Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


КРУГ

«Говорят, дьявол регулярно посещает нашу столицу. Хотя оппозиция считает, что он никогда ее и не покидал…»

(«Независтливая газета»)

 

ГЛАВА 1. ОЛЕГ ЛЕОНАРДОВИЧ КНИППЕР-ДОНАВАН И ДР.; ДЬЯВОЛ ЯВЛЯЕТСЯ…

Олег Леонардович Книппер-Донаван, смуглый брюнет невыясненно южных кровей, около сорока, похож был на Клуни и знал об этом. Он также знал, что симпатичнее даже Клуни, – теплей и круглей, славянская южная кровь умягчила его черты. Но сам Олег Леонардович уже не практиковал в смысле секса за бабки, а когда его все же просили об этом, он отказывался обычно, впрочем, радуясь приглашению, словно легкой щекотке. То ли годы, то ли навык экзаменатора влекли его теперь лишь к юным, неискушенным или тонко игравшим в неискушенность телам…

Жил Олег Леонардович с тихим брюнетиком Гошей, до чрезвычайности домовитым и сдержанным, со спины все еще мальчиком, а на рожицу — милым галчонком, этаким осторожненьким. Гоша обычно помещался на кухне, просторной, уютной и солнечной, — туда и присылал к нему Олег очередного экзаменуемого как следует подготовиться… Гоша иногда обижался на такое со стороны Олежека потребительство, но порой ему же и радовался.

К тому же Олег доверял Гошиной интуиции, — можно сказать, змеиной, а можно ведь уточнить: и женской. Хотя даже если бы вы при Гоше вообще ничего не сказали, а только б молчали, забравши в рот бог уже знает что (и необязательно, как вы сейчас непременно подумали, ЭТО САМОЕ), то все равно он бы вас раскусил, от природы будучи адски мудрым, — а впрочем, мы повторяемся.

Жили ребята в однокомнатной квартире, кажется, съемной, в тихом, далеком от основных магистралей районе, перемещались по городу в серой такой тойотке, и вообще не старались судьбу испытывать. Потому что этого (судьбопо- и прочего испытательства) итак случалось у них по работе до яиц и намного, намного выше, — даже, бывало до гладкого (особенно же у Гоши) атласно-нежного подбородка. Даже, порой, и почти что с маковкой наворачивалось всякой-разной гнилой хуйни (зачеркнуто внутренним цензором и сверху исправлено: «нервотрепки»)…

Вот и сегодня утром высветился номер у Олега Книппера, — и препохабнейший номерок!..

Звонил Донасьен Евтихиевич Бульдожкин, существо кислотное, пошленькое, однако в жизни пока что необходимое, поскольку он писал сейчас пиар-очерк о деятельности Олега Книппера для журнала «Э-гей», а это для тщеславного бандера, повязанного кучей различных связей и обязательств, было принципиальным.

Увы, у Бульдожкина открылось весеннее обострение, и он теперь лепетал, задыхаясь, о мужике. Книппер чуть не харкнул на аппарат, но вовремя понял, что это, конечно, лишнее: хватит ему и Донасьенкиного шального звонка…

Потом он долго соображал, кого бы послать к Донасьену Бульдожкину, какого бы, блять, еще говнюка неподмытого из своих закромов выковырять этому лысому хомяку-надомнику (слова «блять» и «говнюк» исправлены на «нескромную девушку» и «молодого неухоженного мужчину»).

Пашка в запое, Витенька в ломке, Диагност Лампадофф чмырит, наверно, сейчас одного бундеса в «Суздаль-Шератон-отеле», — он ведь специалист лупить сапогом по мужским половым органам (излюбленное лакомство аккредитованных в Москве дипломатов)…

Олег со вздохом достал из-под стола крупный, как футбольный мяч, хрустальный шар. В нем, кроме солнечно ликовавшего блика, плавали какие-то два лица, похожие на густые мутные сопли.

— Ну и?.. — Гоша иронично возник на пороге.

— Это Бульдожкин и еще какой-то… Ты кто? — Олег весь напрягся, он прямо сверлил взглядом отражения в шаре. — А, ответил: Салабон Максимальников!

— Опять этот Дворняжкин! — Гоша брезгливо поморщился. — А Максимальников хоть — симпотный?

— Не в твоем вкусе… — Олежек прикрыл собой шар.

— Н-да?..

Обвисла пауза.

— И чем же он, симпотный, занимается с этим Дворняжкиным? — спросил Гоша с ядерно-ироническою экспрессией в голосе.

— Письма пишут. Бульдожкин Дворняжкину… Тьфу, запутал меня: Бульдожкин Максимальникову! Ух, хуяра у Максимальникова… — Олежек вздохнул, но бдительно подавил непрошенную эмоцию. — Ван-Гог, у тебя оладьи горят…

— Н-да? — Гоша недовольно исчез.

Но тотчас вновь восстал на пороге:

— И сколько см?

— Успокойся, он не в Москве! Будет здесь через две недели…

— Н-да?..

— Он такая ж свинья, как и этот Бульдожкин! Отвянь! — вдруг заорал Олежек и стукнул кулаком по столу, — надо признать неслабым и в десанте еще разработанным.

— А-оладьи-твои-уже-все-сгорели!.. ЯЙЦА жрать будешь… — прошипел Гоша и удалился на кухню с величавостью изгнанной, но не смирившейся и всё-о-о-о помнящей королевы…

 

Часом раньше неподалеку оттуда пружинисто приземлился на рельсы возле Белорусского, скажем, вокзала долговязый тип в длинном прорезиненном дождевике явно не по погоде и явно ж на голое тело (член при ходьбе выметался из-под распахнувшихся вдруг полов неслабой, кривой, но толстенной саблей с сизым вдумчивым шишаком). Впрочем, высокие болотные сапоги, уходившие под дождевик, как стволы мокрых, покрытых гудроном дерев, давали повод думать, что человек как-никак одет или, во всяком случае, он, может быть, вовсе и не маньяк еще, а так себе, — пока только рыболов-любитель.

Длинный череп, покрытый короткой пегой щетиной, и крупноватый нос позволяли предполагать в нем ум, а петлистые и оттопыренные уши, — особого рода чуткость. О, нет, мы вовсе не хотим сказать, что прибывший был каким-то расхристанным чебурашкой, — он был очень даже мужик с легкой небритостью на загорелом лице. Но что-то изумленное, детское (или, может быть, от подростка) все же сквозило в нем, — настойчиво лезло сквозь бесстрастность болотного облика. На взгляд стилиста, ему не хватало только рогов. А вот клеенчатый кепарик, металлическою дурацкой «цепкой» преобразованный в пошлый картуз, явно выдавал в нем человека не от мира сего, — не от мира вкуса, нормы и моды.

Или же он был первопроходец, но какой-то жесткий и необузданный.

Нечего говорить, что молодой мужик казался не просто так себе тупым хуйлом и досужею ЧАСТНОСТЬЮ, а чем-то гораздо большим.

Его первые шаги по шпалам, облитым алым рассветом, были несколько неуверенны. Может, там еще стучали копыта, внутри сапог?..

Он пошагал к вокзалу, широко распахивая свой плащ, словно целуя членом не испорченный утренний воздух. Какой-то мутный бомжара подвалил к нему с протянутою рукой и остался на месте зеленеть как куст, — зеленеть обреченно, меж рельсов, словно он Анна Каренина…

Не дойдя до платформ, длинный внезапно остановился, втянул носом воздух, еще; напряженно, настороженно шевельнул ушами, — и резко повернул влево.

Там под насыпью громоздились друг на друга ряды плоских крыш гаражного городка.

В этот алый и знобкий час городок почти весь еще спал…

 

… В этот алый и знобкий час гаражный городок почти весь еще спал. Только сторож в своей будке сонно кипятил воду для бесконечного кофе, да в самом дальнем боксике ревниво обтирал машину плотный брюнет, до того весь покрытый кучерявой шерстью, что казался загнанным судьбиной в ажурный чулок.

Мохнатого владельца красного вольво десятилетней давности звали Левон Талмудович Сервилатко. И хотя по паспорту он значился как хохол, — на самом деле, все в нем было вовсе не так однозначно еще задолго до его рождения.

Дед его и впрямь был природный хохол, но также и комиссар и, возможно, на этом лишь основании женился на Сарре Ребекковне Ромб, пленной общей наложнице в его полумахновской по духу банде.

Сарре Ромб не везло, в общем, всю жизнь. Тихая и измученная, она приняла гибель мужа в 1930 году от кулацкой пули как естественное стихийное бедствие. Ромб как раз была на сносях, так что когда родился сын, ей уже никто не помешал назвать его в целях мистической защиты от происков рока Талмудом, за что новорожденный терпел всю потом жизнь.

Война выгнала Сарру Ромб и Талмудика из насиженной Шепетовки в леса и болота Мордовии. Талмудик вырос в большом дружном колхозе, где никто не знал значения его имени, — к тому же Талмуд был ловок в пляске, выпивке и работе. А похабных частушек он уже в десять лет знал больше, чем Даль и Афанасьев, взятые вместе и проперченные Барковым.

 

Чего ж вам больше? Свет решил,

Что он умен и очень мил.    

  

О том, что его имя не совсем удобно в общежитии, а в целом, и нежелательно, Талмуд узнал только во время срочной службы, после чего он стал усиленно попивать, ибо всегдашняя теперь гражданственная укоризна, обращенная к матери, такой любимой и всегда любящей, была несносна для его простого хохлацко-мордовского сердца.

Словом, Талмуд Сервилатко вырос обычным колхозником вопреки всем селекционным проискам стервы истории.

Но рок и далее тяготел над родом Сервилатко, в результате чего Талмуд женился в год полета Гагарина на перезрелой армянке-торговке газировкой из городишки неподалеку. Бог послал наследника новобрачным только в 1968 году, и был наречен он Левоном.

Левон рос-рос и вырос в гомосексуалиста, о чем он стал догадываться годам лишь к шестнадцати, после того, как ему отсосал один рыхлый пенсионнэр в городишке, откуда была родом его матушка…

К тому времени Левон уже учился на свиновода. Он успел усвоить, что существуют два вида хряков: хряк-пробник и хряк-производитель. Когда ему отсосал рыхлый пенсионнэр, они как раз проходили про хряка-пробника.

Про хряка-производителя Левону узнать досконально так и не довелось, поскольку он слишком близко к сердцу принял опыт, которым с ним щедро поделился тот дяденька. Левон совершил ряд опрометчивых, но судьбоносных поступков. В итоге на перемене к нему подошло пять человек пацанов из их группы, и самый белобрысый и авторитетный из них, играя желваками, сказал, чтобы Левон убирался из училища и впредь не смел позорить своим гнидским присутствием их родимое свиноводство.

А так как, напившись, батька говорил ему всякий раз то же самое и в еще более энергических выражениях, а также гонялся за сыном с дубиною по пересеченной, лесистой местности, Левон понял, что жизни ему здесь больше не будет.

Он сходил на могилку бабы Сарры, поцеловал на прощанье мамочку Гаянэ и уехал в Москву, — и словно там в омут канул.

 

ГЛАВА 2. ЧЕМ ЧРЕВАТ МИНЕТ, или ЗАСЛУЖЕННОЕ ВОЗМЕЗДИЕ

…И словно там в омут канул.

Здесь Сервилатко очухался, огляделся и завел свой бизнес, опасный и беспокойный, зато порою приятный, а также и неслабо, конкретно прибыльный. Так что не верьте глазам своим, глядя на его красное, видавшее виды вольво!..

В сауне «Нептунья» Сервилатко числился как маркер.

Вот в нажопном кармане заверещал сотовый. Сервилатко недовольно глянул на номер:

— Че, Олежа?.. Ну и хер?.. Ну и че?.. Да хули… Че-че?.. Поэл… Ты ж знаешь, за мной не заржа… Че?.. А, поэл… Ладушки!

Мобила щелкнула и погрузилась в потный нажопник.

Те выражения, что Сервилатко позволил себе затем, мы приводить  не будем.

Левон Талмудович пролез в дальний гаражный угол и со всего возможного размаха пнул груду брезента. Дернувшись, груда зашевелилась. Из-под нее выпросталась бошонка. Она была так чумаза, что впопыхах ее можно было принять за голову русого негритенка.

— Разлегся, ля!.. — заворчал Левон.

Но чтобы не травмировать читателя лишними непечатными выражениями, мы на время отключим звук. Пацан откинул брезент и вскочил, часто-часто смаргивая с ресниц остатки сна. На парнишке были черные в жирных  и рыжих пятнах треники и синяя майка на два размера больше необходимого.

Здесь, в гаражах, погонялово парнишки было Отсосник и соответствовало его профессии за исключением более экстремальных случаев, которыми, впрочем, судьба парня не баловала. Суровая среда местных автолюбителей была не слишком-то моложава, да пацан никогда на большем и не настаивал…

Левон любил таких, каждое лето новеньких. Куда девались при этом «старенькие»? Рассасывались сами собой, шутил Сервилатко не без зловещей точности…

Впрочем, иных он к кому-нибудь да пристраивал. Пройдя суровую школу вокзально-чердачно-подвального бездомья в столице, Левон привык видеть в жизни людей не больший смысл, чем в случайной жизни животных…

— Ну че, хуй моржовый, мож, я тя на зиму пристрою ща, перекантуешься, хуесосина… Тока смори, лядь, веди ся праильно, а то, бля, сам, ля, ведь знаешь, ху…

Лицо парнишки напряглось. Перспектива пережить еще одну зиму — и пережить, возможно, в тепле — увлекла его поюзанное воображенье.

Парнишка шмыгнул носом и согласно кивнул.

