весь превращался в слух, весь раскрывался, как цветок навстречу багрецу рассвета.

 

Морду морщил в искательном таком смайлике.

 

Но кстати, голос у него был низкий, грубоватый, не нашенский…

 

Это вносило дополнительные сомнения, бередило, — нехорошо, несердечно звало и подначивало.

 

— А знаешь, почему я гудронов люблю?

 

— ?..

 

— Потому что еще больше я люблю говно конкретное. А они цвета говна. И цвета сапог. И цвета твоей косухи. Только она белесее. Так что негра — сразу все фетиши в одном флаконе. Сечешь, посявканный?

 

— А я подумал, вы в Африке работали. Или в Штатах…

 

— Как видишь, все на свете гораздо проще, мой друг Горацио. Поставить тебе про говно?

 

Он кивнул, чуть ухмыльнувшись.

 

Я тоже взял холодную, сыроватую банку «Хольстена».

 

Попперс при мне был, в кармане. Как без него уже? Без него нам уже никак, вы не находите? УЖЕ находите? О, значит, вы наш человек…

 

Я вдвинул диск, а сам отвернулся от экрана. Было интересней наблюдать живое лицо, его первые ощущения, — нет, еще пока только ВПЕЧАТЛЕНИЯ.

 

Эх, как хорошо, что вы меня понимаете…

 

В жизни нас, пигов, понимают обычно или такие же пиги, или ебнутые на всю балдень, — но это второе уже опасно…

 

Итак, я наизусть знал тот отличный, совершенно подлинный, от души сляпанный и заляпанный порник. Было в нем что-то документальное, жизнь голландского зассанца с ирокезом на голове, с помятым лицом и тщедушным, голенастым, угловатым телом. Вот он проссывается себе же в сапог сквозь бурый трусняк. Вот ночь-улица-фонарь-аптека, и этот отстойник весь прорезиненный (что там за запах вокруг него, — ножом режь и мажь, воображаю, ах, ах, ах), на широком подоконнике ждет клиента. И клиент появляется средь немногих машин и теней. Он плывет равнодушно, вальяжно, как Летучий Голландец, — пухловатый парнюга в рабочем комбинезоне. Рожа его равнодушна, одутловата. На башке патлы от давно запущенного ирокеза.

 

Вот они уже оба тянутся по черным осенним лужам, прорезиненная профура и этот портовый фавн…

 

Вот узкая лестница, топот сапог; вот комнатка, матрас в бурых пятнах; скрип матраса; скрип резиновых шаровар с отверстиями для блуда. Пусканье ветров, рыганье, влажный шмяк о лицо, — и поцелуй туда, «откуда», — ах, жадный, жадный, взахлеб…

 

Прикожека чуть нахмурился, покраснел. Покраснел? Нижняя губка дрогнула. Душонка его просела, — однако в какую сторону?..

 

Мне стало почему-то чуть грустно и ЛЮБОПЫТСТВЕННО.

 

Может, и не было в его жизни еще ничего такого, особенного. Клиенты? Ну, знаем мы эту его возможную клиентуру. Тот же Николай-Ваныч любит покрывать харю ебущего аккуратнейшими плевочками, — и полагает при этом, что он лих и отважен, как ужравшийся хряковед.

 

…Вот с экрана пошли звуки глубоких, полусудорожных глотков. Прорезиненная профура возложила свой чумазый, длинный, но вялый на толстые губы фавна, — губы гармошкой и в улыбке напряженной и сдержанной.

 

Глотал он там с лицом отрешенным и сосредоточенным на какой-то ему лишь внятной Высокой Тайне.

 

Бог один ведает, откуда явился он и куда уйдет своей плывущей, ленивой походкой докера.

 

Прикожек смотрел очень внимательно. Потом, словно опомнившись, отвел глаза, быстро глянул на меня и присосался к пивку. Похожий на шиш кадычок его заходил самым призывным образом.

 

Вот именно: загнать шершавого…

 

— Вздрочни, если хоцца, — я, вполне равнодушно.

 

И прибавил:

 

— ОБЕЗМАМЛЕННЫЙ…

 

Жека мотнул головой:

 

— Покуда не хочется…

 

По-мужски, сдерживаясь, сказал.

 

«Покуда» — от верблюда. Культурка, блин», — подумал я.

 

Я ткнулся в попперс; ровный гул моря в висках:

 

— Ты мне целку-то тут не строй, говнизия!

 

Жека больше не смотрел на чавкавший, хлюпавший болотом экран. Впрочем, и на меня уже не косился. Уставился на столик, в розетку с оливками. Розетка пришлась прямо между его колен.

 

Губы его дернулись и поджались.

 

Меня стало заводить всерьез, «не по-децки».

 

Коленки у него были острые, очень.

 

Астеник.

 

Полы халата разъехались, он их снова поддернул не очень уверенно.

 

— Ты пиво-то что не пьешь? «Пивасика»…

 

Он пожал плечом и снова поправил халат.

 

С экрана раздались вой, рыготня, судорожное блевание. Там парнюга еб прорезиненную профуру длиннющим дилдо в жопец, обмывая в ее же глубоком горле. Мосластое тело профуры подпрыгивало, все выгибаясь.

 

Пухловатый парнюга входил во вкус.

 

(Какие-то фрагменты этого порника Николай-Ваныч показал в весьма зарешеченном виде в своей послеполуночной передаче, где осуждалась порнография в принципе.

 

Там еще после некий попик укоризненно выступил…)

 

— Надоело смотреть? Давай тогда… это, э-э-э… Вживе-вьяви продемонстрируем.

 

От попперса башку точняк сносило.

 

Гул экстаза как бы бесперебойного. Но я терпел, терпел…

 

Жека нехотя выковырял (пальцами!) оливку из розетки, нехотя отправил в рот.

 

— Вкусная?

 

Кивнул.

 

— Это настоящие. Нам же поставляют недозрелые-перезрелые, испешиелли фор раша, сечешь?

 

Он глянул на меня исподлобья, ох оценивающе.

 

— Я ща попперс нюхнул. Ты ведь знаешь, говнило, что такое попперс? Как он… забирает. А ты, блять-говнило, не затем сюда припиздюхал, чтобы оливки жрать. Ты другое, сучкя, глотни. Ты, сучкя, для этого, гнида, создан!