— Блядь, вымыть тя, хуесосину… Вшивота… Мандавох-то вчера у Петровича не хватанул?

— Не-а!.. — парень резво помотал головой.

— Смори, сука, там члоэк образованный, лядь, интеллигентный нах…, — НАШ человек… Кроче, блядь, без залетов, лядь! Поэл?..

Пацан жестко потер нос тыльной стороной черной ладони, готовясь к визиту в интеллигентный дом.

Свежие с утреца матюжки и очевидная безграничность своей добродушной, ленивой власти раззадорили Сервилатко. Он милостиво расстегнул пуговку у себя на джинах.

Парнишка тотчас осел на колени, открыл рот и зажмурился.

В это время на алый капот Левоновой «вульвы» легла четкая, но слишком узкая и длинная тень.

 

…Отсосник сосал в общем-то все еще равнодушно, просто натягивал губы на зубы, чтоб от греха подальше, и пошевеливал языком. При этом он зажмуривался, отчего рожица его, и без того осунувшаяся, становилась, точно у старичка, и сбиралась массой ненужных сладок. Но и в морщинах можно было тоже ведь поскользить, как захочешь, И потом, у Отсосника не было рвотного позыва никогда, даже если ему вместе с хуем глубоко в ротешник засунуть руку (а многие мыли руки именно так после работы с машинным маслом). Короче, этот Отсосник был в чем-то сокровищем, но сокровищем еще не отшлифованным; призом любителям грязи, — но призом не до конца….

Поэтому Сервилатко, в общем, к нему пока приглядывался, думая со временем устроить парня и как-то довоспитать, если пацан не заразится здесь до осени или не тормознет себя по дурости кражей какой-нибудь, — причем совершенно обычно дурацкой, безбашенной кражей; просто накатит такой ухарский азарт досады на безнадежку-судьбинушку…

Ах, опытный Сервилатко и сам через это все прошагал и слишком, о, слишком знал головокружительную спонтанность такого вот рода публики!..

И если б не его изумительная от природы по всему телу шерстистость, покатившая одному важному старичку, то, может, Сервилатко б уже никто сейчас не сосал. Потому что у скелета нет ни хуя, ни паспорта. И как только криминалисты определяют, баба или мужик? Брешут, поди, первое, что на ум взбредет…

— Залупень загина-ай, тяни её-ооо!.. Да язы… язы-… языча-аро-ой, не одними пальцАми, дуби-ина-а!.. — Сервилатко вращал бедрами; между мохнатых, с сединою, булок чмокала уж испарина наслаждения. Все очко тоже сочилось, машинально раздвинувшись.

Парень захватил хуй маркера до корня; обнаженная, беззащитнейшая уретра Сервилатко ощутила твердые выпуклости дрожавших от напряжения гланд.

— О-ё-блля-ёё-а-ллл-ёоо!.. — пел, клокотал Сервилатко всем своим пушистым горлом. Он ворковал им за себя и за того, другого, который вот так не мог, а был сейчас занят, — был частью его, Сервилаткового, муковосторга. Маркер воздел лицо к слепящему блеску то ли небес, то ли солнца, то ли счастья слепого, дурного, дурманного, — он сейчас, подобно нырнувшему дитяте, коснулся пяткою дна; воздуха не хватало; но невыносимым казалось вновь вырваться из мутного плена иного, подводного мира, ибо эта опасная грань манила очарованную душу, — манила уже бессмертием…

— Ой, бля, умруууу нах… — Сервилатко драл себя за соски, потому что мерно раскачиваться казалось теперь уже недостаточным. И он выкручивал тверденькие пупырья, драл их прочь из себя, как цепи срывает с тела сбежавший могучий раб…

Солнце палило призакрытые веки, и Сервилатко не тотчас заметил твердый узкий предмет, проникший в него сзади, а заметив, принял за должное, — ибо круг мирозданья хотелось сейчас замкнуть до полной его завершенности.

Сервилатко схватил парня за уши, мотал его башкой, трепал себя внутри его горла неистово, кровожадно, — проникнув и дальше гланд, навалившись на морду придушенного Отсосника всем телом, потому что и качнуться назад было уже нельзя, невозможно, некуда, — там, сзади, подпирал другой, молодой, жесткий, беспощадной отчаянности и дивной резьбы смельчак… И казалось, у Сервилатко в жопе появилось много уже ходов, целый прям лабиринт, — и можно было бежать, властно дергаясь, и влево, и вправо, и прямо опять, опять, долбать-рвать-паять-рррабо-о-о-отать…

Перед глазами Сервилатко мчались сверкающие колеса, рассыпая хвосты из трескучих искр.

— О! У! А! Ы! О! А! У!..

Сервилатко словно крутнуло в водоворот. Он толком не мог понять, остается ли на месте и все вокруг него дико пляшет, или это он сам уносится прочь и вглубь, — навсегда, навеки и до кон-…

онца-а-ао-у-у!..

Сервилатко кончал долго, беззащитно вопя и воя, словно прощался с жизнью, — захлебываясь.

После ему сразу стало жутко, сиротливо и холодно.

…Он робко вынул себя изо рта Отсосника. И еще с большей робостью повернулся глянуть на того, — ну который, его в это время…

Долговязый ушастый тип смотрел на маркера внимательно и сурово. Глаза — как зеленый ледок над бездной… Сервилатко стало не по себе. Член незнакомца больше не горел в верзохе маркера, — напротив, Сервилатко казалось теперь, что кто-то вдел ему до кишок длинный кусман мороженого тотчас со льда.  Кусманище этот, как восклицательный знак, был ТАМ вещ, бескомпромиссен и недвижим, — словно надгробный памятник…

Сервилатко икнул. На иные звуки его организм сейчас не отважился бы ни за что на свете.

Наконец, брезгливо и кривенько усмехнувшись, незнакомец выдернул член из Сервилатковой измочаленной жоппо-поппо-эпопоммпейи. Та робко, жалкенько хлюпнула, как покидаемая навек солдатка вослед матерому дезертиру…

На незнакомце черным пламенем горел клеенчатый дождевик, на голове — эсэсовский вроде, — но нет, тоже блескучий, из клеенки, кепарик…

Сервилатко вдруг почуял себя сиротой. Он глянул на купол собственного пузца, — теперь пузцо было голым и розовым, как задница молочного поросенка. И грудь была голой. И чресла… И руки…

Вся знаменитая телесная шерсть Сервилатко теперь пружинила под ногами этих троих… которых… Из них одного — самого Сервилатко.

— Поднимайся, пацан! — приказал незнакомец. Голос у него был молодой, но хриплый, — устало командный голос.

Отсосник зачарованно принялся восставать с колен, — весь потный, весь в опавшей Сервилатковой кучерявейшей мезахордовости. Отсосник робко почесывался…

Рука в холодной и липкой резиновой перчатке властно опустилась на беззащитное, совершенно голое теперь, точно гузка, плечо маркера.

— Теперь ты поработай-ка с ним, дружок! А то и сноровка уйдет, вослед волосу…

Сервилатко трудно рухнул в опавший свой ворс, зажмурился, что было сил, и с отчаянием распахнул рот для, — ах, вы знаете, ну да, — ах, для, да, конечно, — ну да, для ДАЛЬНЕЙШЕГО…

…Полчаса спустя он все еще стоял на коленях, на собственной волосне, с липкими, истерзанными губами и глазами, зажмуренными до слез…

Он не верил, что все уже кончилось и что сырно-могилный аромат Отсосниковой промежности наконец-то закон-блэ-э-э-

а-у-у-

-чился…

Ох, надолго ли?..

 

С суеверным ужасом Сервилатко, наконец, разлепил веки, — спермянка Отсосника стала на них уже подсыхать. Сквозь разрывы этих густых животворных соплей маркер увидел блескучую спину длинного незнакомца и Отсосника, в своем балахонном рванье похожего на приборзевшего рэппера.

Они медленно удалялись по улочке между дремавших боксиков. Незнакомец держал руку на плече пацана. И черный дождевик длинного, казалось, с каждым движением испускал зигзаги молний, которые срывались с плеч и спины и неслись к земле. Весело пускали солнечных зайчиков также болотные сапоги незнакомца, обработанные языком и новым, гладеньким телом Сервилатко (пухлыми грудками, брюхом и толстою попкой) — обработанные весьма основательно и в какой-то момент, наверно, уже от души… Во всяком случае, самозабвеннейше…

Утренняя прохлада коснулась Сервилаткового брюшка, — коснулась так еще непривычно… Но от этого Сервилатко стало страшно, жутко не по себе. Он схаркнул остатки спермянки — кого из этих двоих, он уже толком-то и не помнил, — и новым для себя, звонким пионнэрским голосом завопил:

— Ребята! Эй, мужакэ!.. Пацаны… возьмите меня с собой!..

Незнакомец наклонился к уху Отсосника:

— Обращу его в поросенка?

Отсосник прыснул, оглянулся на когда-то такого грозного:

— Не, куда ж со свиньей по городу? Иногда разве что…

Длинный махнул бывшему маркеру.

Сервилатко радостно затрусил к ним, понимая, что теперь он изо всех троих — самый по рангу пускай и младшенький, но… зато…

Все же при черте в нашей стране надежней…

 

ГЛАВА 3. ТЕ ЖЕ, БУЛЬДОЖКИН И МАКСИМАЛЬНИКОВ

— Ничего, блять, понять не могу! — Олег Книппер-Донаван чуть не стукнул кулаком по хрустальному шару. — Неужели, блять?..

— Что, Максимальников уже здесь? — восстал на пороге Гоша, иронически домовитый, но всегда, конечно, и бдительный.

— Да какое там!.. Тут, блин, САМ, блин, похоже, пожаловал…

— Буш, что ли? Он тоже НАШ?.. — Гоша насторожился. Он не был, естественно, патриотом, потому что в этой стране слишком часто из крана шла не вода, а жижа, и вообще велика ей честь, но политику америкосов в целом не одобрял: Буш казался ему дебилом. С таким и сосаться-то не захочется…

— Да какой там Буш! ОН, черт, пожаловал… В смысле: диаболо… — заныл тоскливо Олежка и весь в кресле заерзал аж.

— Ну это вообще или ты вчера «Мастера» насмотрелся, или снова унюхался… — Гоша пожал плечами, собираясь исчезнуть в кухне: стиралка сигнально пискнула.

— Да какое!.. Иди, глянь-ка сам…

Гоша поежился:

— С какой это стати я должен смотреть на бог знает что?!.. А он — он-то хоть, извиняюсь, симпотный?..

 — Сервилатко ему сейчас жопу лижет… Иди, позырь! — подвывал от ужаса Книппер-Донаван. В азарте он скреб ногтями хрусталь.

— Н-да, сумасшедший дом! — прошелестел суеверно Гоша и канул в быт.

Из комнаты раздавались похожие на всхлипы возгласы Книппера-Донавана.

Развешивая в ванной белье, Гоша сосредоточенно вспоминал, с какой на какую сторону матушка учила его креститься… Но в голове сразу заработал калькулятор, отсчитавший убежавшие с тех пор лета, и Гоша расстроился вконец, по-серьезному…

Отжимая футболку Олега, он ей как бы и отомстил.

 

И коль скоро мы рассказываем о целом круге реальных лиц, то зависнем на миг также и над судьбой похожего на галчонка Гошки.

Он родился в семье, члены которой с колыбели несли на себе клеймо советского образа жизни. Гошин папа был мастер-золотые руки, но пил отчаянно, а также отчаянно ж, едко этак-то матерился, — не столько на конкретных людей, сколько вообще в пространство мало продуманной богом российской жизни.

Гошина мать, напротив, была богобоязненна почти от природы: она происходила из семьи патриархальных старообрядцев но, все ж таки ускользнув из их плотных духовных тенет, устроилась в городе в книжном магазине кассиршей.

Вот почему книги и предания окружили Гошу с самого нежного детства.

Рано оставшись сиротой — о, этот «советский» нетрезвый, неустроенный образ жизни! — Гоша рванул в Москву.  

Первую ночь в столице он провел на скамейке в сквере у памятника Славянскеем Просветительникамъ, — да, эти символы: от них никуда не укрыться!..

Однако долгий путь сделал свое черное дело: не дождавшись клиента, Гоша уснул, свернувшись на скамейке калачиком.

Ему приснилось, как он года этак в четыре был представлен матерью дедушке. На всю жизнь запомнил Гоша хлевный запах большого сельского дома и тощего старика в кацавейке, с железными круглыми очками на орлином носу. Старикан читал толстенную книгу — конечно, наверно, Библию, — и маленький внук должен был, восстав на пороге, трижды поклониться дедушке в пояс.  На этом, собственно, его знакомство с ближайшим предком и завершилось.

Старикан был весь уже в Книге книг…

И вот теперь, в Гошином сне, на скамейке самого злачного, самого грешного из углов столицы, на стогнах порока содомского, дед явился в своей кацавейке из далекой отсель могилы и замахнулся на Гошу жирной Библией, зверски скроив темный унылый лик.

Слава богу, Гошик тотчас проснулся. Он увидел рядом существо, похожее не столько на фею, сколько на пожилого нервного пидараса, седого, неухоженного, — ах, нищего…

Но Гоша был рад и такому пока общенью… 

Он доверчиво стал мечтать о крыше над головой и о тарелке недорогих пельменей. Однако старый говнюк не обращал на него внимания самым странным, роковым и обидным образом, а только крысьи шуршал газетой.

Гоша был потрясен нежданной своей бесперспективностью: его Париж мог оказаться незавоеванным…

Тут к скамье подплыл другой старикан, благодушно круглый, с алым помпоном на клетчатой кепке, и возгласил:

— Отсосунда! Ты уже и мышей не ловишь… Или зайка тебя отшил?..