 

Меня вело, я делался сейчас конкретные мразь и чмо, и это казалось приятным, «волнительным».

 

Рожа Жеки серела бесстрастно, хотя…

 

В общем, я поправился:

 

— А ты, блять, знаешь, отчего «попперс»? От слова попа, наверное. Ты прикинь, как ласково звучит: попа — попперс. Рифма, лять!

 

Он уставился на экран.

 

Я нес:

 

— Ласково как звучит! А ты-то, а ты сам — ласковый? Да хорош на говножоров этих пялиться! Я тя конкретно спрашиваю: ты сам — лас-ка-вай?

 

Снова пожал плечом:

 

— Давайте попробуем…

 

— Нехуй на вы! Хули выкать…

 

Жека глубоко вздохнул и ерзнул задком по дивану. Радужная попона цветастой волной поднялась между нами.

 

Голые коленки его, такие острые, хрупкие на вид, уперлись в мои толстенные, сильно бабистые.

 

— Халатик сыми!

 

Он быстро исполнил. Проворно, сказал бы я.

 

— А попперса не дадите?

 

— Дам! И по роже дам, если выкать не прекратишь. Правда, Жека, завязывай…

 

Треугольное личико Жеки опять напряглось. Оно, можно сказать, стало страшно серьезным. Будто он повис над пропастью да на крюке, и крюк живой, в попе, и в любой миг может разогнуться. Но Жека почему-то верит, что не разогнется… Молитвенный над бездной экстаз, и крепкая вера подростка, объяснимая только житейской неискушенностью…

 

Но не хочется так о Нем.

 

Едем, однако, дальше.

 

На экране парнюга, как-то детски стеная, под градом говна кончал.

 

Жека с силой втянул в себя попперса и сразу же окосел. Глаза у него стали дурные-дурные. Зеленые, они потемнели. Жека приблизил треугольную серую рожицу ко мне и яростно засопел.

 

Под носом у него закипели сопли.

 

Я подхватил их языком и отправил ему в ротешник.

 

Жить — так с музыкой!

 

— Я козявки жру, — пробасил Жека, облизываясь. И подмигнул. — А ТЫ?..

 

Мне стало смешно. Я взял его за уши, притянул к себе. Я долго, жадно, сквозь гудевший хмель, рассматривал это лицо, неровную кожу в угринках. Нос у чудилки блестел, поры открылись все.

 

И снова из носа полезли сопли.

 

Мой язык повторил задушевный подвиг.

 

— Гы-ы… — Жека бессмысленно лыбился и тыкался мокрыми губешками мне в лоб, в нос, в щеки. А я уводил, уводил от него губы. Терзал за уши и шипел:

 

— Я  с тобой, с говноспуском, ласкаться не собираюсь… Хуй мне соси, профура ебаная…

 

— Гы! — он скалился, лыбился.

 

Хищник, ага.

 

Резко сунул его головой вниз. Он поперхнулся, закашлялся… Почти тотчас пришлось перейти на дрочилово: парень сильно кусался.

 

Мелкий грызун…

 

Боже, и за что деньги плОчены?…  

 

— Чему только вас в школе учат! Двоечник!.. — я то ржал, то поругивался.

 

Он гыкал, пыхтел да сопли пускал.

 

Сунул его еблищем к резиновому хуяре.

 

Жекоприк вцепился в него зубами:

 

— Гы-ы!..

 

— Ты не жуй его, ты подсасывай!.. Во-от! И башкой верти основательней, весь ротешник, всю глотку об него изваляй! Знаешь, как белье в стиралке? Вот и ты — так же! А как ты, бздун, делаешь, я те сейчас покажу…

 

— Гы! У-у… Ой…

 

— Вот как ты делаешь! Палач народов… А надо во-от ведь как…

 

Писюль у него был, будто гвоздок, — и в стояке, словно крюк, малость погнутый.

 

Последствие ранних рук…

 

Жека вдруг схватил меня за уши, — властно схватил!

 

Н-да, ужрались в визг…

 

Кончал он бурно, спермы залейся, но горькая.

 

Подумалось: «Блять, ведь рискую… А?..»

 

Спуская, он сначала сипел, а после переходил на вой, — можно сказать, мужской.

 

При этом дуплецо его ужималось так, что продраться пальцем в него не было никакой возможности.

 

Неразъебанный. Может, и не привык, может, и была-то всегда у него с нашим братом сплошная ораловка?..

 

Впрочем, все у него еще впереди. Все еще спереди, как шутил Сереженька Эйзенштейн.

 

Кончив, он разом сник, вжался в меня, крепко обхватив ручонками.  Захрапел.

 

Ни хуя ж себе Трептов-парк! Да, — но там была вроде девочка…

 

Всем своим влажным надроченным телом я ощущал, из каких мелких, хрупких и острых косточек состоит этот мен, этот кактусеночек… Ребрышки все наружу, хрящички, а под ними булькает, колышется, дышит улетевшая в грезы плоть.

 

Или, может, ему ничего не снится? Темнота вокруг…

 

Я чуть отвел колено, он тотчас пошевелился: хуйчик успел прилипнуть ко мне. Смешно…

 

Но глаз не открыл. Я подумал: притворяется, не работать чтоб.

 

Вслушался.

 

Нет же: спит!

 

— «По-любому надо с этим кончать!» — почему-то подумалось.

 

*

Я вспомнил одного моего приятеля, старого гомосека. На заре наших с ним отношений он все трандел, что детей у него, дескать, нет, что я ему как сын родной, «сынулька». Я слышал, что на зоне так называют личных пидаров у авторитетов. Это меня тайно прикалывало, и я бурно всегда кончал. «Юным потоком» величал он свершаемое. И, широко раскрыв пасть с бодрой вонью моей спермянки, он лез целоваться… На большее его уже не хватало.

 

Может, он меня и любил…

 

Я осторожно встал и вышел в прихожую. Здесь было темно. Продвигался на запах.

 

Его джины валялись на полу в ванной. Среди кремового изнеженного фаянса они были, как лужа блевоты Лунного мальчика. Лунного — потому что цвет такой, зеленоватый, словно рассеянный. В детстве я очень любил смотреть на луну. Уходил за плотные шторы, вжимался в горячую батарею и смотрел, смотрел, За окном, как призрак, светилась белая улица, а высоко в черном небе — маленькая луна.

 

Зеленоватая льдинка.

 

Было странно думать, что это не нарисовано.

 

Почему-то мне казалось тогда, что между мной и луной существует некая связь, и луна меня тоже — ВИДИТ, и мы видим одно и то же сейчас: призрак заснеженной улицы и череду зеленоватых огоньков над трассой,— этих грубых источников освещения.

 

Тьфу, вот ведь мерзота!

 

Экзюпери…

 

А еще, кроме Экзюпери, я терпеть не мог в детстве цирка. Тоже грубое зрелище, измывательство над животными. По сути, все тот же римский амфитеатр. Хотя гладиаторы, — о да, заебись, конечно! Вылизывать их раны, хребты и под мышками… Ползать нежно по теплым трупам… Отчего бы и не поползать? Ведь всюду — жизнь.

 

От смеси спиртного и попперса голова раскалывалась. Вернулся в спальню, выпил капсулку пенталгина.

 

Почему-то решил, что стрёма с Жекой никакого не может быть…

 

Это в прошлый раз в бане у Максика юное случайное дарование увело у нас камеру. На счастье, с нами был Родион, он как ангел-хранитель понесся на Три Вокзала, где обычно сбывают взятое без возврата, и нашел то юное дарование. Дарование призналось ему, что, мол, так ему, юному, блять, дырованью, лять, горько стало или жалко себя (как будто его не забашляли конкретно и даже сверх, потому что Максик, когда ужрется, становится щедрым до некоего аж над собой глумления, — до беснования над судьбой точняк…), — короче, так этому дырованью стало морально не по себе, что он, типа, это самое… Решил нравственную потерю, типа, материальным восполнить.

 

Родя дал ему по шее, но по тону рассказа, кажется, СЛИШКОМ понял. Можно подумать, этого амбала мы с Максиком самого принуждаем, вдвшника злоебучего. Хастлер-мордастлер-жопастер-хуястер… Так что пусть Родька свое классовое нутро спрячет себе же в жопу.

 

Но это все мелочи жизни и a propos.

 

Насчет Жеки я почему-то был совершенно уверен. Не потому что он из бюро, — и на этих наплывает порой. Но тут было другое, — может быть, ТЕПЛОЕ?

 

Ах, женщина с хуем — почти как дитя порой!.. Интуитивное, наивное; и всегда хочется стать доверчивым.

 

И я, как дитя, уснул, выблевав перед этим капсулку пенталгина в кадку с лимоном…  

 

*

Утром я проснулся первым. Прикожек похрапывал, едкая вонь его джинов странно мешалась с привычным квартирным запахом пыли, парфюма, еды, мебели, — мешалась как-то обжито уже.

 

Меньше всего мне хотелось бы стать игрушкой собственной чувственности. Я опять вспомнил моего старикана. Обычно после второго-третьего спуска я засыпал, а он, полежав с минуту возле, тихо вставал. Сквозь дрему я чувствовал: он стоит и смотрит на меня. Он вообще говорил, что во время траха у меня какое-то необычно возвышенное лицо. Потом старикан ускользал на кухню «кухарничать», ставил чайник, мазал паштет на соленые печенюшки.

 

Было приятно лежать в теплоте постели, в сумраке штор и знать, что о тебе сейчас думают и тихо звякают блюдцами, — что заботятся.

 

Уж какую такую возвышенность зрел на моем лице старый козлина — одному богу известно. Я всегда с ним, чтобы возбудиться как следует и спустить, представлял чудовищные картины. Типа: два бомжа, старый и молодой, после зоны. Их подобрала бригада разнорабочих, пестрая кодла из отсидевших синяков и молодых сумрачных чебуреков. И самый из них изъебистый заставляет нас трахаться друг с дружкой, а эти все сидят в кружок, дрочат, подгоняют пинками и льют на нас едкие, как моча пятидневной выдержки, комментарии.

 

(У каждого, знаете ли, свои «Темные аллеи»… Такой мочой как-то поливал меня у себя на даче Н. И., но у него там ванная дай-дай, а не только банька. Там всё можно. Но и он сразу после погнал меня мыться.

 

Увы, мужской романтизм всегда такой кратковременный: он длиною в оргазм! А у Н. И. оргазм, как и хуй, совершенно заячий…)

 

И что же, теперь настал мой черед готовить кому-то кофе и ЖДАТЬ?..

 

Да не бывать тому!

 

*

Я рванул из спальни.

 

И в коридоре нос к носу столкнулся с моим мерзавчиком. Вывернув с хрустом пасть, он зевнул, совершенно голый.

 

— Можешь еще заработать…

 

Он помотал головой, очень довольный и… вдруг пустил мне струю прямо на ноги. Поливал меня с шумом, обильно, и пах, и живот, и вышитые бисером тапки, и серый ковролин в изумрудных и лиловых пупырышках…

 

Я ахнул, отступил, потом приступил, присел на корточки и принял остатки в себя и слил, хлюпнув, ему всё в ротешник.

 

…Стоим посреди темного пятна, совершенно мокрые, обнимаясь, размазывая друг под другу теплое, утреннее, пахучее.

 

Балдеем. (Я еще не знал, КАК Жеку прикалывает это самое мочеиспускание. Он готов обоссать весь мир, — причем обоссать просто от радости, от полноты души, от всего сердца).

 

— За тапочки вычту, — промурлыкал я.

 

Вместо ответа он харкнул мне в рожу, подхватил языком харчок со щеки, скормил меня.

 

Потом он опустился на колени, обсасывает мое хозяйство.

 

Жить — так уж с припиздью. Понаслаждавшись, высвобождаюсь, ложусь рядом на мокрущий, липкий ковролин, — голова на пороге, — снова сую башкой его себе в пах, а сам хватаю его засранные берцы, наяриваю чумазой рифленкой себе по груди и Прику по острым, пляшущим плечикам…

 

Сосал он неискусно, но сейчас очень усердно, старательно и как-то я бы сказал «хмельно». То есть от души, без пизды прикалывался, тащился.

 

Н-да, не знал я еще этой его особенности: обоссы Прика или он тебя — «и делай с ним, что хошь»!