Нервный пидар хлопнул по ветру газетой и в выражениях откровенно четких, чеканных, мемореалистых, заявил, что кроме сифона, ремонта и насильственного смертоубийства, ничего иного от юной поросли ждать им обоим здесь уже не грозит.

— И вообще, — нервно завершил он свою тираду. — Пошла, Мудозвонда, на хуй!

Мудозвонда царственно улыбнулась и обрушила вниманье свое на Гошу.

Целых четыре дня Гоша жил, «как белая женщина» (выражение Мудозвонды): в замызганной квартирке, по четыре раза на дню доимый веселой «старушечкой», а также ебомый (зачеркнуто и исправлено: любимый) то ли племянником, то ли знакомым, но точно иногородним любовником Мудозвонды Олежеком.

Будучи добродушным южанином, Олег еще сохранял в манерах приятную дембельнутость вчерашнего вдвшника, — но в нем все более набирала силу сметливость безунывного Фигаро.

У Гоши от деда были стальные нервы: он решил, что или не будет жить, или Олежек станет его добычей.

Гоша проявил природный хозяйственный темперамент, однако ж через четыре дня капризная Мудозвонда, охладев, Гошика вдруг поперла. (Стоит ли говорить о том, что в эти четыре дня кров Мудозвонды посещали и другие юные  раздолб- (зачеркнуто) дарования, но недальновидные, безалаберные).

Олег дипломатично промолчал в самый момент Гошкиного изгнанья. Но взглядами с Гошей обменяться, конечно, успел.

Через примерно неделю Мудозвонда пала смертью храбрых от руки одного обкурившегося героя Чечни, — причем произошло это не на дому, а в роковом том сквере, и алый помпон был глумливо воткнут в верзоху несчастного с явным намеком ментуре больше сюда не лазить.

Расторопный Олег оказался владельцем квартиры по завещанию.

Гоша привел наследство в надлежаще уютный вид. Олег тем временем раскрутился с набором сотрудников, клиентуры, организацией нужных и, возможно, надежных связей. Квартиру Мудозвонды они решили сдавать, а для проживанья найти что-то понезаметней. Со съемной «малины» можно было, в конце концов, легче дернуть.

Короче, ребята устроились хорошо, прилично. Призрак Мудозвонды с помпоном в жопе не смущал их совести, ведь естественный отбор придумали не они…

И вот теперь — все прахом?!..

Гоша аж застонал.

       

Тем временем ушастый пришелец, обратив Сервилатко в молочного поросенка, всадил ему ниже хвостика «по самые помидоры», а Отсосник тер своим юным (хоть и средне- все ж таки статистическим) Сервилатковый горестно сморщенный пятачок:

— Ах ты, блядь, ах ты, блядь ушастая!.. — приговаривал ядовито Отсосник, и в глазах его мерцал огонек нечаянной, очумевшей от себя сатисфакции.

Конечно, «ушастой блядью» он назвал Сервилатко, — и назвал вполне опрометчиво, в надсадном, в шершавом раже. Пришелец, корча страшные, мученические хари наслаждения, принял удар на себя, — в смысле, на свой как бы счет:

— Ру… ругайся, пацан, с выебоном: вставляет конкретно ж…

Отсосник растерянно поморгал, а потом начал глумиться над Сервилатко дальше, и в таких в том числе выражениях, что непривычный и скромный автор все это вымарал, вымарал, вымарал. Вымарал, — даже и не просите!

И весь вам сказ…

Щедро опуская и прочие грязненькие подробности происходившей на пустыре странноватой, наверно, для натурала сцены, мы отметим лишь, что в это ж время над пустырем тянулись высокие, в серебристых кружевах, бесстрастные облака…

Их тоже видел в своем магическом хрустале Олег Донаван, он же и Книппер, он же маг, он же ж и бандер. И он — о, да! — он приссывал (впрочем, и уссываясь) фундаментально…

 

Между тем, в большой наследственной, но зачуханной донельзя квартире Донасьен Бульдожкин чесал пушистую и несколько уже приопавшую грудь. Затем он борзо, но безграмотно застучал по «клаве», по которой, кажется, сутки неподмытой попой елозили, — до того она была, как яичко кукушки, своеобразно пестра и чумазенько живописна.

«Эх, Салабошкя, — писал он своему отвязному другану Максимальникову на Карибские острова. — Як же ш завидуйю я те, шта ты на КПП салдатым сасеш гудронистам, ибасосина ты хуэатсоснайя! Такая ты тварь, а асобина ети тваи наскэ ношеныи, стаймя стаячие, чирис каторыйё ты мне давича в ратешник, сучёнык, прасссался и я их на серцы типерь нашю!..»

Между друзьями была принята манера выражаться, будто они полный «атстой», хотя один был полиглот профессор, а другой — творческая натура, и иногда натура наедине с собой ничего даже, довольно изощренная. Впрочем, Максимальников, существо роста немереного и с ебососом, почти свирепым на вид (но с добродушной и жадно гостеприимной пастью), имел безнаказанную привычку якшаться с солдатней, куда бы ни заносила его судьба: на Крайний ли Север или на Панамский канал. Везде солдаты хотели кушать и общаться за бабки с прикольным литым мужиком.

Толстенькому Бульдожкину оставалось только облизываться и, тихо слезинки роняя на хуй, дрочить в гордом якобы одиночестве.

Когда Максимальников сваливался к нему во время очередного перелета из Гонолулу на Танганьику, мужики преображались, надевали всякое зассанное рванье и становились на время свиньями. При этом обычно звучал пафосно стройный Гендель и нежно унылый Глюк.

Все недостающее после добирал один — у солдат и в закрытых гей-клубах для ну ооочень продвинутых и ебнутых на всю голову эстетов мочи и кала, другой — уже в духе технического прогресса, у экрана компьютера.

Тяжело вздохнув, Бульдожкин свернул письмо и уставился на любимое изображение какого-то мужика, у которого, у щасливава, вместо лица вообще была говна лепеха…

В это примерно время Максимальников трахал парнишку-индуса из касты неприкасаемых, потому что Салабон был уже не на Карибах, а в Бомбее. Здесь, в квартале проституток и проститутов из париев, вовсю трещали погремушки, ибо эти несчастные должны были носить их как браслеты и медальоны, дабы представители чистых каст могли вовремя ломануться в сторону от грязной тени своих собратьев по разуму…

Рядышком, за бамбуковой ширмой, двое матросов повсяк имели толстую мать парнишки, и Салабон, ебя, сам мечтал быть ими вовсю (во все?..) ебомым.  Иногда, в таких вот щелях земли, под смачную руготню мужчин, у него могло встать даже на женщину… Так что и к сорока годам Салабон все еще не до конца ответил для себя на вопрос, который ставила перед ним в юности любимая комсомольская «партячейкя», — «сделать бы жизнь с кого?..»

В простоте душевной он полагал, что животным по жизни вообще легче, чем людям. Вот почему тема Салабоновой докторской диссертации звучала так: «Эпистемология шмакодявки обнакавенной в дискурсе термоядерных траекторий». Но и блестящий диссер мало что прояснил для него в личном вопросе, хотя сделал Максимальникова мировым светилом в области изучения шмакодявок…

И вот, когда сквозь докучную попку подростка Салабон продрался уже всею своей душой к заветному соседнему матросскому «якорьку», —

И вот, когда Бульдожкин грустно и сиротливо потянул слезливую залупень, —

ПРИКЛЮЧИЛОСЬ ВДРУГ СТРРАШШНОЙЁ…

 

ГЛАВА 4. ПРО, ТИПА, СТРРАШШНОЙЁ, или ПОСТОРОННИМ В ОБИТЕЛЬ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!..

…Итак, значит, случилось страшное. А именно: гром небесный накрыл Москву граненой, раскатистой шапкой, и тотчас затем хрустальный шар Донавана налился натужной, синюшною сизотой, а затем попер цветом аж в густое черное, с оскалами молний то здесь, то там.

Заслышав гром, Гошка метнулся закрыть окно.

В этот же миг Бульдожкин внезапно окаменел у мучителя-монитора. Всем своим существом он ощутил на голом темени летучее прикосновение ледяных влажных уст, а его плечо прошили льдинки чьих-то вполне беспощадных пальцев. И сильно, очень сильно запахло вдруг грубой кожей, потной резиной, свиньей, мочой и калом, и монитор, мигнув, почернел, как вдова от горя.

И над самым Бульдожкинским ухом раздался бархатный повелительный баритон: «Мы остаемся у этого говнолиза!»

При слове «говнолиз» в Бульдожкине зачесалась почему-то предательница надежда. Может, бандюги не станут его лупить и мучить? Может, просто так поглумятся, уроды несчастные…

Да и угрозы в приятном мущщинском голосе не было никакой, — одна манящая самоуверенность без пизды стопроцентного мачо.

Хуже всех пришлось в этот миг Максимальникову. Бедолага профессор с дерьмом индуса на смуглом хуе очнулся под низким сводом. Всей своей мощной статью он ощутил узость и тесноту сего сыроватого узилища. Узрев над головой иконку, Салабон тихо, горестно поскулил. Термоядерный дискурс шмакодявки обнаковенной закончился для ученого неприятнейшим откровением: бог, мол, есть!

Максимальников подумал, что внезапно двинул в жопе индуса коней, и теперь вот решается вопрос о посмертном его существовании. На рай Салабон честно давно не рассчитывал, но ада тоже того… как бы стремался. Имелся еще вариант: чистилище, унылое и тоскливое, однако же не мучительное. Но иконка была православная, и компромиссный вариант с чистилищем вроде как отпадал…

Тут же кто-то выбил бодрую дробь в закрытую дверь:

— Вставай, брат! Владыки тебя призывают…

Голос был юн и свеж. Такими в 37-м году, наверно, клеймили врагов народа.

Весь дрожа и прикусив впопыхах язык, Максимальников натянул на себя что уж под руку подвернулось: черное что-то, длинное что-то, — что-то как будто бабье, от трансиков вроде бы. Правда, грубые кирзачи под койкой согрели Салабону немного душу. Эх, сколько раз запускал он украдкой пальцы в их голенища, сося солдатам на КПП! После он любил пальцы обнюхивать, лизать. Возбуждался, конечно, как все (совсем как ребенок), и спускал на руки, и обчищал языком затем, — и вновь мечтательно онанировал…

Но теперь даже за это его могли притянуть к ответу! И Максимальников горько подумал, как же все по смерти меняется, — и дискурс совсем иной, и парадигма какая-то лезет в жопу отчаянно неуютная…

Неумело осенив себя крестным знаменем (конечно, наоборот), Салабон приотворил, млея от ужаса, дверку кельи.

— Грю: владыки ждут, а ты, братан, тут епкаешься… То есть, прости господи? — валандаешься…

Монашек был ничего себе, молоденький, со следами пирсинга на носу и в ушах, рыженький, неухоженный. Конопатое личико его оказалось таким круглым, скуластеньким, курносеньким, что Салабону зачесалось облизнуть его со всею душевной щедростью, как делал он это с ногами и сапогами солдат, когда рядовые, нажравшись пельменей и торта у него в холостяцком флете, по пьяни делались малость отъехавши…

Вот таким же, как те сапоги и ноги, было и лицо монашека, — посконным, исконным, непогрешимо отечественным…

— Ты новенький, брат Салабон? А у меня теперь брат Колумбарий погонялово, вот. Хули — прости господи? — нам, братанам, да и не закорешиться?..

— Как два пальца…— Максимальников, наконец, вздохнул с облегчением.

— Бабки е?.. — спросил деловито брат Колумбарий.

— Откуда же? — но Салабон смущенно почувствовал, как от него все еще наносит продажным говном индуса.

— Значит, за так пока. Потом отработаешь, — и монашек бодро осел на корточки.

Максимальников подумал, что лучше б, право, наоборот…

Но тотчас из-за угла над ними и похихикали.

— Бляди! — сплюнул брат Колумбарий. — На клык, прости господи? — не возьмешь спокойничек… Монастырь называется…

Он, как такси, подмигнул зеленым глазком и выпрямился:

— Ну, к владыкам теперь? После уж перетрем конкретно…

И они зашаркали в тяжеленных бахилах по длинному темному коридору.

Отовсюду раздавался топот разбегавшихся чернецов.

 

Монастырь Святого Ополноумия был древний и возрос в свое время на взносах московских скототорговцев. «Кожа да кости» — шутили в монастыре беззаботно и судьбы не боялись… Прямолинейные, бессмысленные большевики устроили в нем контору по забою домашней птицы. Но при Ельцине обитель вновь ладаном задышала.

С тех пор возглавили ее два человека: сладостно велеречивый отец Инфузорий (Туфелькин) и властный, победительный отец Кадрилл (Гепеушко).

В качестве живой достопримечательности имелась здесь и своя святая, матушка Мезозойя (Огулькина), — косенькая, кривенькая, пестренькая (схимница, столпница и девица). Надиктованная ею книга «Об искушении диавольскием» стала бестселлером РПЦ в сезон весеннего обостренья 2006 года. Во всяком случае, верующие весьма заценили такие, к примеру сказать, подробности: «И пробудилась я от крика от своего лебединого, а он, нечистый, над моим-то ликом яйцами-то трясет и аж искры с шерсти окаянного, как салюты, вкруг меня сыплются. И взяла я тогда садовые ножницы и отрезала ему эти яйца по самые помидоры (здесь в Огулькиной проснулась бывшая огородница). И завизжал он тонехонько, как дитя, и растаял. Одна мошонка-то его у меня в руках и осталася. А что с ней, с такой-то, делать? Взяла я ее да с молитвой-то и сожгла…»

Правда, столь явные выплески экстаза религиозного, наконец, смутили отцов РПЦ к лету того же года, и они теперь дают эту книжку читать только особо усердным в вере и нетрепливым, а главное, точняк далеким от журналистики.