 

Но один напор и задор молодой — это мало, да и экономил я силы. Короче, не кончив, оборвал сие приключение и погнал его вымыть руки.

 

Мокрые, чумазые, океаном пропахшие, садимся на кухне завтракать.

 

Его точняк завело. Он то хватает меня за чресла, хихикая, то скучнеет на миг, явно тяготясь застольной условностью трапезы.

 

В итоге мы переходим на то пятно в коридоре. Кончил он тем, что стал писАть пальцем, в сметане смоченным, всякие вещи на мне, на себе, на своих чумазых берцах, потом принялся все это слизывать и, наверное, как итог, захотел сходить «по-большому».

 

Для этого перемещаемся в ванную, на холодный кафель.

 

Вы, конечно, скажете: не надо, не надо вот это описывать! К чему вот это всё так подробно, — если б ты кончил, ты бы сладострастно не рассусоливал и не мучил нас.

 

Да, ребята, но мне так захотелось родного, простого свинства! Тем более, что у Прика все сперва кончилось главным образом пердежом, а посему не терзайтесь вы раньше срока-то. Мужики же вы или где?

 

…Итак, я лежу на резиновом коврике, а на мне, на груди, почти у ключиц — два дивных шарика. Пахнут жестко, как спицей в носу подрали, но жить еще можно.

 

Острым подбородком Жека вжимается в плечо мне и рассматривает содеянное со всей требовательной серьезностью творческого работника. В промежности у меня аж ломит, но спустить сейчас — это ведь как солнышко погасить!

 

Мы молча смотрим на горчичного цвета катышки, — смотрим минуты, наверно, три.

 

Беру Прикову ручоночку, кладу на чресла себе. Он вяло, рассеянно прыгает, всхлипывал пальцами.

 

На кухне по радио Склизка с чувством глаголет об избирателях.

 

По-своему понимаю ее мечты, поддеваю пальцем кусочек, подношу к Жекоприковому лицу. Тот крепко втягивает в себя воздух, а потом вдруг, как в воду рухнул, — распахивает ротешник.

 

Эх, ебальничек шире всей мордочки!..

 

И кусает за палец, энтузиаст прекрасного.

 

— Часто тебя заказывают?

 

— Не шашто.

 

— А в жопу ебут?

 

— Не! Редко… Шошу обышно.

 

— Ты проглоти сперва, а уже потом дяде рассказывай…

 

— А ты не будешь?

 

— Мы еще мало знакомы. И о яйцах не забывай, пожалуйста…

 

— Пошошать? — оживился он.

 

— Потереби пока. И глотай давай уже, что у тебя во рту, компостная яма?..

 

— Ешли шражу жглотишь, то жблюёшь.

 

— Ну и «жблюй». Куда теперь от этого денешься?.. — хочу я сказать.

 

Но вместо этого продеваю два пальца в его роток, осторожно размазываю пахучий, склизкий комочек по зубам, затем давлю на язык.

 

Он кряхтит…

 

(Было, было в этих звуках что-то от курлыканья голубей на теплом майском карнизе, — это как если бы им ласково пощекотали соломинкой под гордыми их хвостеллами).

 

Над нами, гоня истому, скучно заныла дрель.

 

— Блять! Вот так всегда… СВОЛОЧИ! — нажимаю на Приков язык.

 

— Блэ-э!..

 

На мне вспенилось. Запахло подкисшими щами.

 

О, эта треугольная, белая от ужаса, охуевшая мордочка!

 

Беру Прика за уши, сую эту рожу в содеянное.

 

Он жирно хлюпает.

 

Защемив пальцами Прикову носопырку, хватаю его за темя и вожу мордахой туда-сюда. Он раскрывает рот и жадно дышит, дышит.

 

Опять над нами визжит деланно серпантинно дрель.

 

Нагибаю его башку в пах к себе, разжимаю пальцы. Прикожека, как осьминог, выпускает из себя массу слюней и соплей, потом усердно присасывается, цапнув зубами шерсть у меня на груди.

 

— «Не стану кончать ни-за-что-на-!»

 

Клейкими пальцами обращаю гребешок его ирокеза в полосатую тропинку на мокром черепе. С нею и с зажмуренными, залепленными глазами Прикожек — вылитый китайчонок!..

 

Он щерится:

 

— Тащишься?

 

Опять летит мне в рожу горячая медуза из соплей, слюней и всего, что он на мне там нарыл ротешником…

 

— Сядь-ка… сядь-ка на ебосос, — прошу. С нежностью, с тайной радостью отдаваясь на волю его безбрежной полудетской фантазии.

 

Исполняет мгновенно. Губами, носом тону в горьком и скользком, в темном и трогательно, слабо оволосенном. Как на вертолете: мысленно пролетаешь над вырубкой, мелькают редкие, тонкие елочки над болотом да гуляют теплые, полные нутряных испарений ветра, — эти клубЫ, этот природный газ, из недр полудевственной одаренности…

 

В такие минуты понимаешь, наконец, интимную привязанность какого-нибудь Черномырдина к фирме, которая разрабатывает этакое в масштабах страны, да и вообще становишься совсем уже патриотом, готовым вот за такое, за благодать, подложить свою жизнь под чью-нибудь задницу.

 

Задницу, в которой струйки твоего и его желания так съединились, так по-весеннему журчливо и прихотливо, — так по-детски лепетливо сплелись-слились-спелись.

 

Словно плывешь по подземной реке, почти не видя струения тебя увлекающих дальше и дальше вод, хотя их дыхание чувствуешь и на лице и в сердце своем…

 

Ой, ну да вы меня понимаете! Кто ж меня и прочтет, как не вы…

 

Только родная душа может на это на все откликнуться и запасть.

 

Хотя, кажется, сам я уже впадаю в пафос, в сентиментальность. Застывшими слезами звенят ноточки бедной лизы, бедных людей и, может, даже демьяна бедного с его, с демьяновой-то, ухой.

 

То есть, налицо жуткий призрак литературщины.

 

Но бля буду, если гоню сейчас! Просто вот капельку (для возможных случайных женщин) подретушировал.

 

Реал печальней, и жизнь, наверное, продолжается.

 

*

Вы, конечно, помните, что я к этому времени еще ни разу не кончил. Потому что после сразу наступает тоска, и лучше не торопить это мокрое (от слез тоже) дело.