Всего этого брат Салабон, естественно, еще не успел узнать. Брат Колумбарий (в миру Стасик Американцев, основные этапы жизненного пути: детдом рабочего поселка Верхние Купидоны, зона для малолеток Нижние Купидоны, ударник рок-группы «Попу снесло»; в обители Стасик проходил послух, чтобы в армию не попасть), — короче, человек, биографию которого вы теперь так отлично знаете, тормознул у низкой, но новодельной двери и дернул под рясой булками. Максимальников понял намек и возложил длани свои на подставленные доверчивые округлости. Брат Колумбарий дернул собой задним еще призывней и тихохонько застонал:

— Сечешь?..

— В жёппю хо?.. — жарко и из глубины души спросил Салабон.

— Не! Буцкать будут. В смысле: выпорют.

— Меня?!

— А то!

— За что?!

— А за все хорошее…

И Максимальников с болью вдруг ощутил, что голые ягодицы послушника под рясой — все в запекшихся перекрестных шрамах…

— Ни хуя ж себе! — подумал ученый.

                          

ГЛАВА 5. СНОВА У БУЛЬДОЖКИНА. ПРОГНОЗ ДЬЯВОЛА

Но оставим пока молодого гелертера наедине с его конфузливыми прозрениями и обратимся к позабытому нами бедолаге Бульдожкину.

Ах, его бурые, выпученные от ужаса глазенки слишком взывают к читательскому участью!..

В них, в этих бурых подслеповатых глазенках, в каждом в отдельности, отражается по две свиньи и по одному строгому высокому незнакомцу в кепарике из клеенки. Свиньи ревниво подбирают что-то с болотных сапог того, кто в кепарике. Поминутно тычутся они пятачками друг в дружку, пытаясь кусаться.

Лицо незнакомца сурово и замкнуто. Порой он брезгливо морщится, роняя косой взгляд на одну из свиней, — на ту, что помоложе и совсем вроде бы поросеночек.

Это Отсосник. Он-окончательно-обнаглел. И это ООО незнакомец щелчком пальцев оборотил в то, что вы сейчас, естественно, видите.

Кроткого от природы Бульдожкина незнакомец не тронул, хотя по его толстой мордочке гость отлично видел, как Бульдожкину это все в кайф: и свиньи, и болотные сапоги, и запах. Толстенький пидорас уж украдкой облизывался…

— Чайник поставь! — приказал хмуро незнакомец.

Бульдожкин шариком укатился.

Когда он, с робким восторгом, заглянул снова в комнату, то увидел уже трех людей.

Каких — вы, впрочем, отлично себе представляете.

Две экс-свиньи сидели на пыльном полу, разъединенные креслом высокого незнакомца, — сидели голые, чумазые и, свирепо сопя, пожирали друг друга взглядами.

— Попьем все чайку — и на боковую. Завтра пиздец дел, — строго изрек незнакомец.

— А хотите, — Бульдожкин побурлил соплями в носу и все же решился. — А хотите, я вам еще раз на сапожки покакаю?..

— Хорошего понемногу, — строго остановил его незнакомец. — Ты лучше им к чаю что-нибудь принеси.

— Есть пастила! И мармелад недоеденный… — будучи сластеной, Бульдожкин и тут ярко отреагировал.

— Вот и накорми их! И сам поешь…

— А вы?

— А мы… мы эту дрянь не едим.

И незнакомец устремил свой взор куда-то в даль, — нужно надеяться, светлую.

— Я один их не разниму, — впрок пожаловался Бульдожкин.

Первые минуты напряженного чаепития прошли в вынужденном молчанье сторон. Сервилатко и Отсосоник зыркали друг на друга, — Отсосник еще и ощеривался. Бульдожкин же ото всего этого ежился. Он с грустью думал, что незнакомец и его самого превратит в свинью.

Наконец, когда Сервилатко потянулся за куском сахару, Отсосник укусил его за руку.

— Пиздюлей огребешь, — холодно предупредил незнакомец. — Я думал, ты поумней.

— Да ЗАЕБАЛО ж конкретно!!! — вскинулся тут Отсосник. — Он меня пиздил без продыху, только так. А я думал, вы на моей стороне…

— На твоей стороне параша, — строго парировал незнакомец. — Испытания человеческим отношением ты, считай, не прошел.

— А было оно, человеческое?..

— Я тебе дал шанс, — возразил незнакомец. — А шанс — это и искушение. Ты искусился, а шансом не воспользовался. Теперь утрись.

— Бля, во непруха!.. — пожаловался Отсосник Бульдожкину.

Тот вежливо покивал.

— Человек — сам кузнец своего счастья, — загундел Сервилатко. Обидно ему было вообще трандеть с таким отстоем. Но куда ж теперь денешься? — Это слова Горького Максима. Но тебя, гандона, этому уже не выучили. А я вот еще успел. Я на Москве не последним человеком был! Стал, в смысле…

— В смысле: быть перестал, — хихикнул Отсосник.

— Спать! — и незнакомец одним щелчком погрузил обоих в свиной вид, а затем и в глубокий сон.

Мармеладка выпала у Бульдожкина изо рта и потекла по беззащитно лысому пузу.

— Не думай о секундах свысока, — наставительно сказал незнакомец. — Ты уже понял, кто я. Я пришел навести порядок.

Бульдожкина стало тошнить от ужаса.

— Всех вас, гомосеков, в свиней превращу! А потом… — гремел незнакомец.

«Я тот, кто желает зла, но творит добро», — вспомнил Бульдожкин фразу откуда-то.

— А я?.. И меня?.. — одними губами пропел Бульдожкин.

— Тебя?.. Тебя пока погожу… Дьявол, не разберу, кто на нас все время пялится…

Незнакомец восстал из кресла. Задетая им люстра (бронза, стекло, 1952 год издания) тревожно замоталась под потолком.

Незнакомец обвел внимательным взглядом пыльную комнату.

— Ага!.. — и глаза его загорелись.

         

…В это ж примерно время Донаван отринул себя, наконец, от шара.

— Он ведь и к нам придет! — пожаловался Олег Гошику, ухватив себя за затылок.

Олег не видел сейчас Гошкиного лица и особенно этого длинного, похожего за пыланье космической черноты, взгляда Гошика.

Тот молча стыл на пороге, весь душой устремившись в магический шар.

Но вернемся пока в монастырь. Так оно будет и от греха подальше…

 

ГЛАВА 6. В СВЯЩЕННЫХ ПРЕКРАСНЫХ ЛАПАХ

В это же самое время брат Салабон (в миру Максимальников) перешагнул порог зала под сводами. Стены зала были выбелены, на амбразурах низких окон чернели жирные, как водоросли, решетки. Пол сего смиренного обиталища покрывал персидский ковер с узором, похожим на разводы, что наблюдаем мы на панцире черепахи. Мебель была тяжелопышным твореньем отступников-папистов из Сарагосы.

Максимальников улыбнулся жалкой улыбкой котенка, обоссанного цепными псами. Но почему он все ж таки улыбнулся? Ах, потому что надеялся все же жить…

Даже если у этих людей имелись проблемы со вкусом, то водились и бабки.

И Максимальников решил раскрутить их на деловое партнерство.

Этими «ими» оказались розовый толстячок, похожий на повариху с бородой Деда-Мороза, и сивобородый мужик с зычным голосом и гордой осанкой строевика. Первым был отец Инфузорий (Туфелькин), вторым отец Кадрилл (Гепеушко).

Оба сидели в креслах рядом друг с другом, как супруги в день серебряного (а может, и золотого) их «ебилея».

— К ручке, к ручке скорей приложись, — ткнул в попу Максимальникова брат Колумбарий.

И Салабон рванул целовать им руки. Второго, не удержавшись, лизнул и в сапог.

— Экой ты ласковай, — завистливо пропел отец Инфузорий. — Аки щеночек…

Он ласково причмокнул:

— Посечь, посечь тебя надо ба!..

Отец Кадрилл наклонился к Салабошке, схватил его за ухо и подтянул ебососом к своим очам:

— Любишь ли, когда секут тя?

— Ништяк, святые отцы, как скажете, — выдохнул Салабон, решительно настроившись на деловое партнерство.

«Заебись мужик, — подумал он про Кадрилла. — Жалко, старый. Эх, ему бы фуражечку эсэсовскую, портупейку на телеса… Цены ему тогда не было б…»

— «Зачем явился в обитель, как тать?..» — рявкнул отец Кадрилл.

— Полегше, полегше, отче, — пропел Инфузорий. — Вот мы его сейчас посечем-посечем да сольцой, он и усовестится, расскажет…

— Почему, отче, как тать? — спросил Максимальников, преданно, всей душой глядя в ледяные очеса Кадрилла.

— Вопросы здесь мы задаем, — буркнул отец Кадрилл. Но щенячья преданность Салабошки пробила его горячее чекистское сердце. И он пояснил:

— Потому не было — и вдруг на тебе, явился, не запылился, в келье обосновался…

— Онанизмом там занимался, рукоблудничал, — поддакнул отец Инфузорий. — Спишь и дрочишь. Во святых-то стенах, во обители-то… Ох, осспидя… А бог-то все видит, и мысли твои грешные читает, и слезами по тебе плачет, наверныйя… Посечь, посечь бы тя… Отсечь бы, а?

— Успеется! — Кадрилл прощупал Салабошку взглядом насквозь.

— А што ш? Для коллекции-то? Богоугодное дело!.. — отец Инфузорий уже стенал, как беременный голубь. — Греховодничку-то… штып не распространялся…

— Инфузорий, угомонись! Он голубой, сам размножается неохотно… — прикрикнул Кадрилл.

— Грешен, грешен я, о месье кюре, о падре, о мадре миа… — лепетал Салабон, влюбленно тычась раскрасневшимся ебососом в хромовый сапог архипастыря.

— Вот бы как раз и ОТСЕЧЬ, штып не грешил, не паскудничал!.. — мстительно закусил губку отец Инфузорий.

— Попу не отсечешь, — рассудил здраво Кадрилл. — Да и губищи жалко, такие спелые.

— Эх, Кадрилл! Бога ты не боишься, очередь обрушаешь! — вспылил Инфузорий. — Вспомнил я: у нас на очереди «отсечь», а «посечь» давеча, вон с тем вот, было…

Кадрилл задумался.

— Уговор дороже денег, — настырно проныл отец Инфузорий.

— У самого не стоит, вот и бесишься, — буркнул Кадрилл. — Но правда твоя. Очередь вроде бы на «отсечь»…

— Не вроде бы, а точнехонько, — отец Инфузорий аж катался в кресле, и на алых губках его вспыхивали радужные пузырчики. — Я «посечь» сдуру сперьва сказал. Сбил меня враг рода человечюскава…

— А может, это мы на предыдущем сбились? — не уступал опять отец Кадрилл. — Эй! — крикнул он лежавшему ниц у входа брату Колумбарию. — Мы тебя давеча посекли или мы тебе давеча отсекли?

Брат Колумбарий, ни жив ни мертв, отнял лик свой от узоров персидского ковроткачества:

— Точно так, посекли меня… Воздеть?..

— Жене своей покажи! — раздраженно буркнул Кадрилл из прежнего своего, казарменного.

— А! А!.. — завизжал, весь дрыгаясь, отец Инфузорий. — Вот и попался, попался, отец Кадрилл! Деянием богоугодным пренебрегаешь, о бабах, прости господи, — страх какой! — думаешь…

— Я так только, для уточненья, — поморщился Кадрилл (Гепеушко). Как спасти Салабонов хуй, он пока не придумал.

И здесь нам нужно внести мелкое уточненье. Дело в том, что отец Кадрилл только на поверхности был суров, в душе же (и далее) — страшно любвеобилен. Без разбору и с самого раннего отрочества любил он женщин, мужчин, сверстников, а также крупный и мелкий домашний скот, ибо отличался от природы несокрушимой, только все возраставшей с опытом ебительской силою.

Отец же Инфузорий был как раз «напротив того». Так что, если какая-нибудь бабушка просила обоих отцов покрестить ее рыбок в аквариуме, отец Кадрилл всякий раз думал, а не трахнуть ли их уже заодно, а отец Инфузорий мечтал их также затем и изжарить., — и, естественно, со старушечкой. «Ибо все мы суть грешники неисправимые…» — итожил свои прозренья отец Инфузорий со смирением, подобающим знатоку и ловцу сердец человеческих.

При мысли о хуе отец Инфузорий сладко причмокивал, но следом тотчас же мрачнел.

— А может, ЕЕ усечь?.. — неуверенно молвил он.

— Кого «ее»? — насторожился Кадрилл.

— А головку-т… Голову, в смысле, реальную. Штып мысли не лезли всякие. Штып уст грехом не марал…

— Ну, ты пала-ач… — вознегодовал суровый, но справедливый отец Кадрилл.

(Насчет Салабошки у него возникли свои, гораздо более светлые «намерЕнья»).

Не хочется лишнее про органы говорить, но в тот же вечер отец Кадрилл (Гепеушко) Максимальникова ебал.

Сперва в покрытую следами духовной сечи попку, а после — туда, в уста. Восхотел, кончая, глаза Салабошкины зреть, хмельные от счастья, от нежности, от пацанской собачьей радости, — от любви.

 

А между тем, в мире вершились вовсе уж мутные по смыслу событья…

 

ГЛАВА 7. СИЛЫ СЛЕТАЮТСЯ…

Начать с того, что с утра Донавану позвонил Лимпопо Чебурайс, владелец сети супермаркетов «Звездная поебень», и заказал «малллчика».

Нужно сказать, Лимпопо предпочитал гопников явно мудацкой внешности и неопределенной сексуальной выверенности, но чур не наркош. На худой конец, ими могли быть и попросту беспризорники (после 16-ти лет, естественно, и после десяти вечера, когда борьбучий рабочий день Лимпопо вроде бы иссякал в плане звонков и прочих выделений из разных прекрасных органов нашей бескрайней Родины).

Снять этакого «барбоса» в клубе был явный стремак, а через бюро, Лимпопо почему-то верил, — риску почти никакого…

Увы, именно в последние две недели бюро Книппера-Донавана испытывало напряженку с такими вот кадрами. После нескольких неприятнейших случаев Олег зарекся иметь дело с гопотой, тем паче, что она, гопота эта, держала себя все более агрессивно. Благодаря пастырям духовным и светским привычные ей махалово и мочилово обрели, наконец, высокий смысл. Пошлая попсовая гей-проституция выглядела на фоне открывшихся исторических перспектив ах, вполне, вполне грехом и отступничеством.

С другой стороны, отпускать такого клиента, как сам Чебурайс, тоже было рискованно.

Взгляд Донавана забегал по обширной кухне в растерянности. И остановился… на Гоше, который в тот миг аккуратнейшим образом поливал на окне цветы.

— Гош, выручай! К Лимпопо поедешь…

— Яужестаренький, — мстительно промурлыкал Гошик, намекая на массу накопившихся между любимыми обстоятельств.

— Не греши на бога, Гошик! Сзаду ты и вообще пионер-герой…

— Н-да?..

— Лимпопо тебя не знает…

— Н-да?..

— Оденешься, разыграешь гопника. Или беспризорника, он их еще больше жалеет.

— Беспризорника с педикюром?

— Не, Гош, я серьезно. Выручай! А педикюр… Он все равно обнажает не ниже коленок.

— Н-да? А кто говорил, — и ведь ты говорил! — что он любит в пижамке потрахать, и без носков? Чтобы и он, и тот другой, который с ним, блядь, несчастный…

— Что ты вопишь? Соседи услышат… У него было тяжелое детство, лесная школа, они там все, как зеки, в пижамках ходили.

— А педдди-кюррр?!..

— Ну, скажешь, это я ради него так перестарался, недоглядел… Вспомнишь, он это любит, детство на исторической родине, этот свой типа Крыжополь. «ховор», то да се. И что я тебя на Киевском вокзале подобрал, между прочим! Ну что мне тебя учить? Сирота, безотцовщина…

— Н-да?..

А Донаван уже и впрямь размечтался:

— Мать, типа, алкоголичка, сестра из-под солдат просто не вылезает, отчим-качок, голубоглазый, русый такой, под два метра, в тельняшечке, усищи — во, хуяра тридцать см, толстенная, — тебя по-всякому каждый день насиловал… Ну, ты, типа, не вынес позора и, блядь, — да, сбежал. Да что мне тебя учить?!.. Он любит такие истории, он сам, блин, из гопоты.

— Я беспризорник, — напомнил Гоша с той ядовитою тонкостью, которая отличала его отношения с внешним миром.

— Ну да, ага. Идет?..

Вместо ответа Гоша весь содрогнулся.

 

Через два часа Гоша спустился к такси. Шофер недовольно покосился на черный атласный «адидас» пассажира, — шедевр древней китайской цивилизации.

С ледяною, изничтожающею корректностью Гоша выдавил громкий рублевский адрес.

Тертый шофер все понял и очень обрадовался.

Но Гошкин сотовый тотчас выдал хор паломников из «Парсифаля».

— Ты видал, видал?.. — рокотал Донаван в трубке. — Я тебя на какой адрес послал? На Лимпоповский? А звонил он — с Бульдожкинского номера! Я только сейчас просек…

— Н-да? И они — ВДРУГ — знакомы?..

— А я про что!.. Ладно, пиздуй на Рублевку, в случай-чего переиграешь…

«Вот гнида, подумал Гоша, в ломы ему Лимпопо перезвякнуть! Как же, персона, птица… Операция «Дичь»… И с какого бодуна Лимпопо — у этого идиота?..»

В душе Гоши вскипел клубок ядовитых змей.

Но странное чувство овладело им: будто клубок ядовитых змей красиво, освобожденно вскипел также и в небе над головой, — словно туча, сулившая волнующую в судьбе, грозовую, но блистательную «премену»…

 

Лимпопо Чебурайс родился в семье почти легендарной. Его отец штурмовал то ли бункер Гитлера, то ли дачу Сталина и написал об этом массу интереснейших детских книжек, на которых выросло не одно поколение советских людей — покорителей космоса.

Лимпопо с младенчества отличался резвостью непомерной, — так, в 12 мальчишеских лет он перепродал папину «волгу» одному грузинскому мандарину, который в благодарность свозил его на ней к проститутке. За все это вкупе отец сослал блудного сына в лесную закрытую школу. Здесь Лимпопо не только воспитался и возмужал, но и приобщился к самым нескромным таинствам бога, именем которого названа одна из рек все еще нашего, но уже оочень Дальнего Востока.

Не вам говорить, что реки по карте нашей могучей Родины текут, естественно, голубые.

Суровый детский писатель — отец Лимпопо поздно понял свою промашку и определил сына в МГИМО, чтобы обучился, стервец, хоть наше отечество представлять достойно, — и гордиться, гордиться, гордиться им!!!

Увы, Лимпопо не смогла исправить даже многотрудная суровая служба в одном дип. офисе захолустного городишки на далекой реке Потомак.

Впрочем, ему подыскали невесту (впрочем, это одна номенклатурно-богемная дамочка сама присмотрела его), — и вот, короче…

У них с Лимпопо что-то, кажется, родилось.

Но впрочем, впрочем, впрочем — и это неважно.

В начале 90-х Лимпопо сделал головокружительную карьеру, переведя на русский язык в качестве конституции обновленной страны Основной закон то ли Лесото, то ли Буркино-Фасо, то ли Сьерра-Леоне.

Сразу после 99-го Лимпопо осмотрительно погрузился в нефтебизнес.

— Сосу черную спермянку, — интимно шутил он в кругу друзей. Друзья, в своем большинстве бывшие придворные комсомольцы, от души понимали его.

Вот этот-то человек и сидел сейчас посреди Бульдожкинской софы, совершенно голый, чудовищной незримою силой во мгновение ока изъятый сюда из сауны «Нептунья». Лимпоповское брюхо выжидательно, осторожно свешивалось с колен.

Фиалкового цвета совершенно детски невинные глазенки Чебурайса прыгали, словно мышки, по пыльной обстановке, по Бульдожкину, по двум свиньям и по странному симпотному Незнакомцу в болотных сапогах, величавому, как некий Гарант всего…

Лимпопо понимал, что его прессуют. Но кто? Юкас?.. Дерипаско?.. Администрация самого?…

Что-то шмякнулось между ног. Это был гандон, полный его, Лимпоповской, спущенки.

И только теперь Чебурайса вдруг озарило, что этот его полет над утренним городом с гандоном на детском хуйчике был не провокацией спецслужб каких-то там конкурентов. Нет, — это было нечто Необъяснимое!..

И тут Лимпопо приссал. Собственно, он всегда понимал, что когда-нибудь расплачиваться придется. Он только исподтишка надеялся, что, может быть, пронесет…

— Сколько? — спросил Лимпопо с вежливой осторожностью.

— Ты еще ничего не понял?! — грозно спросил Незнакомец и щелкнул пальцами. (Эх, так любила делать покойница Раиса Максимовна…)

Две свиньи сразу обратились в людей. Одна — в драного гопника, другая — в жирного мускулистого маркера из «Нептуньи» с жидкими черными волосами, стянутыми на затылке резинкой «по-самурайски».

— Объясните ему, — велел Незнакомец.

— Ах, Лимпопо Гейдатройкович! — затарахтел маркер. — Это ж все правда! Короче, вам поосторожней здесь надо бы…

— Чмошник-жирнюга, ля! — гопник весь затрясся от ярости. — Ща канкрена тя разъебем на английский флаг!..

Но «Звездная поебень» (вкупе с нефтебизнесом) приучила Лимпопо к ежесекундному риску.

— Отсосу всем! — деловито, спокойно вбросил он новый пробный шар. Так легко, дерзко брала пасс лишь Анюта Курникова.

Все замерли от этакой дерзкой, головокружительно честной наглости.

— Да кому ты, бля, на хуй?.. — гопник аж привстал с пола и перевел от возмущения дух. — Кому ты, чмо, на хуй-бля, въебся?..

Незнакомец нахмурился и лениво двинул носком левого сапога.

Гопник и мужик с самурайским хвостиком продолжили разговор возмущенным повизгиваньем в качестве поросят.

— Ты — ангел тьмы, — изрек Незнакомец. — Ты будешь вечно в свите моей!

Лимпопо чуть было не сказал: «Заметано!» — словечко из лексикона лесной еще школы. Но вовремя спохватился и лишь кивнул с солидною деловитостью.

— Итак, два пажа, две свиньи для передвиженья и мелких радостей… Нужен еще кадр, важнейший! — размышлял вслух Незнакомец, водя пальцами по драным подлокотникам кресла.

И повелел Лимпопо:

— Звони!

(Уф, теперь вы в курсе, почему Лимпопо звонил Донавану с Бульдожкинского номера).

Но с чего это вдруг — спросите вы — всемогущему Незнакомцу приспичило извлечь какого-то там ничтожного Гошу таким окольным и сложным, хитроумным для дьявола образом? Увы, Незнакомец и сам не знал.

Просто чувствовал: с Гошей не следует проявлять никакого насилия…

 

ГЛАВА 8. АФРОСИНЬЯ ГОБЛИН, или ИСТОКИ РОССИЙСКОГО ЕВРОТУПИЗМА-1

Вернемся, однако ж, на минуточку в монастырь.

Итак, значит, отец Кадрилл (Гепеушко) кончил Максимальникову на ебо… на лице его.

— Падре, мадре… — лепетал Салабон, слизывая спермянку с носа и со щек своих. Потом вдруг беспомощно, беззащитно уставился на отца Кадрилла.

— Что еще? Говори! – разрешил Кадрилл.

— А можно… а можно-с… — Максимальников слов даже не находил от смущения. Его предательски голубые глаза  мелко вздрагивали средь густых ресниц, похезанных комочками подсыхавшей спермы. — А можно я… пост великий… в смысле: на посту, на всю ночь, три наряда вне очереди, столпником у вас под ложем аки ночной горшок?..

Отец Кадрилл отер бороду от слюней (кончая, он всегда сильно взрыгивал) и изрек, наконец, наставительно:

— Грех — он всегда от естества отступление! Но естественная надоба — сие есть отступление от греха. Что ж, попостись и так, раз к тому душа твоя склоняется…

Максимальников мечтательно, с нежностью булькнул аж.

К ночи Кадрилл возлег на ложе свое (изделие во тьме духовного заблуждения пребывающих иберийцев), воздел в уши себе наушники — исчадия синтоистов-язычников и затих. Он весь предался величию гимна отечеству нашему, причем в варианте полупобедного 43 года.

— «Опаньки! Да он сталинист потаенный, сокровеннейший…» — с радостью открыл для себя Салабон, вслушиваясь из-под кровати в далекие звуки великого песнопения.

И образ Кадрилла окутался для него дымкою дополнительной легендарности.

Между тем, гимн зудеть, наконец, прекратил, а святой отец захрапел столь молодецки, с такой богатырской отчаянностью, что Максимальников понял: даже в качестве параши он Кадриллу не пригодится до самого до утра…

И Салабон, естественно, заскучал. Все ж таки неформат, нужно действие.

И тотчас его потянули за ногу:

— «Эй!..»

По запашку раздристанного очка Салабоха понял, что это, скорей всего, брат Колумбарий по душу его явился.

Салабошка обрадовался, думая поебстись.

Но Колумбарий, невзирая на запах, столь откровенно призывный для многих, был серьезен не по годам. Лицо его даже осунулось. От напряжения Колумбарий часто-часто моргал.

— Ты че? — Салабошка сердито насторожился.

— Он до утра теперь. Так что давай я тебе пока ЕЯ покажу…

— Что? Жопец?..

— Нет, святыню нашу…

— А хули мне в ней? Она же пизда, двустволка…

Колумбарий весь покраснел от гнева и зашипел, как змеючка придавленная:

— Ты на трахе весь двинутый! Ты в боха не веруешь, еретик!

— Тихо ты! Мастера моего разбудишь… Ну, раз так, то веди уж к пиздище, Иван Сусанин…

В душе Максимальников, конечно, надеялся, что после ему верняк удастся с Колумбашкою перепихнуться. Иначе зачем он среди ночи так клеится, к какой-то святыне его тащит, из-под койки любимого человека вытягивает?..

Салабон выполз из-под кровати. Член его постукивал о паркет, заранее обнадеженный.

— Застегнись, язычник! Еретик… — прошипел Колумбарий.

— «Я здесь прямо, как Галилей среди обскурантов… Какая гадость!» — подумал Салабошка, застегиваясь, впрочем, не до конца.

(Максимальников даже подумал, было, про время мифа и время историческое, но вовремя оборвал себя: хуйней сейчас нехуй париться…)

И оба монашека прыснули в коридор.

Где-то далеко ударили в колокол, — раз, другой, третий. Звон был мелодично густой, но жалобный.

Салабоново сердце вдруг сжалось реальным предчувствием.

 

В это ж примерно время Гоша переступил порог квартиры Бульдожкина. Гоша не заметил хозяина, открывшего ему дверь. Он, как сомнамбула, ведомая ароматом лунных лучей, проплыл прямо в гостиную.