 

И вот ведь скотина возраст: если раньше моя уловка на ура проходила, то теперь простатит, собака, вконец ведь загрыз! Так в паху, в промежности ломит! А после, как перехочешь, и вовсе не поднимается, и тебе впору плюнуть и лучше газеткою пошуршать.

 

Короче, у меня началось обычное: то взлет, то посадка. Я имею в виду трепет души, а не внятную всем физику, потому что с какого-то мига и физика есть лишь итог нажитого психэ.

 

То есть хотя Прикожек на мне довольно азартно елозил, даже губу закусил, даже высрал склизкую гусеничку (на удивленье безвкусную), я все время ощущал себя самолетом, который продирается сквозь вереницу туч, а внизу то в разнообразной зелени полей сверкает лиловый Париж, то опять вокруг равнодушно темнеет  унылая, цвета гари, безнадежная облачность.

 

Когда Жека приподнимался и возникал свет, я видел нечто похожее на куриную тушку, густо замаранную горчицей.

 

Стало вдруг грустно. Подумалось: помрет ведь; наверно; скоро…

 

Не знаю, почему это подумалось. Просто мы, геи, так устроены: очень любим потрандеть про смерть.

 

Месть не туда слитых сперматозоидов, вероятно…

 

К тому же он опять меня укусил.

 

— Стоп машина! Полежим просто…

 

В принципе, можно кончить и выгнать.

 

— Вон пленка. Накроемся: прохладно че-т, — заметил я.

 

Из угла Прикожек вытянул кусок прозрачной пленки. Завернулись. Через минуту мы лежали и теплые, и по-новому мокрые.

 

— Я так с одним целый день пролежал. Реально рулит. Все друг на дружку делали. А потом он кончил и…

 

— Выгнал?

 

Он промолчал.

 

Я:

 

— Чем круче ништяк, тем балдежней. Тебе как панку катить должно.

 

Прик молчал. И я молчал тоже.

 

Минута затягивалась.

 

Я поднатужился:

 

— Ого! Кажись, личинку отложил. Будешь?

 

Жекоприк нащупал, донес до ротешника, задумчиво пожевал. Выплюнул мне в лицо. Я успел, впрочем. раззявиться.

 

Посмеялись, однако вяло.

 

Жека высморкался:

 

— Башка болит.

 

— Попперса перенюхал. На будущее: с пойлом не смешивай.

 

— Ага…

 

Брямк: бошонка Прика упала мне на плечо. Он захрапел сполоборота.

 

Ничего се эскорт-услуги, все включено, растудыт его!..

 

Полежал еще, заменил плечо веником, восстал. Хотелось жрать. Время катилось к вечеру.

 

Вышел на кухню. Солнце уже ушло, серые тени восстали изо всех углов. Дом напротив, облитый усталым солнцем, был цвета мокрой песчаной кучи.

 

Время дня, когда он гаснет, — самое нехорошее время.

 

Во всяком случае, для меня.

 

Вымыл руки, включил чайник, залил шестью яйцами сковородку.

 

Сел липкий (для этого и диванчик в клеенке), и подумалось: мне повезло.

 

Я вошел в эти мутные воды взрослым, окрепшим, уже уставшим и внутренне равнодушным. А этот… этот без вариантов, ТУДА, навсегда.

 

С концами.

 

Гунявая однодневочка…

 

Яйца на сковородке шипели и лопались, — гневные фурии.

 

Максик давит кручину горластою крутизной, Н. И. забивает капризами. А я вот, — я не всегда так умею.

 

 

Не получается.

 

Не выходит.

 

Я тоже неприспособленный…

 

*

Когда я был мальчишкой, это все тогда же и началось. Все эти фантазии. Меня слишком усердно мыли, наверное. Нет, это не органика. Это над собою насмешка.

 

И желанье свободы.

 

Помнится, лет в четырнадцать, я написал какую-то совершенно дикую фантазию на тему такой свободы, совершенно отстойную, — да еще и с картинками, в дачной-то тишине!..

 

Хотя, как знать, может, это и вовсе не порнография, а пророчество о человечестве, о человечества естестве, глубочайше спрятанном?..

 

Во всяком случае, в этой фантазии не было смерти, или она там преобразилась, а трусы я, пока писАл-рисовал, менял по три раза на дню.

 

Но странно: я не догадался в них просто, в одних и тех же, ходить, хотя был три дня совершенно один, на даче. Но тогда я себя еще очень стеснялся. И боялся, что внезапно нагрянут, изобличат.

 

Эта тетрадочка у меня и теперь хранится.

 

Концы сомкнулись, а в браслет этой судьбы жизнь сунула крепкий, веселый шиш.

 

Или все же меня помиловали?..

 

Запах подгорелой яичницы пресекает меня.

 

Валю все в одну огромную миску, несу в ванную.

 

Прикожек под целлофаном — пятнистой свинкою светится. Сладко всхрапывает; слюни-сопли на венике.

 

Хер его знает: мне горько становится.

 

— Эй, говнюшка! Хавчик приплыл…

 

Просыпается, шуршит целлофаном, густо, с переливом пердит, улыбается.

 

Тянет поставить горячую миску ему на харю.

 

Ставлю рядом, на пол. Жрем лапами, вытираем о морды друг дружки, пальцы обсасываем.

 

Опять вспоминаю: ведь не кончил!..

 

Ссу в миску. Лакаем.

 

Смеемся.

 

Плюемся.

 

Играем, мажемся пирожными. Теперь Прик «откладывает личинку».

 

Обыгрываем.

 

Меня подташнивает.

 

Наступает скорый и по-летнему теплый сентябрьский вечер.

 

— Я так еще не ебся, — Прик смотрит на меня как-то странно. Не скажу, впрочем, что откровенно с неуважением.

 

Мщу:

 

— И как ты дошел до жизни такой?

 

Он не просекает, равнодушно жмет плечиком:

 

— Да как… Ну, короче, тут у меня на соседней улице один кекс знакомый тусовался… в смысле: жил. Теперь из дому ушел, а тогда еще с матерью жил. И он именно с ней это…

 

— Трахался?

 

— Ну да. У матери его ручки были недоразвитые, у плеч культяпо болтались. Короче, такие дела.

 

— И что?