Здесь, среди пыли жилья и смрада трех свиней, высился в кресле Незнакомец, прекрасный и мрачный, как небо перед грозой. Он играючи нахлестывал себя хлыстиком по левому каблуку.

Больше на Незнакомце не было ничего, — только мускулистое и безо всякой шерсти бронзово-смуглое (капельку с прозеленью) тело, отчего он походил на старинную статую. Ясные, также зеленые глаза Незнакомца твердо, повелительно уставились на вошедшего.

Странный, мятежный пламень, всегда тлевший в Гошиных очесах, вспыхнул вдруг так, что отсветы от его язвительных языков запрыгали по Гошиному лицу, по горестным свиньям и по ботфортам высокого Незнакомца.

Бульдожкина тут и след простыл, — через три часа его вытянули из-под ванны, всего в паутине, мокрицах и с половой тряпкой, намертво зажатой разношенными зубешками.

— Ну, здравствуй! — сказал Незнакомец. Он протянул хлыстик Гоше. Тот встал на колени и молча, трепетно поцеловал самый конец хлыста.

Глаза Гоши пылали так, что старый ковер под ним задымился.

— Поднимайся, друг мой! И садись на любую из этих тварей. Учти: они все твои…

— Мне не нужно их! — сказал решительно Гоша, но поднялся и присел, кажется, на бывшего Лимпопо. — Мне нужна, нужна…

— Только любовь моя? — тотчас подхватил Незнакомец. В голосе его послышалось ликующее курлыканье. — Она с тобою отныне везде, всегда! А этих мы изничтожим. Геи должны быть прекрасны и совершенны, как камни в короне деспота, повелителя диких орд…

(При слове «изничтожим» Лимпопо дрогнул под Гошей крупом, но собеседники этого не заметили).

— Геи должны повелевать этим миром, миром Земли, ибо сказано: «Мир сей — от диавола, диаволу он покорится, диаволом и закончится»!

— Я знал это всегда, всегда! — воскликнул Гоша. — УЧИТЕЛЬ…

— И ты будешь повелевать этим миром! Геи станут господами его, прекрасные, юные, беспощадные, как заря. А все остальное голубое отребье мы изведем, невзирая на его положение в обществе…

Лимпопо задрожал уже стойко и мелко-мелко. Но что он мог теперь, без пейджера, без факса, без прямой связи с Самим?.. Только хрюкать, пукать и терпеть…

— Конечно, Христос может вступиться за них, этот вечный, неисправимый хиппарь от бога, — раздумчиво продолжил Незнакомец. — Но мы, — мы обманем его! Мы поставим его перед свершившимся фактом…

Незнакомец усмехнулся и хлестнул себя стеком по левому каблуку:

— Да, только совершенство формы должно диктовать этому миру смысл! — воскликнул Гоша мечтательно.

— Э нет! И глубина: глубина чувства тоже, — прищурился Незнакомец игриво, призывно и сладостно. — Ведь ты любишь меня, мой мальчик?..

В ответ Гошик так на него взглянул, что шторки за спиной Незнакомца расцвели тюльпанами рыжего пламени…

 

В это ж примерно время Салабошка и Колумбарий ощупью двигались вдоль склизких стен. «Что, святыню они в клоаке держат, козлины?» — размышлял ученый. — «И сдалась она мне! Лучше б Колумбаша меня сейчас здесь трахнул… И запашок подходящий, заводит…»

Впрочем, копчиком Салабошка чуял, что «в случай-чего» трахать придется как раз ему, однако это, хоть и тоже приятно, но в гораздо большей мере еще и ответственно. А как ученый Максимальников привык мыслить в застрахованных логикой и опытом категориях.

В вонью сочившейся темноте, рядом с трудно дышащим юным телом Салабошка уже едва сдерживался. Но брат Колумбарий, казалось, не слышал спотыкливого биения ученого сердца. Он весь поглощен был ИНЫМ…

Наконец, уже в отчаянии, Максимальников посвистел.

— Тихо ты! — Колумбашка схватил его за рукав. — Ты лучше это… скажи… че у тя по кассе?.. Бабки есть?

— Обе умерли… — сейчас, на взводе, Салабон не сразу въехал в арго молодого монаха.

— Деньги, бабло, грю, при себе имеешь?

— О осссподи! В таком месте… Колумбаша, я и не просек, блин. Экий ты! Ну, полкуска наберется сотнями…

— Полкуска — много е й. Стольник готовь.

— Кому?!

— Да ей же! Она баблосы любит, от них конкретно вставляет ей.

— Всем вставляет! Не одна она такая… «неабнакавенная»…

— Но у нее тока на стольники течка. Увидишь сейчас… Готов?..

И скорее почуяв, чем увидев кивок Максимальникова, Колумбарий нажал прямо перед собой на дверку в толстой стене.   

      

ГЛАВА 9. АФРОСИНЬЯ ГОБЛИН, или ИСТОКИ РОССИЙСКОГО ЕВРОПУПИЗМА-2

Перед ними отверзлось глубокое мокрое помещение. Влага хлюпала всюду, жалобно, как осенний дождик под сапогами усталого грибника, а запах стал еще гуще, еще невыносимо подлей. Как лавер Максимальников начинал в универском сортире, но здесь в смысле обстановки было еще продвинутей.

Его поразило, однако, то, что по шатким мосткам, больше похожим на вешалки своей узостью, они с Колумбашкой двигались совершенно бесшумно.

— Тут из-за эха на мостках подстилки везде, — щекотнул Салабошку в самое ухо шепоток Колумбахи. — Ты если че, на ухо мне шепчи тоже…

— Заметано, — и Салабошка чуть лизнул монашека в ушко, горькое и четкое, как обет чернеца.

Колумбаха ткнул кулачком Максимальникова по яйцам, но так осторожно, что тот от нежности задышал глубоко и часто, как собака, принесшая хозяину палку.

Салабошке пришлось расстегнуться, ибо одежда томила, натирала уже его. Только затем он глянул через перила вниз.

И вовремя: густая буча под ними зашевелилась, и из нее выпросталось нечто вроде гигантской блестящей жабы. Жаба встряхнулась, вонючие брызги долетели до лиц наблюдавших сие, и Максимальников, гримасничая от вони, увидел под собой… женщину.

Это была толстая, оплывшая баба, ко всему также еще и голая. Она ползала в жиже и цепляла себя за огромные, как бидоны, сосцы.

В мутном свете мигающих лампочек, понатыканных по стенам там и сям, Салабошка различил остальные подробности. У бабы были длинные жидкие космы, зеленые прищуренные глаза и лицо, — надменное и обиженное, словно на него наступили, не извинившись.

— Кто это? — шелохнул ухо монаха ученый горячим, ах, слишком горячим шепотом!

— Это она, наше ВСЁ, — гордо прошелестел в ответ Колумбарий.

— А в чем она это?..

— А во всем своем, во природном. Круговорот, — не сечешь, что ли? Ну, ты тупило!.. Главное — она мысли транслирует. Даже диссеры пишут. Типа: «Истоки еврофрустризма», то да се…Зашибись у нее от духа святого идей!..

— Да?..

— Ты че! От нее никто так просто не уходит. Кому что нужно — тот тем и получает. Грю ж: дух с ней общается…

— Да?..

— Ты че! А вонь нарочно такая, чем гуще, тем мысли выше поднимаются, аж до купола. А купол их резонирует, концертирует…

— Концентрирует?..

— Один нахуй хуй! И оттудова, из-под купола, через бойницы они вокруг, по всей по обители по нашей, рассеиваются. И всегда идут в ту репу конкретно, в которую надо, блядь!

— Не матерись над святыней хоть!

— Ой, это я на тебя засмотрелся! А ты ху… этим делом о перильца не брямкай, нехорошо… Нескромно, да, над святыней-то… Короче, ее ФСБ проверяло специальной рамкой. Все точняк, без наебалова… Ой, опять, опять ведь же брямкаешь!

— Так это и есть ваша огородница святая, Огулькина?

— Не, та простая тетка, какие там истоки евробомбизма! А эта, Афросиньюшка, — главная. Без нее и Огулькина бы так не действовала. Все раньше про грядки трандела, как заведенная. А Афросиньюшка ее научила про грехи наши тяжкие, про мужиков всяких, рассказывать… Поучать. Да не брямкай ты, блядь!..

— И где же они, истоки эти? Ну, евро-чего-то-там?..

— Где-где! У нее, это, ТАМ… Она хоть и святыня, а все-таки женщина.

Колумбарий тяжело вздохнул и добавил ни к селу, ни к городу:

— Ею, наверное, и накроемся…

Максимальникову так жалко стало пригорюнившегося враз Колумбария, что он тотчас решил ему отсосать, — пусть даже здесь, пускай и насильно. Он по себе знал, как это всегда успокаивает.

Салабошка присел, дергаясь на узких мостках, как на жердочке.

— Не здесь, не здесь, ты че!.. — зашипел испуганно Колумбашек.

Их возня дошла до святыни. Афросинья захлюпала, захрипела и стала вдруг возглашать гортанно и басом, — и купол разносил ее вой, усиленный многократно:

— Гомики изнасиловали и сгубили Русь! — грохотало сверху. — Долбожоперы уничтожили Третий Рим!!!

Голос гремел раскатами и заполнял собой все пространство пустынной башни.

— Завтра опять Огулькина велит меня выпороть! — жарко, томясь, дышал Колумбарий. — Раз эта про гомиков заорала, той приснится, что меня высечь надо, при ней, обязательно. А потом она еще дополнительно жопу мне всю искарябает…

— Брось, брателка! — шептал Салабошка, уже не сдерживаясь, погружаясь то и дело мордой под рясу монашека. — Дуры-бабы, пиздищей хлюпают, беспризорницы… А ты наплюй!

И он сам густо харкнул на кончик еще робкого, но вдруг приподнявшегося Колумбариева хуйка.

Что там гремело сверху, враз утратило для обоих смысл…

 

А теперь капельку о святыне, тем паче, что писать о них нынче модней моднейшего.

Звали ее Афросинья Гоблин, родилась она в пригороде Москвы через девять месяцев после открытия 20-го съезда партии. Родители ее были людьми смиренными: отец всю жизнь проработал в НКВД, а мать учила детишек грамоте. Мать была внучкой выкреста и дочкой большевика, отец же родителей своих вовсе не знал, отчего и взял на всякий случай фамилию половины своей, и звонкая большевистская фамилия эта прикрывала его ото всех напастей, как красное знамя труп во гробе на сцене Колонного зала Дома Союзов.

Лишь к концу 40-х годов Эрмолай-Юстас Гоблин понял, что определился с фамилией опрометчиво. Во-первых, потому что его, латыша, коллеги стали подозревать в космополитизме, а во-вторых, и жена его подвела… Открылось, короче, что у них по линии супруги есть родичи за границей, и не где-нибудь, а в Америке, и не кто-нибудь, а сама классово чуждая некая Вандербильд. Впав в маразм, эта дура решила, что там, в Союзе, жрать уже нечего, и прислала целый контейнер продуктов и шмоток, от одного жуткого вида которых и запаха у Эрмолая-Юстаса сжались кулаки и разом опустились на голову дряни-супружницы, отныне теперь тоже классово чуждой, — врага навек!..

Привыкшая к мужниным эскападам женщина приняла тумаки как должное. Она даже не слишком обиделась, когда ее сослали на Колыму, ибо с детства привыкла верить в мудрость родины, партии и вождя.

 И, словно не желая разочаровывать никого, вождь вскоре отправился в мир иной, а ее, после пяти лет усиленного траха с урками и придурками, реабилитировали.

Муж принял жену с недоверием, но простил. Кто являлся отцом их будущего ребенка, он так и не узнал, Афросинья же утверждала после, что им был один ссыльнокаторжный князь из Рюриковичей.

Во всяком случае, от Юстаса или от Рюрика у нее были рыжие жидкие волосы и нордические, с прозеленью, глаза.

Дети опровергают своих родителей. Хотя отец и мать Афросиньи усиленно пичкали ее книжками про Ленина, дочь выросла — просто не дочь, а форменное расстройство!

Ах, ну кому понравится дэушка с юбкою у пупа, с пятью абортами от четырех разных художников, грабившая с иими вместе церкви на предмет икон и нюхавшая дурь заодно с ветеранами боев в далеком Афганистане?..

Ранней осенью 1984 года Афросинья вместе с одним из художников была остановлена инспектором ГАИ. Этот парень с квадратной, но хитрой рожею давно уж присматривался к их жигуленку, полному икон и прочих святых даров.

— Дашь ему, — шепнул, тормозя, художник.

Афросиньюшка вздохнула, но поняла все правильно. В стеклянной будке ГАИ она оперлась о столик и, точно избушка, повернулась к гаду задком, чтобы не видеть паскудной ментовской хари и тем самым как бы не присутствовать на собственном изнасиловании. Но ментовский жезл властно прошелся по шву на джинсах, и девушке пришлось обнажить свое естество самой, после чего Афросиньюшка (к тому времени она и Солженицына ведь прочла!) опять, от души, повернулась к тирану всею своею возможною задницей.

В следующий миг Афросиньюшка пожалела о неуместной такой гордыне. Мент вошел в нее, как в мужчину, без смазки и с положенной беспредельщику хрящевато щегольскою жестокостью.

Афросиньюшка вскрикнула, вскинулась, сжалась вся, — бросилась, было, прочь. Не тут-то, однако, было! Пальцы бдительного регулировщика намотали Афросиньины космы вокруг себя, — так волосы Афросиньи стали и удилами ее и вожжами!

Девушке оставалось лишь метельно выть и двигаться четко в такт крайне умелым действиям блюстителя правопорядка на бескрайних просторах затихшего перед обрушеньем своим Совка.

Устав от экспериментов с Афросиньиной крупитчатой попою, он, впрочем, перешел к традиционной форме человеческих отношений. Но член ментяры оказался размера не среднедамского, а именно что девски-попского. И весьма скоро гаишник вернулся к кровожадной, отчаянной своей кама-сутре.

Перебирая все это в памяти сотни раз, Афросинья чувствовала особое унижение оттого, что мент в продолжение их встречи молчал. Она привыкла, что мужчины делятся с ней и мыслями. Но какие могут быть мысли у нашей ментуры? — Ах, только эмоции, только одно это сопение, чмоканье жезла внутри сограждан и бодряческое, как у коня, попукиванье…

Видимо, тогда-то и сделала Афросинья свой главный идейный выбор. Она поняла, что физический план в жизни — не главное.

К тому же и страна наша показалась ей обреченною… 

Вернувшись в Москву, Афросинья залечила раны и примкнула к поднявшим голову диссидентам.

Увы, та роковая встреча осталась не без последствий. Через девять месяцев Афросиньюшка родила. Причем она-то была уверена, что отцом ее дочки является умница и известный правозащитник Керогаз Борджомэ. Но у дочки оказались косые и сивые гаишниковы глаза, да и прочие признаки на ее лице сомнений в истинном отцовстве не оставляли. Каким-то образом Борджомэ узнал про это и уехал на Запад с другой, с очень подлою женщиной.

— Эх, все-то у нас через задницу! — вздыхала Афросинья. Впрочем, тогда, с гаишником, она потеряла от боли голову и совершенно не помнила уличительного финала постыдной сцены.

Стиснув зубы, Афросиньюшка выжила и продолжила жить, поднимая на скудный заработок машинистки дочку-«гадинку».

А также читала, размышляла, всеми силами ненавидела свою девочку, и, порвав с родителями-совками (которые вслед затем умерли), — гордо, но тихо терзалась от голода. Потом стала в церковь ходить и, наконец, в один прекрасный вечер бурно сошла с ума.

Это случилось так. Была зима, Гоблин сидела с ногами на диванчике над Федором Сологубом. Но ей не читалось как-то, к тому же в ее квартирке было так холодно! Ветер бухал снаружи веткою о стекло, за стенкой тихо бубнила молитвы дочь.

Зима, Россия, женская доля, — все слилось в сознании Афросиньи в один поток неотторжимо леденящего, беспросветного ужаса. И все кто-то под окнами ходил, скрипел настом и будто бы звал ее, — и уж точно, уж точно в окна подглядывали…

Словно ища поддержки, Афросинья посмотрела на большой серый портрет Александра Блока, что висел в изголовье ее, — и дико, протяжно вдруг закричала. Вместо прекрасной лениво-горестной головы поэта она увидела что-то мясистое, сизо-розовое, с блестящей мутною капелькой в середине.

— А-а-а-а!!! — заорала Гоблин. — Слопала, схавала, чушка гуня-а-авая!..

Она метнулась с дивана и прочь, прочь из комнаты. Блеклая дочь восстала на пороге своей комнаты испуганным привидением. Из-за ее тонких плечиков на Гоблин взирали с икон суровые скорбные лики. За ними зияло иное пространство, косо уходя в бесконечность, и оно тянуло, тянуло, утягивало в себя, обещая мучительно тишину.

— Не хочу, не хочу!!! А-а-а-а!!! Оставьте меня! Господи! О!.. О!.. Блядь, блядь, блядь…

Афросинья вцепилась себе в виски и пала на пол, выкручивая, раздирая жидкие уже космочки.  

В бумагах ее нашли рукопись «Истоки евростилинизма». В ней Афросиньюшка сперва что-то сбивчиво пересказывала из Бердяева, Л. Гумилева и В. Соловьева (другого, не с НТВ, — впрочем, какая нам всем уже, в общем, разница?..) Еще Афросиньюшка каялась, что в младости во своей иконы крала, а также пророчила России великую будущность, — причем слово «будущность» повторялось усердно, возможно, как память о менте, об этом «стеклянном ужасе» в его будочке и о «сладости дикой боли и наступившего вослед ей покаяния».

Затем мысли автора разбивались на ручейки, чувствовалось, что Афросинья начинает что-то ужасно, до судорог, ненавидеть, — вот только что? Несколько раз упоминался дьявол, несколько — Сталин, а в конце чаще всего — модельер Юдашкин и певец Иосиф Кобзон. Завершалась рукопись длиннейшим списком — перечнем фамилий известных неформалов от секса, попсы и политики. Каждая страница была перекрещена двумя жирными красными чертами губной помады.

Так Афросиньюшка по-своему, однако же от души воздавала врагам веры, любви и отечества.

Афросиньюшку поместили в башню монастыря, где она совсем опростилась, ходила под себя, пророчила и вещала. Вопли ее отлично резонировал купол башни. В соседнем здании их слышала и дополняла авторитетом своим ехидная огородница Мезозойя Огулькина. Там было много про мужиков, так что пророчеств женщин (без цензуры Кадрилла) до мирян старались не допускать, хотя газета «Завтрашний пень» охотно порой публиковала выдержки и отрывки.

Но — вернемся-ка мы лучше к нашим друзьям…

 

ГЛАВА 10. ИСХОД В ПРОСВЕТ

Итак, значит, Салабон втянул в себя Колумбария по самое «не могу» и попытался четко, жестко зафиксировать возникшее достижение, медленно обволакивая его своим рабочим мозолистым языком.

Это молодому ученому удалось, и он начал скользить всей своею губастой, ласковой пастью по Колумбарию, а тот задышал очень глубоко, очень сипло и вдруг откинулся, гад, на хлипкие поручни.

И на словах Гоблин, гремевших отраженно из купола: «Будьте же прокляты вы и изгнаны!», — оба полетели вниз, в зиянье пещеры разъяренной до синевы святыни.

(После Салабошка всем с гордостью говорил, что и во время полета продолжал стойкие хуеротешниковые поступательно-отступательно-сосательные манипуляции. Правда, ему мало кто верил, и уж вряд ли бы кто-то доверился Салабону в такой момент…)

Миг, — и оба ухнули в вязкую черноту. Здесь только на ощупь можно было произвести рекогносцировку. Оба с ужасом поняли, что впервые в жизни оказались… Ну да, ну там, — такой вот, представьте себе, доммаж!..

И тут, словно бы повинуясь голосу сонного атавизма, Салабон освободил свой рот от греха. В Максимальникове проснулся азарт гелертера, он захотел исследовать загадочный сей феномен (феномен влагалища) как можно глубже, тщательней и по возможности всесторонней.

Почуяв это, Колумбарий весь обмер, скуля душой.

Однако трясина, вся в складках и пупырьях, похожая на сопящую мантию, вдруг напружинилась и выплюнула друзей.

— Зачем, извращенцы, с ногами туда, зачем в обуви?! — прогремела Афросиньюшка.

«Шузы конкретные как морфогенный контрацептив фундаменталистски ориентированного евразийского постсознания» — явилась в башку Салабона тема второй его знаменитой докторской диссертации. Но тогда он только охнул в ужасе и восторге перед этаким озарением.

Впрочем, молча лежать в глубоком женском говне было уже бессмысленно, и Максимальников вопросил:

— Скажите, плиз, вы бы не могли нам помочь свинтить отсюда по-хорошему? Потому что по-плохому мы бы и сами могли. Но форэвэ, конечно, с лейдиз вежливость…

Афросинья гулко расхохоталась:

— Без меня из меня вам не уйти ни по-плохому, ни по-хорошему! И зачем вам уходить, долбожопперы? Здесь у меня никому не тесно…

— «Да уж, — хмыкнул Максимальников. — ТАМ у тебя казарма поместится…»

Салабон подумал: как хорошо иметь вот такую знакомую на свободе! Можно привлечь ее пиздою кучу разных солдатиков, потому что в своем большинстве бойцы как-то неверно, стыдливо на баб нашей школой сориентированы… А так можно было б заманивать их перспективой погреться в большой манде, и прятаться с ними в ней, точно в беседке. Но там, во тьме, уже разбери-пойми, мужской или бабский перед бойцом распахнулся ротешник. То есть, снимается напряжение, — то самое, что мешает напряжению единственно истинно ценному в мужике…

Ах, если б вокруг Салабохи все вокруг так не чмокало, не чавкало и не ПАХЛО, он бы вообще улетел мечтой в эту грезу прекрасную, — в перспективу там, во тьме пизды, даже и поебать солдатиков ошалевших…

Мужчина ж и он… Угу…

 

*

Но оставим пока наших друзей разбираться с возникшею смутой чувств и обратимся лучше к Незнакомцу и Гоше, ведь у них-то как раз всё гораздо определенней.

В это примерно время Незнакомец и Гоша лежали на ухабистом диване Бульдожкина. Они то брали друг друга за руки, то скользили руками по телесам, точно завороженные. Внизу очумевший Бульдожкин сжимал челюстями члены обоих, как Гименей.

Хуй у Гоши был небольшой, аккуратненький, лаконичный. Часто и негусто спуская, он мигом сникал. А вот у Незнакомца член был такой, такой… Короче только его башку смог спрятать Бульдожкин за щеку, — и то давился, покашливая.

Впрочем, Бульдожкин усвоил уже, что достаточно прижать Гошин член языком к башке Незнакомцевской, и он вновь восстанет с напористой для нёба Бульдожкина силой…

У Незнакомца был явный «сухостой», но Бульдожкин терпел это даже и с благодарностью. Мало ли чем обернется взрыв, и может, даже для всей планеты?..

Пуганый жизнью Бульдожкин и с двумя хуями во рту бдительно осторожничал…

Однако вы скажете: фи, какие подробности! Ты, брат автор, совсем мудак! — и будете совершенно правы. Ибо в жизни, как известно, царит ЛЮБОВЬ, а интимные подробности нужны только для медицинского протокола, — или для милицейского, это как кому уже повезет, а может быть, и понравится…

Поэтому мы будем говорить не о членах каких-то там (пускай ими Бульдожкин уж занимается), а о взглядах, — верней, о глазах, которые суть зеркала души и жерла вселенной безобманчивые.

Короче, глаза Незнакомца властно вобрали в себя глаза Гоши (в фигуральном, конечно, смысле), а Гоша весь взором провалился в бездны, открывшиеся пред ним, — и в бездны совершенно космические. Мириады галактик пульсировали там, погибая и зарождаясь во мгновение ока, и Гоше казалось поэтому, что он крутится и несется среди сверкания фейерверков, и царицей всего этого мрачного блескучего праздника был именно, исключительно, только он, Гоша Я=принцев.

Незнакомец тоже душою бродил в Гошиной раскрывшейся навстречу ему, как бутон, душе, среди массы мужских разных лиц, жестов, статей, в лабиринтах стихов, одежд и косметики, — и до слез тронут был, какой Гоша все же наивный, простой и чистый, при всей своей только внешней злобности, ядовитости и тягучей, как сель, тихой, но коварнейшей мстительности. Однако все это был блеф и пустое, а подлинный Гоша — вот же он, востроглазый голенький грудник в чепчике среди вешалок, на которых красиво топорщатся шкуры разных его врагов и таращат глаза.

А главное (собственно, истина и зерно любви) состояло в том, что Гоша был ПОДЛИННЫМ…

 

*

Гоша дрогнул всем телом, лицо его страшно перекосилось; Бульдожкин булькнул. Гошик кончил в 20-й раз за эти долгие бесконечные полтора часа.

Затем он вынул себя из Бульдожкина:

— Я больше так не могу. Заряди меня ПОЛНОСТЬЮ… — Гоша впился лицом в плечо Незнакомца.

Незнакомец нахмурился:

— Тогда тебе не будет пути назад, к людям… Готов ли ты?

Вместо ответа Гоша поменял позу и молча вжался, ушел всем лицом, теперь уже в валик дивана.

Диван заскрипел, Гоша заскрипел тоже (зубами), и валик скакнул из-под его щеки, но тотчас подхваченный Незнакомцем, угнездился на место.

Пальцы Незнакомца впились в валик. Гоша оказался как бы в лодке, — нет, даже и в трюме (в какой-то мере), потому что тело Незнакомца почти полностью скрыло Гошино щуплое тельце, поглотило собой, — и грело Гошку, пихало, чавкало парнишкой. Чавкало еще вопросительно осторожно, но уже с терпимой и приятной, СУЛЯЩЕЙ болью.

Теперь пространство мира оказалось таким узким, тесным, коротким, что обоим пришлось пихаться и бултыхаться в нем, то вперед, то назад, то назад, то вперед, ища равновесья согласного ритма.

Впрочем, механизм действия этой системы вам, мой читатель, надеюсь, вполне понятен. Ощущенье, однако ж, было даже острее, чем если двое войдут ТУДА, в одно помещение, потому что Незнакомец пришел из инферно, из этой из попы мира, и в вашу конкретную, отдельно взятую попу, властно ворвался.

Впрочем, к чему нам итак всем понятные механизмы, когда речь у нас о Большой Любви, о той любви, что похожа на чудо, но о любви и совершенно вещественной (про валик просьба не забывать!)?..

И, обхваченный со всех сторон разнообразно четкой, влажной, подвижной мускулатурой Незнакомца, Гоша качался, как щепочка на океанской косой волне, он онемел от раскрытой повсюду бездны.

Прикрыв глаза, Гоша подумал, что когда-нибудь эти волны, может, донесут и его до туманного Альбиона, до этой обители всяческой земной безопасности, и там хряпнут небрежно о меловой утес, — и все это враз закончится. Но кто сказал, что не начнется нечто такое, что даже еще ПОЛНЕЙ?..

И тотчас длинные цепкие пальцы Незнакомца нажали на Гошкины губы и проникли к его зубам, словно бы подтверждая правоту Гошиной тонкой, как слюнка, мысли.

В ужасе Гоша подумал, что Незнакомец видит все его чувства, все фантазии. Но в них не было ничего такого: плохого или неприятного  для Незнакомца, а только то, что могло его возбудить еще больше, — впрочем, это ведь лишь к добру…

Но нет, Чудо Любви не называет себя, мой читатель, а ведь это явилась как раз Оно, и нам, людям сторонним, не след столь грубо, всею харею, вжиматься в него и греть своим дыханием то, что и без нас пылает незримым, но вечным прекрасно граненым, как кремлевские звезды, пламенем…

 

*

Бог ее ведает, возможно, Афросинья и впрямь святыней была или, как всякая женщина, на ином витке опыта могла читать даже мысли… Короче, грезы Салабошки про солдатиков и ее пизду она просекла, — и эти грезы ей, кажется, не понравились.

— Я тебя, долбожоппера, как морковку, скушаю! — хлопнула она ручищей по говну.

И во мгновение ока, поднятые волной, Салабоха и Колумбарий (Американцев), влетели назад, в распахнутую всем ветрам святынину сбербанкову кассу.

Они летели всего-то миг. Салабошка приземлился весьма удачно, мордой в вульву, что пахла усталою осетриной.

— «В первый раз я бабу поцеловал!» — пронеслось в голове Максимальникова сияющую от гордости за себя стрелой. Салабон подумал, что потерял в каком-то ритуальном смысле свою девственность…

Впрочем, с его стороны, эта гордость была дань одному лишь пустому мужскому тщеславию.

Гораздо хуже пришлось Колумбахе. Все еще жутко надроченный, он буквально впился всем своим мужским естеством в стенку влагалища. Врезался — и увяз!..

И остался лежать  ничком на дне мокрой пещеры, почти не  способный теперь к движенью…

— Эй, брателка! Ты это… не помирай! — Максимальников энергично затряс монаха за плечики и за гузку.

Колумбарий скудно ныл на одной ноте и бессильно бился о вульву чреслами. «Как у пацанчика!» — молниеносно отметил Салабошка, но сейчас было не до девчачьей лирики.

Широкая, как плащ-палатка, тень фронтового братства покрыла все чувства ученого, и он весь превратился в самоотверженное (можно сказать) усилие.

То есть, Максимальников стал тянуть-вытягивать бывшего музыканта за попу, имея в виду освободить его член из чуждого их общей (Максимальникова; попы; члена) сексуальной по жизни сориентированности.

Но бедняга чернец увяз в стенке пизды, как немецкий танк в белорусской трясине, и, похоже, Американцеву это даже-уже понравилось… Во всяком случае, характер его конвульсий явно переменился, и было ясно, что он теперь точняк не выдергивает себя…

Салабон понял, что друг сейчас может уйти от него, уйти навсегда! И что самое обидное, он сам, Салабон, своим глупым всеядным ротешником, еще три минуты назад, так жутко поспособствовал этому!..

Максимальников стал сильно пыхтеть и громко ругаться этим ужасным, русским, всегдашним, солдатским матом.

Но самым ужасным стало, однако, то, что ноги ученого ушли уже по колени в днище рокового влагалища и возвращаться, похоже, не думали.

С холодным потом на лбу Максимальников понял, что оказался предан обстоятельствами и собственным организмом…

Салабошка зажмурился и тихо, непоправимо заплакал…

 

*

В этот миг на другом конце города Гоша приоткрыл глаза. Все тело его, казалось Гоше, искрилось звездами, как ночь в начале теплого августа, когда так тревожно реют между тобой и небом черные полные гулких яблок ветки. Он не хотел верить своим чувствам, он боялся, что и чувства, и судьба обманут его, что всё окажется даже не сном, а насмешкой.

Ах, Гоша и сам был точный, ах, злой насмешник, — он-то о, знал убойную силу рассчитано уместной улыбки!..

Теплые пальцы, узкие, сильные, точно стоном каким-то пронизанные, затрепетали на его веках и почти насильно, словно Гоша был теперь Вий, потянули их вверх.

Гоша заморгал часто-часто. В носу у него защипало. То ли заплакать, то ли чихнуть… То ли отдаться нежному повелению этих ласкающих пальцев.

Довериться и отдаться.

И уже будь, что будет…

Гоша открыл глаза. Тотчас свет летней зари (словно ожидая этой минуты) наполнил комнату. Он горел ореолом вокруг этих волшебных, уводящих за собой, пальцев.

На миг Гошке помстились иные, южные небеса за чередой колонн, — но только на миг единый!..

— «Зачем пальцы?.. Лучше губы, опять…» — подумалось.

Незнакомец тотчас убрал руку, летуче коснулся губами, потом языком Гошкиных ресниц, всегда густых, «девичьих», — и перед Гошей открылась алая от зари комната. Она словно пылала всеми оттенками розы и пламени.

Гоша подумал, что так начинается «Дориан Грей», но взгляд его наткнулся на ошалело раззявившегося Бульдожкина и стадо хрюшек, мирно спавших под большим овальным столом. Хрюшечки были чудо как хороши: уткнулись пятачками друг дружке кто в ушки, кто в попки, и во сне сопели, как дети набегавшиеся.

Зато Бульдожкин в растянутой майке, пузатый и дряблый, и от ужаса весь ощерившийся, словно в кресле у стоматолога, — этот Бульдожкин был (особенно сейчас) и неуместен, и вопиющ…

— Убрать? — прошептали у Гоши над ухом.

Бульдожкин, жалобно хлюпнув, зашлепнул мокрые, изъезженные губешки.

Гоша поморщился. Что-то оттаяло вдруг в сердце его. Никаких жуткостей, во всяком случае, в такую минуту, он, видимо, не хотел. И не потому, что Гоша вдруг стал добрее, — просто незачем было портить миги дивной, как летняя дрема под древом, истомы.

— Сделай с ним что-нибудь… — скорее, подумал, чем прошептал просительно Гошик.

Бульдожкин вновь распахнул губы, причем косо вывернул их, словно плакса, и со звуком мокрой тряпки пал на коленки.

Гоше стало смешно.

— Ты можешь сделать с ним все, что захочешь… — прошептал нежно голос, и Гошу поцеловали в ухо.

— Да?..

— Ну конечно! В тебе теперь есть часть моей силы… Капелька…

Эти слова и рассмешили, и растрогали Гошу:

— Ну что ж… Пусть станет тем, кем сам захочет… Не помирать же ему этаким пельменчиком…

— Я хочу… морпехом… Молоденьким только чтоб, — шлепнул губешками хозяин квартиры. И опасливо поежился от собственной дерзости.

Незнакомец тихо, но едко рассмеялся и с мучительной нежностью провел по Гошиному боку рукой, — туда к пупку и ниже, все ниже, в подсохший и жесткий локон…

(Так звуки виолончели медово стекают по чуткому ее корпусу, — чтобы отлететь затем в замерший, в темный зал, — капли, что жалят сердце, а кого-то, возможно, и в мозг…)

Гоша охнул, перед глазами его кто-то словно бы хлопнул пыльным мешком, и вместо Бульдожкина перед диваном нарисовался небритый верзила в брезентовой куртке и с увесистою дубинкой.

— Каждый раз, когда ты будешь охать, когда я тебя ТАМ потрогаю, любое твое желание сбудется, — прошептал Незнакомец.

— Любое?!

— Этот пельмень никаким не хотел морпехом. Он свинопасом хотел… В душе… Грязный секс… Пестренький замараха…

И Незнакомец снова накрыл глаза Гоши чуть замирающим — зовущим и суеверным — дыханием.

Гоша весь ахнул, но тут по комнате разлетелись гулкие шлепки, визг и хриплый, прокуренный баритон, — впрочем, слова бытовых этих песен, исполненных пылкого эроса, знает вся слышащая Россия…

— На свою голову превратили… — прошептал Гоша.

— Ты хочешь его?..

— Грязного мужика?..

— Ну конечно!

Гоша промолчал и покраснел лишь немного, решив, что это просто так, типа экспериментик…

А кроме того, можно теперь потомить Незнакомца, — нежно, грамотно поневолить…

Впрочем, в следующее мгновенье Гоша споткнулся душой. Он открыл глаза и увидел над своим лицом вздутый член преображенного Бульдожкина. Полметра разбухшей и сизой плоти!

Это был не член, а юный сом с огромными перспективами…

Сердце у Гоши в пятки ушло, — но тотчас явилось и озаренье:

— Пускай он себе сосет, а я его в попу…

— Охота ль тебе туда?.. — с сердечной болью подсказал Незнакомец.

— Не смей надо мной глумиться! — Гоша нахмурился.

Но здравый смысл, привычка и опыт одержали в нем верх. Бульдожкин стал давиться своею головкой, а Гоша меланхолично полировал тело его сома всем своим скромным, но честным и молодым хозяйством. Зажмурившись, он мечтал.

В сердце его царил один Незнакомец.

— Я ухожу…

 

*

— А?.. Что?.. — Гоша открыл глаза.

— Я не могу долго оставаться среди людей. Пора мне…

Незнакомец стоял за спиной у Гоши, шепча ему в самое ухо. Голос его горестно прерывался.

— Но как же я?! — Гошка резко опал и еще резче повернулся к Незнакомцу.

Треугольное лицо Незнакомца сияло почти насмешкой. «Почти» — потому что Гошик не хотел бы ни за что сейчас в это поверить!

Незнакомец потупился:

— Я ДОЛЖЕН идти. Хотел тут учинить вам всем… Но ты меня… н-да, разнежил…

— Разнежил?! Только?!!

Незнакомец нахмурился и отвел глаза:

Комната завертелась перед Гошей. Он лишь вскряхтывал и рвал, рвал с себя машинально, что там под руками сейчас рвалось… ах, да, — рубашку, наверно…

Незнакомец провел рукой по Гошиным волосам — уголки тонких губ его вздрагивали:

— Ты очень хороший, Гошук! Ты только всегда ПОМНИ об этом…

Потом он попятился к окну, ударом плеча распахнул его, странно, не отрывая от Гоши глаз, взмахнул на подоконник:

— Прощай!..

Согнулся и спиной вывалился в сверкавшую пустоту.

Гошка до боли сжал свое естество.

И — о, чудо! — пространство вокруг него распалось всё с тем же пыльным хлопком.

 

*

В следующий миг свежий утренний ветерок свистел у Гошки в ушах, ерошил волосы, щекотал глаза.

Сердце замерло.

Город внизу медленно плыл куда-то назад и влево.

— «Вот и всё…»

Но Гоша не падал, — нет, он летел, он летел — и с хорошей скоростью!

В груди у Гоши взвилась и запела весенним лесом нежданная радость освобожденья.

— «Мне больше никто… мне больше НИКТО не нужен!»

Торжествуя, он снова нажал на себя. Тотчас с визгом мимо пронеслось три поросенка и Бульдожкин с дубинкой и огромной елденью, сиявшей солнечной позолотой.

— «Он оставил мне свою силу!..» — подумал Гоша.

Но…

Короче, в душе его вдруг разъялась такая льдистая пропасть, что бывает только у брошенного.

В этот миг Гоша рад был бы разбиться о самолет.

Но: а) самолета поблизости не оказалось и б) Гоша не вполне был уверен, что хотел очутиться именно в свинском обществе.

Незнакомец только посмеялся над ним!

Выходит, опять обман, опять наебалово…

     

Словно подслушав его, свинки стали многообещающе пукать, повизгивая, да и Бульдожкин сипло расхохотался.

Проверяя свою догадку о насмешке, о дьявольском наебалове, Гоша сжал чресла снова, изо всей оставшейся силы, и даже зубами скрипнул…

Он словно бы мстил себе.

 

*

…После много говорили, что взрыв, который случился в одном известном московском монастыре, есть дело рук Алькайды, чеченских и большевистских сепаратистов, а также грузинских и эстонских спецслужб (а может быть, и евреев, а может быть, и цыган, и уж точно таджика-дворника).

Короче, башня, в которой обитала Афросиньюшка, взорвалась самым классическим образом. Пестрая от собственного дерьма толстая женщина с двумя пидорасами в своем естестве взлетела в небо, да там и осталась. Вернее, понеслась на юг вослед знакомому нам каравану.

Афросиньюшка очумела так, что вся дернулась и раскрылась, словно бутон. И Максимальников с Колумбашкою (непонятно, посредством какой уж такой магической силы) выкатились из ее влагалища на свет божий.

О, они как заново родились! Нечего говорить, что и они теперь были молочными поросятами, — причем сиамскими молочными поросятами, навеки объединенные членом Салабохи и попою Колумбахи (такой вот при перерождении странный случился буддистский трабл назидательный!..)

Но если вы думаете, что это совсем уже небылицы, а автор конкретно рехнулся, сексильный паяц, — то случись вы в тот миг в Москве, вы бы точно увидели череду розовых облачков, что неслась на юг по голубым небесам столицы, — неслась к непонятно, каким чудом возникшей безо всякой грозы радуге.

Широкой триумфальной дугой она словно манила их, — манила еще до грозы, манила к теплому, к южному, к дышавшему безмятежной лаской морю.

А еще вы увидели бы, что со стороны монастыря над столицею поднималась сизая туча (это была, собственно, поотставшая Афросинья; ее влагалище разверзлось так, что готово было поглотить весь этот огромный город внизу).

А еще — если бы вы умели летать — вы бы тоже услышали, как некто прошептал у Гоши над ухом:

— Милый! Я же шучу. Я навсегда — с тобой…

  20.11.2006

    ..^..


Высказаться?

© Валерий Бондаренко