 

— Ну, короче, его из школы выперли, после восьмого. Он ваще такой тормоз был замороченный! А может, он и сам ушел, потому что все знали. Тока откуда… он скрытный такой, базар с ним ваще никакой. Тока по делу…

 

Смеется.

 

— Дальше.

 

— Дальше че? Пошел на стройку. Он сильный, жилистый. Но тихий.

 

— Все психи тихие, все маньяки. Бойся их!

 

— Угу. Можно, я шмальну?

 

— Валяй.

 

— Николай Ваныч не разрешал.

 

— Мудак он, твой Ваныч.

 

Прик засмолил вонючую «косячину».

 

— Ну, короче, как-то в октябре, кажись, уже слякоть, я Леху встречаю на улице. Он с работы чешет. И так одет заляпонисто, ваще. Вы… ты прикинь: работяги ведь переодеваются, а этот прет домой во всем, в спецухе, бля. Короче, отстой. Но он не припанкованный и не бомж был тогда…

 

— Пизданутый!

 

Прик покивал:

 

— Ага! Точняк, дурка конкретная. Но я-то тогда не знал, просто удивился, что он такой, в глине весь, и нах хаус шлепает. А лапы шершавые, темные, как у голубя… Но от чесотки я уже вылечился. Это два года назад, между прочим, было.

 

— Рано ж ты начал!

 

Он выпустил дымок и, на полном серьезе:

 

— Спрос! Но тока тогда я еще не начал. Короче, он мне: пошли покачаемся. А мы ваще до этого в школе подкачивались, у нас точка была, в смысле подвал, там тусовались все. Но это в седьмом, тока дрочили себе и друг дружке, ничего серьезного, никакого реального траха не было… Короче, пришли туда, никого. У нас банка пивка, одна, но большая… «Клинское продвинутое», — может, знаете?

 

Я кивнул.

 

Прик достал новую вонючую «самолетину».

 

— Ну, короче, он комбез расстегнул, а там под ним и трусняк и майка, — все аж желтое, аж рыжее. Типа того.

 

Я молчал. Макушкой чуял: нужно молчать и сделаться незаметным, а то не расскажет. А рассказать ему сейчас как раз ОЧЕНЬ нужно.

 

— Ну, ващет мне стало противно, хоть и прикольно. И мы стали качаться, и он только хотел мне на клык уже взять, а мне на клык еще ведь не брали, не отсасывали, короче… Мы одни были. А тут приперлись еще двое пацанов, Тоха и Игорян, они постарше. Короче, они вдруг почему-то решили, что я тоже пидар, как и Леха…

 

Я молчал.

 

— А Леха ваще стал отстой. Они на него плюются, ссут. А он на коленки встал, и табло у него, как экран, светится. Харчки их с пола сам слизывал! А про меня как забыл, ничего не сказал им, что я не по этому делу ващет, конкретно…

 

Молчу, молчу.

 

— Короче, там же тогда… На диване. Прессанули малька. А Леха сосал мне, при этом… Так петухов на зоне воспитывают, чтобы сразу кайф ловили. Вот как мне отсосали попервости!

 

— Школа жизни… А как ты к говну прилип?

 

— Лехе нравилось, тогда уже. Мы с ним полгода… Сперва мраки такие были, хоть вешайся. К тому же многие пацаны знакомые. Вощем, я тока с ним дружить теперь мог. То есть, или из дому беги, или… А Леха потом все равно из дому ушел. Бомжует теперь, если еще кони не двинул.

 

— А из дому почему он ушел?

 

— Ну, ему все больше и больше этого надо было. И все грязней, тошнотнее. Но им уже все брезговали.

 

— А тобой?

 

— А я…

 

— Понял, что с дяденек можно за это бабло сшибать?

 

— И не обидно… Ништяк!

 

Он вдруг сунул бычок себе под сосок, ойкнул, дернулся, рассмеялся:

 

— Пошатаемся?

 

*

Ну, не до такой степени мы ужрались, чтобы вот так прямо… Дожидались полуночи. За это время я успел на полчасика, наверно, «отъехать», а Жека самовольно познакомился с баром. «Людовик Тринадцатый» сделал его истинным мушкетером: он полез, было, прочистить мне дуплецо.

 

Да так властно, нагло, требовательно… Забавно, забавно…

 

Впрочем, как он там по задним щекам меня ни хлестал, как ни пыхтел, а я так и не понял, кончил ли. Впрочем, отвалился, притих.

 

Блять, опять ведь без презика!

 

Деграданты…

 

Я уснул. Сон был неровный, рваный. Сквозь него все брезжило воспоминание. Дорогой мне человек – когда-то — зазвал меня к себе на квартиру, свободную на тот вечер. Он сильно упился, у него не стояло, он храпел на диване; над моей головой бормотал телевизор, — кажется, там блокотал тогда еще довольно молодой скворец «перестройки» наш Ваныч. Я задумчиво мусолил во рту совершенно опавшее, в один чехольчик превратившееся «достоинство» моего этого, которого и сейчас… А тогда при одной мысли о нем ладони теплели и набухали кончики пальцев, — как почки. Скулы сводило, но каждый раз, когда я пытался отпасть, мой этот самый, мое это всё, начинал бурчать, возиться, — начинал беспокоиться.

 

Как ребенок. И я был как его ребенок, я сосал его-как-бы-грудь.

 

Я еще расскажу о нем, о моем любимом. Когда-нибудь…

 

Потом я перебрался в кресло. Окно было темное, широченное, за ним, далеко за тьмой парка, желтели огни, бессонно пялился залитый белесым светом остов лестничной клетки какого-то казенного здания.

 

Я почувствовал себя на краю, — то ли моря, то ли ночи, одиноким смирившимся демоном. «Путешествие на край ночи» пришло мне на ум. Оно всегда мне нравилось, это название. Больше романа. Текст Селина — лишь частный коммент к этой всеобщей формуле…

 

*

— Воды нету.

 

— А?! Что?!..

 

— Воды, грю, нету.

 

Блинннннн… Рвусь к телефону.

 

Диспетчерша бодро успокаивает: к утру починят.

 

— Как это — К УТРУ?!

 

— Молодой человек, я вам русским языком говорю: не от нас зависит!

 

«Молодой человек»… И на том спасибо.

 

Прик харкает в ладошку, тянет ее к моему лицу. В мути харкотины плавает белая капсулка.

 

— Башка трещит, хотел запить. Хочешь?

 

— Нехуевый ты пацан: последним делишься…

 

— Ништяк! Давай, вместе его сгрызем?

 

— Сам грызи, раз репа трещит. Что ж, нам теперь до утра?..

 

— А хули? Пшли, пошатаемся…

 

— ТА-АК?!

 

— А хули… Я свое натяну, а ты… Не знаю, флет-то твой.

 

Прикололо. Напялил старый дождевик, резиновые бахилы. К утру ТАК будет холодно, но вряд ли мы до утра выдержим…

 

Половина двенадцатого.

 

Выползаем на чистую лестничную площадку. Соседи мои — сплошная политкорректность. Про меня, естественно, знают, однако здороваемся. Амбал из восемьдесят седьмой ходит в черном и портупее, но регулярно чинит комп грудастой еврейке из восемьдесят девятой. Может, он уже запланировал ей в час «икс» дырку в лобешнике через плевок монитора? Но оба пока улыбаются.

 

Лишь бы не этот пизданутый ботан с пятого со своим спаниелем, этот унылый очкастый хмырь! Он и в час ночи может выползти пса выгуливать.

 

«Нечисть к нечисти…»

 

Где-то на третьем Прик лезет лизаться, кусает, рвет зубами дождевик. Крысенок. Харкает мне в рожу, я не успеваю распахнуть пасть.

 

— Ништяк! — верещит он, морщится. Весь — позитив, весь — лукавое счастьице.

 

В глазах у Жеки мельтешит по сотне золотистых чертиков. Сами себя подожгли, прохвосты мохнатые…

 

Сейчас раскроются двери, и к нам ворвется радостный спаниель…

 

Но площадка пуста. Крадемся к входной двери, вслушиваемся.

 

Тишина.

 

Но все ведь вздор: не дремлют камеры наблюденья!..

 

Наконец, шелестя листопадом, овевая пряными, теплыми ветерками; ночь распахивает свои объятья.

 

Деревья с шорохом испуганных гувернанток прикрывают нас от окон и звезд. Нравственный императив тоже пока отдыхает. Там, за домом, — почти свобода!

 

Моя мячта!..

 

Ля-ля, ля-ля.

 

*

…Во тьме сереет вереница серебристых «ракушек». Пахнет кошками, падалью и мочой. В пыльной листве с шелестом пробегают крысы; бродячие псы и гопники тоже могут нам повстречаться. А лет двадцать назад могло встретиться и самое интересное. Там, за гаражами, за забытой богом узкоколейкой тянется бесконечный бетонный забор. За ним был какой-то военный завод во дни моей юности. Там бродила грязная, горластая солдатня… Летом молодецкий мат-перемат и разбойный посвист врывались в открытые окна и днем и ночью; воспитывали.

 

Теперь там что-то другое, скучное, цивильное и немое. И не моё.

 

Ё-ё, ё-ё…

 

О, ё!..

 

Жекоприк впереди пиздует: галька гремит под его бутсами, а походка у парнишки развинченная. Словно он все время на зыби, как поплавок, подпрыгивает.

 

Тело в дождевике потеет. Торможу: в сапог галька влетела. Пока разуваюсь, Прик рядом трется. Естественно, харкает и в сапог, и мне на темя:

 

— Ништяк! Че там дальше?

 

— Переезд. А за ним — стадиончик.

 

— Ходишь туда?

 

— Я похож на зануду?

 

— Не, ну, там, парней посмаре-еть…

 

— Мне и тя хватает. Таких, как ты…

 

Хихикнув, он пускает струю мне в пупок. Горячее щедро льется в широкие голенища, ветерок промокает ручьи на теле и сразу же холодит.

 

Пытаюсь ответить. Не получается.

 

Прик явно разочарован. Он прыгает впереди, цапает пыльные метлы травы:

 

— А поезда тут ходят?

 

— Хер знает… Редко…

 

Прик явно как-то отделяется от меня, — внутренне. Я тоже ждал от этой прогулки чего-то другого, занятного.

 

Впрочем, я устал. Впрочем, надо завязывать.

 

А кстати, про стадиончик.

 

Старший брат таскал меня туда, маленького. Я сидел на скамейке, скучал. Пацаны, поднимая пыль, чумазые, орали, лупили по мячу, падали. Радостные, он и друзья его возвращались. От них несло потом. Они сплевывали, их разговор был немногословен, солиден. ВЕСКО говорили они. Мне было скучно и еще – я стеснялся. Чего именно я так стеснялся, до сих пор понять не могу. Наверно, уже тогда предчувствовал, что это не мой мир, что не туда меня вот засунули и ждут чего-то такого, что мне чуждо и не нужно.

 

В детстве я честно был паинькой.

 

Когда брат узнал ПРО ЭТО, он перестал со мной разговаривать. Но это было лет пятнадцать спустя, он женился, потом коттедж этот сраный построил в Усово. Квартира нашего детства стала моим достоянием…

 

Мне захотелось остановиться, прижать к себе Жеку… Но он понял все по-иному. И его жирный, с соплями, плевок пополз мне по носу.

 

— Ты че?!

 

— Ништяк! Догоняй… — но видно, Жека что-то такое прочел на моем лице. Он стер харкотину, поднес ее в чумазой ладошке к губам, «сглотил».

 

— Хватит, — сказал я.

 

— А хули?

 

Но что именно «хули», Жека не уточнил. Да и я насчет «хватит» даже себе не прокомментировал.

 

Минут через пять впереди засверкали огоньки переезда.

 

Я дернул Жеку за полу:

 

— Тормозим!

 

Но он пер вперед и вперед, и я — за ним, не выпуская  полу его «косухи». Как зачарованный…

 

Там как раз была пробка. Авто стояли плотной стаей, взблескивая огнями. Красный зрак светофора натужно, устало, слепо уже мигал.

 

Мы достигли границы света, — задристанный хилый панк и толстый дядька с полуседой щетиной, в желтом, в драном дождевике на голое тело.  Порожденья огромного города: его суть, его душа и его изгои…

 

Робкие репьи жизни.

 

*

Нас не сразу заметили. Вдруг из вишневого вольво, из открытого окна, свистнули. Свистнули именно нам: свист был хулиганский, измывательский, злой, с переливами.

 

И тут, вложив пальцы в рот, Жека ответил вольво таким же свистом, да еще кудрявей, еще пронзительней, с издевательскими поддразнивающими коленцами. Выписывал, как поджопники отпускал. 

 

Вольво был в десяти шагах от нас, с самого края. Выскочить водиле и дать нам пизды — миг единый…

 

Я пытался дернуть Жеку за косуху, но тот выдрался и вдруг, оборотясь жопкой к автостраде, изогнулся. В пляске шумов и огней он пристроился какать прямо из дырки в джинсе. Он пердел им в лицо, он и густо и жидко срал им в самую душу.

 

Кажется, это называется «жестом» в эстетике Барта, Соссюра ли, Лиотара ль…

 

Машины дружно завыли. Говно с мокрыми шмяками поцелуев шлепалось об асфальт.

 

— Ты че, охуел, мудак?! Они ментов щас свистнут! — шипел я, тяня Жеку за воротник.

 

Вольво хлопнуло дверцей.

 

Я схватил Жеку за рукав, изо всей силы дернул и потащил…

 

*

…Мы мчались минуты, наверно, три. Остановились, Жеку все еще аж трясло от азарта.

 

— Охуел?!!

 

— Ништяк! Яйца вырвут и бубенцами на уши натянут!..

 

Жека хрипло расхохотался, и вдруг вязкий харчок пополз у меня с лобешника на нос:

 

— Ништя-ак! Мышей ни хуя не ловишь…

 

— Да пшел ты… — я устало опустился на взгорок в жесткие метлы травы. — Пришить ведь могли конкретно…

 

Жека прилег на бочок возле, уткнулся башкой мне в мокрое, трепетавшее брюхо:

 

— Несет, ля!.. — восхитился он. И стал вылизывать мне соски, грудь, живот и подмышки, залезая все глубже балденью под дождевик. Дождевик недовольно шуршал. Жека что-то нашептывал благостно.

 

Я прислушался:

 

— Приссал, приссал, пидорина…

 

Жека впился зубами в мой правый сосок, потом пошарил у себя в жопе, и я ощутил мокрый катышек у себя на соске. Продолжая шептать свое: «Приссал, приссал, пидорелка!», Жека прихуячивал кусочек своего сокровенного и свежего, как улыбка Золушки на балу, к моему соску соплями вперемешку со слюной. И тотчас губами подхватывал угрюмо срывавшуюся конструкцию.

 

Но какашка упорно срывалась, не желая на мне задерживаться. Жека схватил ее в зубы и сунул мне в рот. После там же властно обмыл ручонку:

 

— Ништяк!

 

Следующая порция его натуральности оказалась покорней: и жиже, и пахучей, и задушевнее.

 

Ну, вы меня понимаете…

 

Он покусывал сосок, втягивал его губами, толкал языком, тормошил ноздрями, бровями, ресницами, ирокезом.

 

В паху у меня тонко защекотало, набухло, приподнялось..

 

Кажется, Жека забалдел от недостатка воздуха под дождевиком. Морда его скользила порой бесцельно, сонно, вдруг срываясь в бессмысленные толчки.

 

Например, зачем мне макушка? Причем она?..

 

Мне стало обидно. Что, у меня и хуя уж нет? Сам-то меня в шоколадку вон настучал, юное дырованье…

 

Дырорвание…

 

Я просунул палец ему в дуплецо. Там все уже было пусто.

 

Он ерзнул, садясь на пальчик поглубже.

 

Можно было совать и второй… и вот да, теперь вот и третий…

 

И шевелить ими вяло, беззвучно, — как губами шевелят рыбы; золотые рыбки в зеленой чаще аквариума…

 

Знаете, теперь я думаю, что каждый мужик должен вскормить грудью хотя б одного ребенка, — как Ельцин Борис Николаич. Он сразу многое в жизни воспринимать начинает если не правильно, то хотя бы с щемящей, унылой, безвозвратной какой-то, с гибельной для всех нежностью.

 

Я резко распахнул полы дождевика. На Жеку хлынул ночной свежий воздух. Я схватил его, ошалелого, за уши и ткнул себе в пах. Но Жека вцепился пальцами мне в соски, и мы покатились с пригорка на рельсы.

 

Шпалы, как ребра судьбы, впились мне в спину.

 

— Ништяк! — просипел он и всосал в себя мой очумевший, растерявшийся хуйчик.

 

Я взвизгнул: ох, снова зубы! Со свистом втянул губами его писюлек, его эту юную палочку, изумительно, сладостно липкую и, как море, горько-соленую, доверчиво-смертоносную, безбрежную; божественную. На зубах моих заскрипел песок…

 

Другого, может быть, побережья.

 

Там горело иное, щедрое, в себя все забравшее солнце.

 

Вот оно, вот!..

 

Бессмертное…

 

*

Протяжный вой покрыл нас так, что уши залепила звонкая глухота.

 

Я едва успел перевалиться с Приком через рельсы и вжаться, что было сил, в теснину между путями и взгорком. Маневренный грохотал возле самых глаз. Ресницы, веки обдал жар раскаленных громаднейших жерновов…

 

Монстр промчался. Я все еще трясся в его грохоте. Жека сорвал у меня с башки бычок: видно машинист в нас сплюнул, сунул в рот мне и себе, стал жевать.

 

Пацан весь бился от возбуждения. Еще мгновенье, — взорвется конвульсиями.

 

Я выхаркнул кусочек горького, полного мокрой грязи бычка на землю.

 

— Ништяк! — взвизгнул Жекоприк.

 

— Ништяк будет после, мудак! Он сейчас вертанется… А может, тормознет, и пиздюлей словим.

 

 

— А хули…

 

Жека влез на взгорок:

 

— Пиздуй ко мне! Ты ж не кончил.

 

Я помедлил. И вдруг… Не знаю, что уж там в глазах у меня промелькнуло, — но наверно, что-то все-таки пронеслось:

 

— Если кончу до него, мотаем с нездешней силой. Идет?

 

— Ништяк, чувачок! Заметано…

 

ОсТаЛьНоЕ=СтАлО=УжЕ=НеВаЖнО…

  6. 01. 2007

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко