Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


НОСТАЛЬЖИ: НЕЖНЫЙ ПРОЕКТ

 

 

 

 

…Вдруг пришло отчего-то: «простыли чувства». Как дети: чихают, да. Так бабушка говорила, — «простыли чувства». И еще она обещала как-то, что меня заберет НКВД. Я сразу представил, как заберет меня черное мохнатое НКВД, довольно длинное. И не станет со мной ласково обращаться. А потому что не за что, потому что «некудышний» я, потому что «преставленный» и «дикошарый»! Но другого не завезли, и значит, нужно себя терпеть.

Приходится притворяться.

Я лежу в темноте на родительской на кровати. За окном сквозь шторы, поздний и синий и теплый московский вечер, осень, — желтеет окнами, безнадежно, ласково. И грустно мне.

Я еще маленький.

Но мысленно я пишу (или во мне кто-то для будущего уже это пишет невидимыми чернилами, как Ленин писал, — молоком своей матери, «апрельские тезисы», на пороге нового мира, весна, солнышко, счастье-то, господи!! лужицы…), — короче, пишу письмо.

Или нет, — лучше сначала я себе трагедию представляю. Типа, мы с бабушкой на дачном дощатом вокзальчике, мы как бы «местные» и продаем огурцы в сторонке. Теплынь, вечер. Небо лимонадного цвета, душно, пыль.

Подходит поезд, такой шикарный, подходит дядька с поезда, с красным лицом и рыжими веселенькими усами, в синей фуражке. Фуражка сбита на затылок. Он едет на юг. Он весь скрипит, — и обувью, и ремнями:

— Почем, бабка, пацан?

Бабушка называет цену, какую-то смехотворную: три рубля вроде. Даже обидно. Но мужчина торгуется. Бабушка не уступает и ерзает попой по ящику. Черный ситец в мелкий цветок, щербатые реечки. Мужчина вынимает маузер, красивый, вороненый, из рыжей негнущейся кобуры:

— Так почем говоришь, бабка?..

Бабушка отводит огнедышащие глаза. (Бабушка у меня – каплю ведьма, я же знаю!) Кажется, там, в сторонке, она уже видит все, что будет через минуту.

— Ба-ба-х!

Бабушка медленно, как бы вслушиваясь, начинает крениться набок, оседать в теплые, в покорные хлопья пыли. В черепе у нее уже не мысли, а красивый звон, — волны белого звона, которые поднимаются к небесам.

— Пошли! — мужик тянет меня за плечо. И сразу же отпускает.

Он  словно знает, что я все равно поплетусь за ним. Оглянусь на бабушку раза два, — и все-таки поплетусь.

И я будто лечу, распахнув ноги, руки, в истончающемся пространстве к розоватой, в дымке, земле, похожей на плохо выбритую макушку утром, когда солнышко поднялось, но человек еще не проснулся. Или — еще – она на попу похожая…

 

Мрак купе. Я сижу на полке напротив этого человека. Человек спит, повернувшись ко мне спиной. Майка задралась, — я вижу, я еще чувствую его конопатый бок. Душно. Летят огни за окном, летят их отсветы по стенам и потолку. Серые узоры в прожилочках серебристых. Мгновенные тени столбов. Мы несемся к морю. Пахнет кожей ремней и ступнями усталых и взрослых ног.

И мне  кажется, что пролетают уже огни кораблей и мачты, шумит широта пространства, сверкают звезды в зыбях и плеске.

Брызги.

 

Я сижу смирно, даже не шевелясь. Передо мной на столике мятый листок бумаги. Буквы крупные, синие и косые, в такт поезду.

Кружочки, палочки, петельки.

Я скольжу по ним взглядом, не понимая смысла, вчитываясь, и снова не  понимая. Прошептываю слова.

Все же не понимаю.

Мужчина пускает газы, ложится на спину.

Через минуту он храпит, кажется, в горле у него – крутые ступени. Степени звуков. И я снова прошептываю эти петельки, палочки и кружочки. 

 

Там вот это:

 

«Суслик, привет, дАрАгой! Знаешь, вчерась было мне фиговатенько на душе и я представил твое одно фото, где ты в профиль на кухне с этой хитрой бблядской улыбочкой. Мне стало легче, стало смешно почти. У тя там вид такого пионнэра, которого вызывает пионнэрвожатый к себе; очень душный кабинет, пахнет ДСП, краской и сухими соснами из окна. Пионнэрский вожак морщится, что ты такой стоишь мальчик, совершеннейшее говнило непонимающее, не въезжающее, но это и волнует его гораздо, гораздо больше всякого искушения! Ну, подходит и мнет, тискает, парню (тебе), — сначала через штанишки. Тебе это нравится – по гребню боли сладкой бежишь, такой пока непонятной, да еще вдвоем, ё-мое, что за разговоры у этих взрослых! — но ты боишься огласки, хоть и не врубаешься до конца в этих всех дел значенье. А шеф те уже в жопу свой галстук красный пихает, твой хуй твоим же галстуком бинтует, пионнэрский шелк трет мошонку и промежность, чуткую и потную из-за летних игр на открытом воздухе. А ты сопишь, вскряхтываешь, стыдишься и ухмыляешься. А вожатый все не решается, не решается, — ведь первый курс «педа», психология ребенка, академик Павлов, условный рефлекс, уголовный кодекс, нельзя же, нельзя ж... А потом обхватывает тебя, и вы третесь друг о друга прямо в штанах. Ой, — лииипко… И опять этот жуткий страх, — «волнующий, как желанье»! Но ничего серьезного: страхи, страхи, страхи пока одне… И тут ты от него выходишь, а шофер в жирной, в черной спецухе (сам от загара красный и конопатый! полусельский стихийный фавн… Ты таких, наверно, встречал в Амстердаме и Копенгагене) зовет тебя: пацан, иди-ка сюда, что я те покажу! Ты подходишь, он спрашивает: хочешь, бля, конфетку, бля? ты: хочу! (однако же бля взрослому дяде ты сказать еще опасаешься!) А он протягивает те конфетку, но на соляристом чумазом хую (вы за машиной, никто не видит, только ветки над вами ходят, тени в солнечном волнующемся рванье, — бога-как-бы-ресницы). И нужно взять ее, жесткую и розовую, губами своими — толстыми своими, детскими и ласковыми губами! И тебе интересно это и НУЖНО, потому что сладкое развивает мозг, питает его, пихает к мыслям. А ты уже знаешь, что будешь потом ученым, как артистка Орлова в «Весне», — такая же строгая, умненькая… Жалко тока, что спермянка у мужика вкуса соплей, не такая сладкая, как повидло в пирожке за 10 копеек. Ты помнишь еще пирожки за 10 коп., сцука?..

Блядь, Суслик, ты просто  неисчерпаемый источник для вдохновения!J Ты дииико барочное (от барокко) создание! Тя можно представить как портал итальянской церкви или немецкой, там хрен проссышь, — где кончаются яйца черта и начинаются крылья ангела. В те есть какой-то  космизм блудизма и одновременно детства, — я не знаю, почему, но я так вот чувствую. Удивительно яркое существо ты, правда! Бреющее себя толстоморденькое животное с тосканским прононсом и социальными достижениями… И научными, — да, да, да!.. Почти как Любовь Орлова…

Ты пишешь, однако, что срать на голову интеллигентного человека — это литературная пошлость уже, не простительная даже и автору «Голубого сала».  Но подвергать цензуре все наши желания, все наши самые затаенные отправления и порывы, пусть и естественные, пускай и многажды описанные, — разве же это жизнь?! Нет, просто  ты слишком хорошо еще помнишь пирожки за 10 копеек, сцук…

Милый Суслик, ведь мы тогда совсем по-другому читали и Михалкова даже, и эти волшебные строки про резиновую Зину, которую купили в магазине.

Помнишь ли ты? —

 

Упала из корзины резиновая Зина.

Упала из корзины — измазалась в грязи…

 

Ты плачешь, да?

И я, — я вот тоже…

Ах, да мы все ведь живем под ворохом нашего полудетства, – всю-то жизнь! В этом есть горечь, но также и утешенье. По легкой пыли, босиком, — под сосны и в лопухи, и пахнет дикой малиной очень. Зернисто, ребристо и ромбовидно, — такой вот запах… И там, помнишь, еще волоски внутри? Как в Ухе… Или же в жесткой прохладе утра, – синего, сентябрьского, золотого-жестяного, кристального, и тяжелый ранец брямкает за плечами, — всем школьным острым снаряженьем сразу, не увернешься. Или сугробы розовые, сосулька сдирает кожу с любопытной, безгрешной еще губы, и ты думаешь: Новый го-од завтра, — вау! (Блиннн…) И сугробы пологие и пушистые. И таинство счастия!…

А лужи в марте? А лужи, но в январе?..

Хочется простоты, — как бы БЫТЬ, но, это, — быть-как-бы-в-БОГЕ, да?..

Угу; ага!

И вот мне пришло в башку одно сочиненье, ты скажешь, что это опять, который уже, прикол, не больше. Пусть так!

НО МЫ — МЫ ИСПРАВИМ ПРАВДУ…»

 

Мальчик засыпает, и вокруг прыгают отсветы фонарей, тени столбов, ходят под ветром снасти и трепещут высокие узкие флаги, превращаясь вдруг в тени длинных акул, которые медленно, несуетно тянутся в мутно-зеленой выси глубин стройною бесконечной стаей, серебристою иногда. И мальчик со дна наблюдает их так же завороженно, как наблюдал мерный полет птичьей станицы над горбатой крышей дачи и над мокрыми деревьями, шуршавшими: «Навсегда!»

Волновавшимися земным томленьем.

 

Или, как написал Юрий Олеша, человечек в красном колпачке скользит по краю широкой воронки в земле, заглядывая в мутную ее глубину, а за ним, за его плечами, — темный усталый лес…

 

Наутро мы с мужиком приехали в Крым, сначала в Севастополь, где было много матросов. Но мужик (звали его Николай Иваныч) не дал мне, как следует, рассмотреть их, (а тем более, чтоб понюхать). Он сел в подкатившую к зданию вокзала черную машину и уехал со мной на дачу. На дачу такую белую, что я ахнул, а он велел стянуть с себя сапоги.

Тяня с него узкие хромачи, я думал, конечно, и о матросах, которые казались тогда мне взрослыми суровыми мужиками, а теперь – полудетьми, заморенными уставом и комплексами городков, в которых они растут совсем, как грибы опята.

Но все равно было очень приятно, да еще и Николай Иваныч меня подбадривал:

— Давай-давай, старайся! Я сразу просек, тебе это должно понравиться. Бабушку не жалей, нехорошая она была женщина. Недобрая. А у нас, у советских людей, ведь как? Главное, чтобы человек был ДОБРЫМ. А злым и не хуй на свете жить!

И добавил, уловив мой вздох:

— Сядь-ка на ногу! Покачайся!

Я покачался. Было опять приятно, но пОтом от ноги пахло сильно. Точно он  в сыре ее продержал всю ночь. Заметив тонкий мой интерес и почти мечтанье, Николай Иваныч еще более оживился и подобрел лицом:

— Как тя зовут? Суслик? Ты что ж, ГРЫЗУН? В нашем деле. Суслик, это нехорошо, совсем не подходит, — хуже, чем хулиган… Это почти предатель… Ты же у нас не враг народа, ведь нет же?.. Давай, я лучше Кармен тебя назову? Или Петькой. Петькой даже точнее будет… А бабку, я тебе, Кармен, говорю, не жалей! Ведьмой она была, ведьмою и подохла…

И мы пошли купаться в море, такое живое, что я даже и испугался… Николай Иваныч поплыл от берега и от меня навстречу невысоким косым волнам, поплыл странным способом, едва шевеля руками и ступнями. Он походил теперь на рыбку с пузцом, если уж вдуматься и совсем позабыть про хуй, такой несдержанный этой ночью. Причем в воде Николай-Иванычу было явно приятней, чем на земле. Почему мне тогда так почудилось, трудно сказать.

Или предчувствие это было?..

Я лег на воду и тоже за ним поплыл.

Нагнал я его очень быстро, нырнул, цапнул за и так с ним продвигаться начал.

— Не висни! — Николай Иваныч отфыркнулся. — Греби тоже сам!..

Я стал подгребать, а он фыркнул громче прежнего и резко вдруг в глубь ушел…

 

Суслику показалось, что Николай Иваныч играет с ним, и он мужчину не выпускал. Ему было надежно и хорошо в открывшейся глубине, среди мутной зелени, в которой он когда-то уже бывал, — может, только во сне, но все ж таки это БЫЛО в его жизни, — ведь было, было! Словно он когда-то был сам матрос с толстой кожей и утонул. И над ним проплывали длинные тени акул, вокруг вспархивали полосатые и розовые рыбешки, камбала пялилась в немом вечном испуге со дна – ведь и этот, и он же спускался к ней!.. труууп опяаать!.. — и темные водоросли обеззвученно шевелились вокруг камней.

И на этих мохнатых камнях бликами солнца играли, цвели, щурились письмена, которые Суслик начал, было, читать, пытаясь понять хоть что-то. Николай же Иваныч разлегся на камбале, растянулся, весь отдыхая. По старой флотской привычке он все же вяло пытался дрочить подростку. Полуденный отдых фавна восстал для них среди этих глубин морских,  — узорами, гобеленно…

Суслик, однако, читал. Читал, прилежно гремя камнями и морща лоб, и не обращал внимания на больноватую дяденькину дрочильню…

«А еще, Суслик, я не понимаю этой твоей тоски! Ну, подумай ты сам, для чего нам тосковать, сейчас-то?  И в тебе, и во мне что-то меняется, это факт, но ведь и возраст, возраст! Он делает нас — должен делать! — мудрее…

Вчерась Федот опять  приводил солдат. Вернее, как все было? Он уже на «Китае» ждал с ними, позвонил, я сорвался, понесся смотреть, знакомиться. Вот дурак! Все ведь прежнее, все такое шаблонное, как их форма. Зачем? К чему?.. Да и ебаться охоты не было, — а в такой мороз хочется просто завалиться под одеяло и захрапеть, улететь, забыться. О, дольче Наполи, о, соль беато!.. Звезды, снежинки, — сам воздух от мороза искрится ведь!

Ну, приехал, их двое, мелконькие красноухие пацаны, ждут с ним в подземке, стучат сапогами, воротники подняты. Оглядываются, патруля боятся. Ватно-плюшевые. Вечно сопли у них, носы оттаяли. Неубедительными для меня, жирнюшки немолодого, эти солдатики показались. Ты же знаешь, я люблю, чтобы было мясссоо!.. Но — ЮНОСТЬ, ЮНОСТЬ! Ебущаяся мечта… И эта, блядь, их милитери-масть пестрая, — как на цветущем говне разводы!..

Короче, стерпится, слюбится и притрется. Вставится? Ну, мей-би!.. J Хотя верняк — без  продыха отсосется; за наши же денежки, ё-моё! Дело это наше такое грешное, вечное, — правда ж ведь? А их — халявное. Работнички чуждой им койки, полумучительной иногда…

Короче, не искушай меня пошлить, и где, — здесь вот, в письме к тебе, о моя основательная Грызунья!

В общем, я больше (лучше) про психологию отношений полов расскажу тебе, а то читателю так просто, про йёблю,  может, и вовсе неинтересно будет… Возвышенный патриот, он и срет, поди, не иначе, как Конституцией…

Короче, короче, короче, — пошел-ка, Рабле, ты на хуй! И здравствуйте, господин наш Пруст, Марсель Антоненович…»

— Дяденька Николай Иваныч! А кто такой Пруст? — спросил я у Николай-Иваныча

— Да еврей, поди, — сонно ответил дядька.

И я продолжил дальше разбирать блики на валунах. Они путались, волновались, но все-таки улыбались мне:

 

 «Одного из солдат я знал еще с лета. Это такой Колян-шакалик с жестоким и детским лицом, прохиндей из мелких и, кажется, неудачливых. Им занялся мой Федот. Другого, как оказалось, я также знал. И тоже с лета, — тогда он привел на «плешь» какого-то салажонка. Но они оба прятались в тени и глуби за камнями, потому что ббоялись, а я тут как тут, и стал говорить им, что давайте, парни, давайте! И накормлю я вас. А они мне — ЦЕЕЕНУ! И тогда я стал им мстительно отвечать, что за такие за, ебать вас, бабки можно много чего попросить ЕЩЕ, многое и потребовать. Намекнул даже про золотой наш дождь. Уши их шевельнулись и, хлопнув, расправились, точно крылья, готовые поймать упругий ветер удачи. И я им объяснил, — объяснил с терпеливою обстоятельностью старшего, педагога, — что такое этот золотой распроклятый дождь, — объяснил им, распроклятым двоечникам! И тогда Сережа, тот самый, что сейчас ехал со мной и с соплей на варежке, сказал, что ни за какие деньги они со мной никуда не поедут.

А теперь мы ехали вместе все, и в метро на нас косились, потому что мы с Федотом сиильно не подходили по виду и возрасту этим тритонам в форме, а вот трепались с ними, как равные, как свои…

И пипл догадывался, — буднично и угрюмо.

Потом была черная скользкая улица. Мы не успели дойти до дома – кстати, на нас напало молчание, когда мы вышли из метро, некоторая такая заминка, смысла ее никто из нас, кажется, и не понял и не хотел понимать, зачем же, — и тут мороз их пронял или долго они меня на «Китае» ждали, — короче, мы вошли в подворотню, все четверо и мальчики стали ссать а я почему-то вспомнил рассказ Федота о том как он сосал одному солдату на лестнице в подвал сверху не видно стены в пятнах он на корточках легкий подъем но трудный неожиданно долгий спуск проссанные штаны запах такой у них всегда в промежности если уткнуться но это пот молодых мудей и не более если капля то ненароком изредка если сильно встряхнул дурак некуда ему молодые силы девать лучше б в меня в меня.

Мы с Федотом стоим за их спинами. Лиц не видно, журчат ручьи их весны, которую они вряд ли еще как следует понимают. Горячая Африка? Истоки мудрого Нила? «Течет Волга, а мне уж…» не скажу, уж сколько… Что-то, однако же, помешало мне взять их за члены, хотя б одного потрогать. Покупки этого не поймут. Испугаются, девственные натуры, мужественные сердца.

Смешно платить за не свое удовольствие.

И все равно это был точно ну сон из детства!»

 

Николай Иваныч храпит на камбале. Пузырьки воздуха поднимаются из его раскрытого рта, из-под рыжих плавающих усов и теряются в поднебесье зеленых морских глубин. Я вспоминаю свой детский сон и читаю дальше.

 

«Ну, мы пришли, наши все спали. Я ребятам сказал, чтобы тихо. И как они умудрились бесшумно в своих сапожищах через коридор промелькнуть ко мне  в комнату! Точно на пуантах, — да, кажется, они ступали лишь на носки! А ведь такие копыта…

Очень глупо не иметь солдата в постоянных  лаверах, потому что тогда, возможно, — раскрепощенье. Теперь же четыре сапога сразу встали в углу, стыдливо обернутые портянками, — о, Русь моя, любовник, бля!.. Они радостно стягивают бушлаты, им жарко, это предлог, и к тому же нормальная комната, дом, тепло. Атмосфера дружбы. Легкий треп, как непременная им закуска. Пролетает ангел человеческой теплоты невольно. Румяный, из сказок, похожий на женщину, сахарный-булочный-золотой. Акварель вместо глазынек.

Потом мы разделяемся, я уступаю тахту Федоту с его Коляней, а мы с Сереней – по-походному, на полу. Ставим по просьбе ребят порник про баб, но никто на него не смотрит. Это только предлог перейти к…, иначе б они пиздели здесь до рассвета, хитрые дурачки.

Итак, мы с Серенею на полу. Но сначала, Суслик, он все же в кресле. Трепещет, стонет, гладит по голове. Нежно и вроде немашинально!

Потом мы на пол, и снова, бля.

Короче, три раза за полчаса!

Он вырубается и ложится попкой вверх, и непритворно спит. Коляня на тахте тоже неслабо стонет, потом там жаркие поцелуи и жаркий шепот, и вздохи, блядь. У Федота перехватывает дыханье. Когда он сосет, он выныривает ртом цапнуть воздуха. Он точно тонет, Коляня стонет, снова влажные прерывистые звуки, как капли срываются в мокрый ковер листвы.

Безупречность осенней мудрости.

Бурят скважину?

Иногда я им говорю потише вы суки он спит спит боец мой а вы как сволочи тише вы.

И глажу жесткую маковку.

Прячу ее под мышкой.

Чувство, что это сын.

Почему-то уже не представляю варианты с грязными сапогами.

Нежность, да… Можно и босиком…

Я вдруг думаю, что когда я был еще маленьким и только-только, непонятно млея себе, загадывал, выйдет ли из арки нашего дома солдатик по дороге ну в магазин, — этот цыпленок еще на Земле не жил. Он витал в космосе или пучился в спермянке своих отцов (своих, может, даже дедов). И где теперь те солдаты? Грузные мужики…

Почему-то меня, в общем, тянет к толстым. К бритым и уродливым, – как завершенье стиля.

Маленький, — что тебе видится в твоем отдельном и тихом сне?..

Наутро когда мы уже станем в подъезде прощаться Серый будет смотреть на меня с ожиданием он захочет мне сесть на хвост камуфлированный прохвост! Я ведь скушал трех его славных  деточек и дал бабок на поминание их изумленных, но кротких душ…

Не ебальник, а живодерня, — какой кошмар!

Жалко, что  не залудил я с ним постоянной связи. Можно было б потом развратничать посмелей…»

 

— Дяденька Николай Иваныч! А что такое развратничать? — я тяну Николай-Иваныча за руку.

— А? Кого? —  Николай Иваныч вскакивает с камбалы и мотает башкой. Продирает глаза.

— Не говори глупостей! Мал еще…

И вдруг:

— Акууула!!! – с ужасом долго и ласково выдыхает он.

Сверху косо приближается к нам хвостатое тупорылое. Вроде б тень?.. Громаааадное!!!

Я прячусь к Николай-Иванычу в жопу влезаю весь подбираю ноги рожа в говне спина на тугой на склизкой простате а ступнями пытаюсь прикрыть рваный похожий на вопль лаз, лаззз. Но тщетно!

Первый удар сотрясает меня, я думаю почему-то булочка второй удар думаю кофе третий думаю стопочка коньяку четвертый думаю я лимончик пятый думаю я вчера же была котлета шестой думаю я было же две котлеты седьмой думаю я и супчик восьмой думаю я и перчик девятый думаю я салатик с грибами ихний риббентроп походит на нашу на рыбу воблу десятый думаю я комсомол, — нет, октябрятское дачное лихолетиеееее!..

Откуда-то сверху течет на меня жиденькое говно и вуально уходит в лаз. Николай Иваныч срет, но борется.

Вслед за вуалью поноса я несмело выглядываю из жопы.

— Родина! — орет Николай Иваныч.

И вокруг него встает частокол решетки. Акула тупо тычется башкой в прутья, потом спускается ниже.

— Партия! – верещит Николай Иваныч.

И прутья в самый последний момент ограждают его снизу от нападенья.

— Мавзолей! — тотчас кричит Николай Иваныч. И решетка крышки прихлопывает нас сверху.

Теперь мы как бы в коробке из толстых прутьев. Акула грубо лупит рылом в нее. Из носа акулы тянется шлейф кровищи.

— Ну, Ельцын, Ельцын, Ельцын, растыка ты поганая! — дразнит ее Николай Иваныч и переводит дух.

Он  с облегчением выпускает газы, и вместе с ними я вылетаю наружу.

— Отсиделся, несоюзная молодежь? А Александр Матросов? А Роза, блядь, Космодемьянская, блядь?..

Мне стыдно, я облизываюсь, молчу.

Мне нечего возразить, потому что по сути обосрался, конечно, я.

Акула ударяет по клетке еще разок, потом отплывает в сторону, разворачивается и медленно уходит в мутную зелень бездны. 

Мы плывем к берегу, Николай Иваныч на спине, а я у него сижу на груди, как маленький ангел.

— Дяденька Николай Иваныч! А кто такой Данте?

— Еврей, наверно…

— Яврееей?!

— А то кто ж, раз не русский? Есть еще, правда, татары, хохлы и цыгане. Но этот, судя по имени, явно еврей… А евреи, Петька, как раз, — самые из них всех вредные!

И, заметив мое сомнение:

— Ты что же, не доверяешь мне, не доверяешь ОРГАНАМ?

Я молчу. Странный он какой-то, этот Николай Иваныч! Сам вопросики задает, а на мои — хуюшки, чтоб ответить. Например, что такое «развратничать». В смысле: КАК именно?

Наверно, они и все такие в НКВД, — вечно на цыпочках да намеками. Полутона одне…

И мне делается неинтересно.

 

Мы подплываем к берегу, я сочиняю очередное письмо.

 

Зачем я их пишу? Кому я их пишу? В будущее, себе?..

 

Мы выходим на берег. Солнце палит, черные кипарисы, белые камни, щербатая лестница к вилле петляет меж скал.

Синий плакат небес.

«Земную жизнь пройдя до середины…», — что-то бормочет во мне и дальше про лес, про глушь, про тихое прозябанье, про дикое нисхожденье, про мощное воспаренье, — про что-то, что, наверное, где-то есть.

«Милый Суслик! Ну, опишу тебе, что было со мною дальше. Правда, я завидую тебе страшно насчет этого длинного общего писсуара в копенгагенском клубе, который ты описАл (опИсал?) не очень подробно, но все-таки выразительно. В него можно сесть и ждать. И дождаться, — по приколу ведь это же так приятно! А здесь у нас в 1937 году все было гораздо традиционней, проще и, я бы сказал, стыдливее.

Суди же сам.

Мы вышли с Николай-Иванычем из моря и стали подниматься по  петлистой лестнице. Идти было тяжело, мы порядком взмокли. На площадке посередине остановились. Здесь уже были два кресла, столик под тентом. На столике крюшон в хрустальной крюшоннице, как у бабушки на комоде, мороженое и фрукты. Мы сели, Николай Иваныч отдышался, выпил, поел, развалился в кресле и стал рассказывать.

— Короче, так. Зовут меня Ежов Николай Иванович, 1890 года рождения, город Усть-Илим Ивановской области, есть такой. Но это неважно. Родители мои были мещане. Но это тоже теперь неважно. Важно, Кармен мой Петька, что я человек хороший! Очень люблю вот маленьких детей, но ты уже почти взрослый. И  с тобою можно.

— Что можно? – испугался я.

— Ну, это неважно. Можно — и точка! А сейчас я тебе про жизнь свою рассказать хочу. Будешь слушать?

Я хмуро кивнул. Тоже, — нашел мне занятие!..

— Короче, Петька ты моя Кармен, сначала я был обыкновенный парень, такой хулиганистый даже, озорничал. Морду жидовне всякой бил, водку пил, с бля… с проституткой одной спознался и часто ходил к ней в полтинничное. Мы обычно еще с тремя пацанами на нее скидывались… Житуха, бля! А тут хрясь – и в матросы меня забрали. Проклятый царизм! Кармен, ты не сиди квашней-то! Почеши мне  вон пятки хоть. А то раззявился, несоюзная молодежь!..

Николай Иваныч налил себе из фляжки. И дал мне нюхнуть. Сразу в носу защипааало! И я понял, что не любят наши чекисты ничего понарошку делать. Стальные люди — такое пить!

Но даже и Николай Иваныч, отхлебнув, поморщился:

— Ну, в матросы – так в матросы. Тут аккурат война уже шла… Любишь матросов-то?

— Люблю, конечно!

— А я вот тогда еще и не знал, что люблю их больше, чем даже нужно бы! Ты мне палец-то не верти, ты пятку чеши давай… Вот так. А теперь облизывай. Вай!..

Николай Иваныч дернул ногой:

— Нежнее, нежней! С ЧУВСТВОМ  делай!.. Какой-то безлюбый ты… Ну, короче, тут революция бац — и приключись! А я почти еще салажонок; в ней я участия, как надо, принять не успел тогда. Только бабу голую золоченую из Зимнего под бушлатом вынес. Да потом отдал нашему боцману Николаичу за новые сапоги, — ничего в вещах я не смыслил еще, мудак этакий!..

Николай Иваныч тяжело вздохнул и подставил мне другую, сухую пока, ступню.

— Короче, определили меня на часах стоять в Смольном. Читал про Смольный-то? Ну, и не просто поставили где-нибудь, а под дверью товарища Чичерина Георгия Валентиновича.  Слыхал про такого?

Я кивнул. Николай Иваныч вдруг стал позевывать:

— Ох-хохо-о!.. Он-то и приучил меня к этому делу! То на часах постоишь – то поебешь наркома. А гузка у него махонькая, синяя — трупик прям! И не топили же! А ты пожуешь хлебца и за дееело опять. О-хо-хо-о… Ооочень внимательный человек он был к нашему брааату революционному балтийцу, Георгий-то Валентиииныыыччч! А ты пожуееешь хлебцааа — и за труууп. А он внимааательный!!.. Но хооолоднооо… Хр-хр-хр…

Николай Иваныч разморился на солнышке, захрапел, однако тотчас попытался оправиться:

— О чем, бишь, я? А, да, гузка, стало быть, маааахонькая, только дырочка в ней простооорнаааяяя, рабочее отверстие всегда на ходууу, а ты хлебца пожуеееешь… Хр… И сиииняя, не топили ведь… Хр-хр… И тут товарищ Сталин вошел… Хр-хр-хр… И Надежда Кстинна, как всегда, с упреооокоммм… Хр-хр-хр… РевОльвер в жопу мне сууунууулааа… Хр-хр-хр… И если б не Владимир Ильиииич, вовремя… Хр-хр-хр…  «Аврора» вдааарила, Кстинна меня сукой обозвалааа… Хр-хр-хр…

Голова Николай-Иваныча свесилась на грудь. Грудь у него была пухлая, женская, и я сразу почему-то представил себе Надежду Константиновну, — как она ему в жопу брезгливо ствол тычет. Уже после узнал я, что она всегда носила с собой два остро заточенных карандашика, один спереди, другой — сзади. Да иногда еще и третий в рот вставляла! И все очень ее боялись, особенно моряки, – вдруг карандашик не в очко часовому, а в глаз сунет? Она ж могла перепутать, близорукая, утомленная революцией…

Я подумал, что нужно бы попросить Николай-Иваныча, чтобы он тоже как-нибудь мне в попу револьвер ввел. (Эх, ну и шпанистый я был тогда! Просто сорви голова, отчаянный. Да и время-то какое: 37-й год! Ага, ага…)

Я соскучился сидеть просто так, встал, подошел к парапету. Облачко набежало на солнце, и все вокруг померкло. Но вдали на море сверкала серебряная, похожая на ледяную, дорожка. Я подумал, что скоро будет, наверно, дождик, ведь пАрило и вон — облака появились. Но все равно море было морем, небо – небом, а в душе сами собой всплыли странные, мне не понятные, но таинственно сладкозвучные строки, похожие на струенья-разливы струн:

 

Звезде своей доверься, — он ответил, —

И в пристань славы вступит твой челнок,

Так в милой жизни я приметил.

И если б я не умер в ранний срок,

То, видя путь твой, небесам угодный,

В твоих делах тебе бы я помог.

 

— Ты кто, Христос? — шепнул я.

В ответ солнышко вышло из-за облака, и все вокруг опять засверкало.

— Бабушка?.. — переспросил я еще неуверенней.

— Мэни Сереней зовуть… — шепнули рядом.

Вот оно! Мальчик, похожий на медвежонка, стоял за моей спиной и лукаво, неуверенно улыбался. Губы у него были чуть вывернуты и толстоваты, щеки пухлые, а голова казалась плюшевой от очень короткой стрижки. Он был на год, наверное, младше меня. Сереня стоял весь голый. Ангелы на небесах воздели трубы и сплотили крылья. В курятниках снегопадом летели перья; где-то на Севере заметала следы пурга. Он снова заговорил, и я услышал, что он по-южному «хекает». «Он что, хохол?» — подумал я. В остальном же Сереня был вполне нормальный. С двумя яйцами, пухлый боровичок, весьма дружелюбный.

— Это твои стихи? — спросил я.

— Якие? Ни!

— А почему ты голый?

— А ты зачим?

— Мы купались. Тока вот из воды.

— А я зараз пийду купатыся. Айда вмисти!

— Пошли!

Но мы почему-то не сдвинулись с места.

— Серый, – спросил я, – а можно тебя потрогать?

— Хде? — спросил Сереня, совершенно не удивившись.

— «Хде, хде»! В пизде у тети!

— У моий тети нэма пизды. Тильки титьки.

— У каждой бабы пизда есть! Даже у девочек.

— Брешешь!

— А вот и нет!

— Брешешь!.. Пизда тильки у баб… Як докажешь?

— Да хуй с ними! Пшли лучше купаться!»

 

Ребята спускаются к морю, входят в волну. Останавливаются. Море крутит их членики, бурлит то между ног, то в пупках, то в попках.

Щекотно!

Далек закат, и в море слышен гулко пле-леле-пле-лелеск тел-ла-ла-лалалала, чей жар прохлала-лалала-ладе влааааа-ааа-лалала-лалалаги раааад! Ды! Ды-ды-ды! Ды-ды!..

 

Плююууххх!!!.. —

 

Сереня плывет, резкими взмахами рассекая волну. Потом, как и  Николай Иваныч, уходит вглубь.

 

Я следую за ним. Возникает воспоминанье.

…Среди жары и плеска-блеска полудня я, в окружении рыжей резины круга, качаюсь на поверхности мягких волн.

Потом я вдруг помню мутную зеленую толщу везде, повсюду, колоннады стоячих и тяжело проходящих ног и дивное чувство покоя, который уже не требует ничего, — покоя, который ненарушим и расступается перед тобой, увлекая в свое величье.

(Со стороны можно было б, наверно, увидеть, как ребенок нетерпеливо дергает ножкой, желая коснуться дна…)

Вдруг грубый, мятежный взрыв: полоснуло и навалилось — светом.

С меня тогда точно кожу содрали, выхватив из воды.

Меня ВЫДРАЛИ из волшебной толщи, — выдрали на просторы жизни испуганно и насильно!

 

«Милый Суслик! Первого моего лавера лучше не вспоминать. Но я его все равно помню, эта настойчивость памяти просто охуительною бывает. И вроде бы хватает у меня здравого смысла понять, что все это была случайность, лишенная символичности, — что за блядь?! А между тем, ну представь же ты сам: сначала мы списались, и это были душераздирающе вежливые, отчасти и задушевные даже письма, потом созвонились, У него был торопливый, тоненький, шепелявый голос. Совершенно юношеский, и говорил он — словно бежал вприпрыжку. И все время вздыхал, вздыхал. Точно он постоянно молит меня о чем-то. О чем, я понятия не имел, и поехал на встречу с падлой. Падла оказался пентюхом в каком-то смешном треухе. Бедно одетый мужик выше меня на голову и старше лет, может, на двадцать пять. Меня поразило его лицо, поразило неприятно и притягательно. Оно было красным и бледным одновременно (если такая одновременность вообще может быть, но она была!) Имелось там и еще одно странное противоречие, в этом лице, — оно было даже на вид пастозным и — одновременно же! – шелушилось!

Шелудивое личико…

Может, в нем бушевало то, что теперь называют герпесом или как-то еще, и все это меня сииильно не вдохновило, а он стал говорить все так же вприскок и юношески и вздыхая и замирая вдруг — в самых неожиданных для — меня местах. Я бы мог сказать, что он плачется перед коленями статуи божества или перед иконой, скажем, – но я чувствовал во всем этом, прежде всего, лукавство ребенка, который выглядывает из-за кустов. Словно бы в этом сквере его молча ебут в попу пожилые нетрезвые дядьки, чувствуя (где-то), что это грех и чувствуя также жалость и брезгливость одновременно. Но почему-то им нужно его ебать. А он потом подтягивает штанцы на лямках и молча уходит срать за стволы деревьев, и срет долго и жидко, поскольку там все смешалось,  в доме Облонских. И сверху на это смотрит усталое божество, окунув себя в облака по самые жизнетворящие на хуй чресла.

Удивительно, как умела змеиться его бесформенная фигура при виде «объекта»! Конечно же, это был пидорас в полугорестной полуотставке. Полураспад полуатома, полуушедшая на пол (и в подпол?)_жизнь. Но я-то этого знать не мог, молодой тогда и неопытный. Было жалко его по-человечески и в то же время не стыдно, не жалко его использовать.

По сути, он ДОЛЖЕН БЫЛ БЫТЬ таким! Гандон, дождевик, перчатка, – короче, посредник между моим естеством ну и э-э… этой, и общей жизнью. Что-то также от гладиатора, первопроходца. Хорошо бы его приковать!..

Впрочем, сладострастные мысли постоянно сменялись чувством, что лучше бы он ушел.

Володя жил с матерью, которая уже не ходила, а сидела на тесной кухоньке на топчане и говорила на всю квартиру грозным голосом щуплой, но властной и цепкой, давно одинокой ведьмы.

Все в его квартире показалось мне убогим и осыпАвшимся: и эта бабка, к которой он суетливо повел меня, потому что она закричала, что он там делает, в комнате, и тряпки, развешенные на батареях, и обои со шторками цвета борщей и щей, и колченогая мебелюшка далеких, безгрешных 60-х.

Представляя меня, он горделиво заискивал, довольный тем, что привел к маме приличного человека.

— Это мой друг! — сказал он.

И мне почему-то сразу его жалко стало.

Он нечто делал на кухне ставил наверно чайник а я стоял в комнате у окна и смотрел сквозь несвежий и редкий тюль на здания такие розовато-оранжевые в мартовском заходившем солнце.  Дневная оттепель сменялась вечерним морозцем. Что-то медленно протекало мимо и сквозь меня я не мог понять правда что но оно все текло уходило должно быть на хуй — безгрешность моя улыбаясь стояла рядом и небо гасло. Мне было странно, насмешливо-любопытно.

(Теперь-то я понимаю, что он и не злой человек оказался. Да что там не злой! Хороший…)

Он прибежал из кухни, похожий на фокса с розовой пупырчатой плешью. После заминки мы легли на продавленную тахту и долго барахтались, довольно все-таки бестолково. Он кончил почти мгновенно. После моего выброса в космос (от непонятно чьих уже пальцев) — разговорились.

Вернее, говорил, конечно, Володя, очень живо и внутренне вопросительно. Он рассказал, что всю зиму? раза четыре? к нему ходил один мужик? из Подмосковья. Вообще-то живет тот мужик с сестрой но вот захо — телось? еще другого хуй у мужика очень короткий но тоооолстенный вставил; я — аж — заорал — б-бооольно!

(Мужичонка принес им на зиму то ли мяса, то ли забитых  кур.)

Когда мы пили чай, Володя бестолково и суетливо (заботливо?) стукал возле моей чашки черствыми печенюшками и смеялся. Смеясь, он морщил нос, превращаясь в лукавое существо без возраста и без пола. Позже я открыл, что так обычно смеются люди, неуверенные в себе.

Потом он рассказал про еще одного мужика из Братеево, которому (тут Володя стыдливо понизил голос) он ОТ — СОСАЛ?, и э – тот мужик звонил после два? — раза.

Потом Володя отсосал мне и сразу понесся полоскать рот и чистить зубы. Понесся с семенем на губах, убийца! Сосал он, положив головку на губу, сжавши зубы, так что я работал рукой больше, чем он губами. Не эрос, а урок анатомии…

Мы встретились, кажется, еще раз или два.  

Милый Суслик! Ты МАЛО накатал мне про ваш копенгагенский писсуар…»

 

Подальше от берега мы с Сереней ныряем. На небольшой глубине все ходит золотистыми солнечными узорами, зыбится и дрожит ими, точно мы оказались внутри стаи полупрозрачных пронизанных светом рыб.

Кажется, вот-вот они кинутся щекотать нам носы. Но почему-то нет мысли, что станут еще и отсасывать. А так бы хотелось: подплывает красноперая рыбка с черным округлым ртом, с синими хмельными глазами свахи… И ей самой ведь как это все полезно, — ведь почти ж икра!..

Почему жизнь такая вот бессердечная по своей природе?..

Права, права была бабушка, – «дикошарая» жизнь, «своебышная», «оглашенная»…

А какой странный этот Сереня! На меня вовсе теперь не обращает внимания, плывет себе все вперед и вниз, мягко переливаясь своею плюшевою макушкой. По ней скользят свет и трепет неких высоких веток; словно мы движемся в лесу, немом и роскошном.

И зачем я плыву за ним так упорно, тупо, так зачарованно?

Мы достигаем черных от слизи камней на дне. Теперь мне  уже кажется, что мы внутри какого-то организма, что это почки огромного существа. Да, вот именно: камни в почках, а мы внутри этих почек и на камнях! Вернее, на камнях сейчас один только Серый. Он подплывает к ним и ложится на них, ложится навзничь, а я парю рядом, не решаясь прикоснуться ни к нему, ни к мерзостным валунам, до того они это… даже на вид противные, склизкие.  И еще я вижу – тело Серени делается совсем прозрачным, розовеют его кишки, как клубок тонких и толстых червей; красно-коричневая, лежит прямо над ними печень. Самое странное, что сердце его при этом совершенно какое-то декоративное, какое-то невсамделишное какое-то как из глюка какое-то мало того что красное очень красное алое алое как заря а еще и граненое и стеклянное и я понимаю что оно искусственное и может быть это красный лед а может быть это прозрачный такой хрусталь кровавого цвета а может и пластик но 37-й наш любимый уж какой тогда еще тебе мне ему пластик в голову на хуй бля приходилось все по живому не хотелось а надо вот и резали и кромсали боялись что не успеем война на носу нужно же покромсать как следует напоследок-то вдруг враги и в родную хату въедут на танке в гардероб и нечего будет носить всю зиму все грязное как говно изнасилуют танком сестру и повесят повесят и изнасилуют каты сволочи палачи а вдруг нас самих возьмут в плен и станут ебать как женщин а мы даже не сможем конкурировать с ними потому что итак вон у них и Зоечка Люксембург, и Софьи кибальчич засулич и рабинович исхак рабин мадонна арафат арарат челси пахтакор спартак чемпион китай как сволочь укрепляется хуесосы в органах засели и дожидаются своего часа железные люди всюду враги холодные головы потные руки гуси-лебляди под березами ходят и все норовят наши соки сосать сосаааать наши национальные на хуй соки и никто по-человечески попочку жопочку дырочку не погреет а тока чтобы по-быстрому или рашпилем как-нибудь.

Все халтура, ужасно прям!

Высокие технологии тока по тюлявизиру…

 

«Милый Суслик! Мне всегда казалось, что самое удобное в нашем деле – это иметь какого-нибудь зомби. Что-то такое, что должно тебе подчиняться без разговоров. Вот, например, Федот. Ты все просишь устроить с ним типа оргию. Это было бы и неплохо, но ты же знаешь, какой он на самом деле обидчивый, подозрительный, он очень не любит откровенного педерастизма, который мы с тобой да еще вдвоем вряд ли сумеем скрыть и в себе и вокруг себя, — и в принципе, зачем уж так уж нам-то, среди своих?.. Что нам скрывать, когда и все общество вон уже без штанов сидит… Но мы-то с тобой ведь люди умные, мы прикалываемся, то да се, а Федотка — нееет, он сииильно переживает, поэтому и с солдатами больше все. Типа — натуралы, бля! «Мужиком – типа — пахнет»! Ужжасссно… А с простыми педрилами, с нами, то есть, только если это…

Ну, сам понимаешь, что за бабло.

Я его, в общем, не осуждаю. Но искренность ведь не купишь, и потом, к чему так все время играть с собой? И душа, куда денешь при этом душу?.. Спрятать в жопу? Но там темно, а хочется ясности, простоты, теплоты, а не одной в жидком дерьме простаты. Хочется отношений пусть и осенних, но графичных, четких, чистых, как мысли о первом снеге; как седина.

У него уже седина в паху, — ты знаешь?..

Да, иней, блядь, седины на яйцах…

Но я не хочу опускаться до сплетен, это нехорошо, хотя это и всегда ТАК ПРИНЯТО между нами.

Ебется он славно, – чего б, казалось?.. Однако мы так устроены, что просто не можем без наваждений!

В прошлую ночь он был у меня и нассал целую кружку. А там ведь полтора литра! Ну, та, зеленая, чешская, наша любимая, — ты ведь помнишь?.. Я вхожу под утро с этим вопросом, а он – я уже, вон на столе стоит…

Но я о любви сперва…

На заре типа юности я дружил с одним работягой, я очень люблю простое и подлинное, ты же знаешь. Он был невысокий, худенький, смуглый, приезжий, но вот женился на москвичке, забил ей двух мальчишек (ах, где, где ж оне?), черный и кучерявый. Говоря, он лениво и сочно перекатывал слова, точно маслину во рту держал. Ну, южный фрукт, ты, наверное, представляешь. Помнишь, у тебя еще был такой десантник из Краснодара? Ты меня к нему, сволочь, не подпустил… А он хотел, а ты – как сцука! Ну да ладно, чего уж, мы ж о любви зараз гутарим, потому казак – он завсегда о любви гутарит. Он и мне, этот-то, твой-то, «с Краснодара», рассказывал, что вообще-то он бабу любит. Но — жизнь сурова. И на прощанье поцеловал меня. Я тебе не сказал тогда. А не надо было тебе самому так ужираться в визг!

И телефон он просил…

Эх, почему я тогда пощадил тебя?..

Доброта всегда меня делает идиотом…

Но я был непрактичным еще раньше, с тем тогда работягой. Звали его Олег. Он очень пил, потому что с женой разводился, и она выкидывала его на улицу, и у нее была такая широкая спина. А у Олежки — кривые ноги наездника. Сначала я подумал, что это у него так просто, — ну, кризис жанра. Однако же нет, отнюдь! У него уже был какой-то юрист, очень обидчивый, но у того был заеб на большой размер и на грузынское долголетье. А у этого прям пипетка, и молодой. То есть, они дружили, скорее, просто по-человечески.

Я не против чисто человеческих отношений, я и сам человек, и ничто человеческое мне не чуждо, и даже пипетка его мне, в целом, понравилась, тронула прям до слез. И он такой совсем мальчик в первый раз был, так и потек ко мне между ног, так и сказал с лукавством и нежностью, — типа, он мне так нраааавится!

(Охуэть! Я-то думал, что гегемон тока пиздит про блядство. Я даже и испугался, до того это все было мне не в жанр. Никакой брутальности, и трогательно ужасно.

Может, это даже и было мое естество, а не что другое?)

— Погоди! – сказал я и положил ему в рот маслину.

И он понял!..

Твееооорденькая!..

Было приятно, но не особенно. Почему-то мешало  все. Он  искал во мне как бы поддержки, дружбы, но думал, что без йёбли она невозможна, а трахался он с надрывом, как бы уходя от семьи нарочно, как бы вот вам блядь вот вам вот!.. Или себе? Или судьбе?..

Я не юрист, и мне трудно понять оттенки.

И еще, – эита его душевная декадентщина меня немножечко у-том-ля-ла.

Было лето, хотелось радости…

Однажды мы надели с ним сапоги, но Олег сначала все хохотал: «Офицеееры! Га!!», а потом замолчал и стал сильно, судорожно кривиться. У него итак были морщины на щеках, тонкие и глубокие, как резцом… Наверно, от алкоголя или от тяжелой жизни хрупкого рабочего человека. Тогда я потащил его в ванну мы сидели напротив друг друга в пене оба оба снежные прямо все а тепло июль душная темнота за окнами ночь нежна я готов был его укачать в шампуне прикрыть собой как бы от пуль судьбы и скользить скользить скользиии-ии-зиить языком до пяток и он вдруг мучаясь простонал с надрывом (цыганщина ёбана) Валера Я ВЕДЬ ВСЕ ВИЖУ — СО СТОРОНЫ!

 

И я подумал: «О боже, боже!..»

Мне стало тоскливо и жаль его.

 

Утром он вяло ел помидоры на кухне и не смотрел в ту сторону, где, напротив него, в трусах и печальный, помидоры не мог есть я.

Олег ушел, вяло пожав мне руку. Но все равно мы пока встречались.

Его начавшаяся неуверенность в собственных достижениях.

Подавленность жизнью.

Хитроватость ежа во враждебном, пустом лесу.

Однажды он меня обозвал сучкой ебливой. Было очень приятно. Но опять из него надрыв попееор, и он пил до сердечных спазмов.

Такая жалость!

Как это все было в Олеге намешано: человеческое страдание, житейская хватка и духовная ограниченность.

В последний раз я вел его в темноте теплой осени среди шуршавших кустов, земли, деревьев. Впереди алело двойное «М» подземки.

И мне представился вдруг глубокий карьер, мешанина из грязи, тел и железных шагающих механизмов. Странные, черные, землекопы открывали пасти, оттуда вываливались куски почвы в корешках и травинках, и текла оттуда густая черная жижа, блестя на солнце то ли слепо, то ли животворяще.

Мы шли, как совершенно чужие, не знающие друг друга, – в разных концах одной длинной улицы промелькнувшие люди. И в разное время.

Проводив его, я вернулся домой, почти успокоенный…»

 

Я все еще вижу, что Сереня совсем прозрачный и полный пестрой красивейшей требухи. Он похож на сгустки цветной слюды и камней, которые расположены между собой в таинственно стройном саморазумеющемся порядке. Мозаика слизистых и костей. Ассорти «Радость маньяка». Но зрелище обаятельное, засасывает, доложу я вам, — не хочется от него отрываться!

«И мрачной бездны на краю…»

Я бы такого Сереню даже б съел…

Я вот думаю: бог! Как точно он рассчитал все эти хрящики, косточки, сухожилья! Как тонко устроил нежнейшие сгустки внутренностей, которые порой ведь и сами не знают, твердые они или почти влага, и так колеблются всю-то жизнь, странной кашкою! Они-то не ведают, а бог-то все он ведает, все он видит, и заботливо пригоняет один орган к другому, созидая храм, имя которому человек человек звучит гордо как птица для полета а иногда забывает не хочет блядь или просто не до того не до сук ему и тогда храм рушится мучаясь сам в себе дурачок а он к богу этак идет так к богу к богу или к дьяволу но бог все равно держит в руках и ад и рай так что принципиально не важно даже к богу ли ну и пошли вы все…

Счастье-то, госпссподии!..

От моей мысли Серый вздрагивает. Он словно бы пробуждается, отлепляется от камней, и, все такой же пестро-содержательный, прозрачный, мудро разнообразный, медленно поднимается от меня к плеску неспешных волн. Зачарованный, я плыву за ним. Я только боюсь ужасно, что солнце сразу сожжет его, как медузу на жарком камне, ведь он такой, такой… ну да, опять это слово — хрупкий. Теперь я даже не скажу «аппетитный», а именно эфемерный и чуждый, как пузырек воздуха в холодящей глуби.

Я смутно догадываюсь, что каждый из нас — таков.

На поверхности ослепительно плещет солнце.

Я плыву за Сереней до самого берега. Потом бреду вслед за ним по песку, поднимаюсь по кривым ступеням к вилле. Но сделав пять-шесть шагов, он вдруг начинает гаснуть и медленно, медленно исчезает, оставив над ступенями лишь сердце, этот алый дрожащий ком, висящий в горячем воздухе.

— Ну что, все мандишься, несоюзная молодежь? — раздается надо мной бодрый и насмешливый голос Николай-Иваныча.

Он спускается ко мне и Серениному останку, отодвигает его свернутою газетой. Сердце медленно отлетает прочь и растворяется в ленивой сини, что густеет в складках скалы.

— А!... – говорю я.

— Не  валяй дурака! Он свое отработал! Мы здесь не затем, чтобы нюни разводить… Чтоб дурака валять… Ну-ка, потрогай меня, мужики мы опять или где еще?..

Я трогаю, неохотно.

Николай Иваныч хлопает меня газетой по лбу.

Да, он снова почти мужик…

— Ух, жарищааа… – говорит Николай Иваныч. – Эй, Иванищенков!

На его зов сразу влетает боец в форме НКВД. Боец тощ, длиннонос и чудовищно недоволен. Недовольство точно сковало все хрящики его скорбного иссушенного треугольника. Сказать про него – «лицо» — было бы слишком жёстко.

— Иванищенков, отведешь парня к Тимошеньке. Щас как раз время обеда. А я сосну пока-месть.

Иванищенков сдержанно ухмыляется.

— Ну, ты у меня!.. — замахивается на него газетой Николай Иваныч.

Попердывая, как объевшийся кабанюк, начальник уходит в дверку, прорезанную в скале. Вид у него разморенный иль печальный.

— Пшли! – Иванищенков длиннопало машет в сторону лестницы и первым поднимается по ступеням.

Он бодро скрипит на ходу ремнями, костями и ненавистью. Или презрением? Трудно его понять…

Поднимаясь следом, я думаю, что, может, и эта скала, и лестница, и белая вилла, — все это сгустки сердец тысяч вот таких вот Сереней с плюшевыми макушками, растаявших таинственно и безмолвно.

И бодрый Николай Иваныч кажется мне говном.

Людоедом прямо!

Хочется Иванищенкова убить, но я плетусь следом за этим скрипом, обливаясь пОтом от безысходности, ужаса и жары.

Я вдруг думаю все-таки он солдат. И это приятно но хочется умереть без боли мы же всё же ведь люди в конце концов.

 

Влажная черная ночь. Ветерок только-только стал прохладней и вкрадчивей, ощутимее. Мохнатый оранжевый абажур колышется, к нему прилетают белые мотыльки. Вернее, они заранее сизоватые, словно пепел. Двое мальчиков, Суслик и еще один, смуглый, с хитроватым лицом, на котором отражается все, но смысл этой игры не ясен, будто бы мысли и настроения подходят к поверхности кожи и быстренько отступают вглубь, не успев оформиться или оформляясь в эту постоянную привычную хитрость и внимательность. Карие глаза почти уже складка от носа к краешкам губ ироничная наверное или не уверенная в себе или горькая или слишком сладенькая для мальчишки. Можно вглядываться, но фокус не уловить. Лицо лисенка, мягковолосый шатен в полосатом кажется джемперочке но с белым воротником то ли рубашки то ли джемпер такой занятный но что-то такое в нем славное и не очень простое не детское а знающее свою судьбу он весь какой-то ореховый осознающий он ЦЕНУ ЖИЗНИ. И ясно, что он на судьбу свою будет всегда работать, даже и против воли. И что преуспеет в один момент.

Или обман пай-мальчик превращается на глазах взрослея в боже о боже боже…

Масса возможностей и догадок, но сейчас-то ночь, оранжевый абажур, мотыльки, чернота, шооорохх мооря, шёёёроххх галькики и ше-поток.

Ты знаешь мотыльки живут тока сутки сейчас они умирают класс а мы будем жить конечно но только тоже наверное когда-нибудь я видел как мотылек умирает он складывает крылья и как самолетики из газеты только маленький хлоп и всё и ему не больно а кто же знает наверно больно я одного взял в руки он царапается правда чего ты врешь чем он царапается нет царапается Петька я не вру лады поверю Тимоша а че ты так тихо говоришь все же спят и Николай Иваныч говно такое и Иванищенков и все. Я нарочно так говорю чтобы было лучше ночью всегда нужно тихо говорить раз темно значит надо тихо говорить мне мама так говорила. А у тебя есть мама конечно у всех есть отец и мама ты разве не знаешь а бабушка бабушки не у всех а зачем мы Тимоша здесь и что с Сереней. Да ничего с Сереней отработал свое и ему так лучше мы тут все одно  вещество вырабатываем тут эк-спери-менталь- короче научное такое дело Петька из нас энергию гонят для развития человечества а мы а тебе что плохо ты вон сегодня четыре раза в море выкупался и три котлеты сожрал на обед а четвертой кидался и торт. А мы умрем Тимоша умрем конечно наверно когда-нибудь. А нас бить будут или как-то мучить чтобы энергию из нас высасывать чтоб побольше нет только иногда придется работать с Николай Иванычем. А так это такая работа ни фига себе я же знаю как это все называется ну как ну так ну как-как хуй сосать это называется и в попу ебаться. А мне нравится ну вот ты и есть тот про кого Иванищенков говорил повару после полдника что совсем с ума сошли пидарасы ты пидарас и есть я пидарас ты пидарас я пидарас ты пидарас пидарас-пидарас-слопай-жопой-кислый-квас. Ну и черт с тобой Иванищенков сам пидарас тока пока не знает об этом вот и скажи ему завтра сам скажи слабо нет ты первый сказал ты и скажи нет ты а мне наплевать наплеваааать а сам с Николай-Иванычем я не нарочно врешь ты все тихо они проснутся же.

— Пшли купаться? Тока свет не выключай, чтобы мы видели берег из моря. А то уплывем в Турцию.

— Ага, не выключай! А если кто проснется и увидит, что свет горит на веранде?

Выключают свет и в ночи, ощупью, шлепают по теплым ступеням к волнам.

«Милый Суслик! Ты совсем замолчал, подлец. А я вот не только помню тебя, но и часто нюхаю берцы, в которые ты в последний раз у меня проссался. Ты скажешь ностальжи то да се ну вполне возможно. Дело однако ж не в этом кубке что нам кубок я и сам в него а короче у меня тут возник проЭкт. Ты представляешь, именно проект Ностальжи, где бы я все время барахтался в наших воспоминаньях наших детских наших наших наших. Правда, вместо Крыма или нашей дядиной дачи в Толстопальцево сначала и после опять автоматом поперли какие-то жути про НКВД, прямо эти газеты нас совсем вконец заебали когда-то в восьмидесятые что ли или бабушка и мы все это как бы видим воочию а на самом деле годы были шестидесятые и дамочка Риммочка с соседней дачи приехала из Чехословакии в самый дождь или дождя уже не было но грязь еще оставалась прибыла в плиссированной юбке клеш и клетчатой юбка мне очень понравилась но дамочка так себе говно выебонистое с халой на голове а мне там другая тетенька нравилась добрая и проще она в сарафанчике но теть Риммочка привезла маленькие машинки шкода серую и красненькую я еще удивился что так машинку назвали прям как меня бабушка часто называла и ни я ни бабушка не знали что на самом деле это автомобиль. Машину назвали заранее в мою честь, можно сказать, ведь правда ж?

Короче, жизнь.

Почему я об этом вот не пишу? Ну напишу как-нибудь напишу как-нибудь непременно а вот что ты гад толстомордый молчишь про копенгагенский писсуар две только капли мне макнул в письме про самое главное про мячту интересно он с подогревом или можно в одежде сесть.

Я опять все конкретное заветное девичье мое говорю здесь тычусь тычусь я кутенком слепым а мне все кричат ты давай процесс как ты дошел до жизни такой и вообще почему вдруг так а не скажем чтобы на скотобойне. Как я дошел до жизни такой! Прям как в ментовке, бля… В ментовке ведь допрашивают всегда как ты дошел до жизни такой и почему ты не таня ларина и не зоечка люксембург. Становится сразу стыдно, а что же им возразишь в ответ? Я сам по зимней темной улице шел за ментом, еще был подростком, и мент такой усадистый ухватистый и жопастый. Блядь, в сапогах, хоть облизывай. Прям квадратненький сцука тварь! А шел он к бабе мне кажется вот говно! И хуй торчком в штанах вот говно! Не мытый но честный на присягу похожий хуй! Вот говно… Короче Склифосовский я хочу сделать проЭкт насыщенным интеллектуально во понял блядь чтобы там была идея блядь и много идей блядь чтобы там была вся картина наших исканий борений и трепыханий блядь как у сорокина блядь в этом его льде блядь а как я начинаю думать то думаю не про то и даже вот данте сцука не помогает типа что это все ад ведь адддд. А хочется про копенгагенский писсуар.

Жизнь коротка, и в ней нужно многое нам успеть, мой Суслик!»

   

 Мальчик, лет, может, шести или десяти уже (да десяти конечно а то уж прямо тебе шести выкладывай ты с ума сошел козломудист хуев человек же ты совесть-то совесть а есть ли а у тебя у старого черта а у старого пидаррраза) складывает исписанный листок (клетка и арифметика, но это письмо, письмо) делает из него самолетик, подходит к парапету крымской террасы, к вздутым вазонам с длинными жесткими листьями, торчащими, как ножи, и мечет свой «самолетик» в ночь.

Сообщение отправлено. Мальчик, довольный, возвращается к круглому столу под оранжевым абажуром. Здесь хитрый Тимоша глядит, как умирает мотылек, накрытый стаканом. Сложил крылышки, как самолетик из бумажки, — только что и сам Суслик отправил на этот похожий…

Мотылек не движется.

Суслик хлопает кулаком Тимошу по маковке. Тимошка вскакивает. Ребята, сцепившись, молча пихаются, толкаются, сопят, косо вскидывают ноги в гольфах, пытаются повалить и рвать друг на друге одежду Тимоша в полосатом джемпере с белым воротником а Суслик в синей матроске с красным якорьком на левой стороне груди но довольно плотная хоть и можно разодрать до пупка если очень уж постараться главное резко рвануть на себя от горла от выреза где по идее должна бы быть еще и тельняшка.

— У тебя хуй стоит, — вдруг говорит Тимоша.

Суслик отпускает его и молча уходит с веранды прочь.

В комнаты, — ему очень стыдно.

Почему ему стыдно, он и сам не знает. Но очень ну ОООЧЕНЬ нехорошо!

Он бредет через большую комнату с круглым столом, еще бОльшим, чем на террасе, с диванами в белых чехлах по углам, с портретом Ленина над роялем. Ленин изображен с котом. Потом еще какие-то помещения, темные лунные странные. Да, это путешествие от себя, конечно, и это бегство, но да, оно все же не  удается, — он забредает куда-то вглубь в глубины чего-то хоть в море падай и насовсем но не уплывешь ведь и не потонешь а только обступит новое незнакомое и большое а ты все плывешь и плывешь и думаешь к турции к турции там пахнет корицей перцем и мрамор там желтый проссанный осликами там этот турецкий банщик Хаким почему-то рыжий он говорил осетинка мать он ухмылялся но добрый добрый а на самом деле просто плывешь и вокруг стихия черная вязкая немота. Но нет – на стенах вон всюду лунЫ разводы.

Таинственные, а значит, они говорят или хотя бы дышат…

Или на луне все не так, думает Суслик, а если ты попал на луну то там ты будешь жить словно камень неподвижно стоять лежать на поверхности и даже мыслями не сможешь прибиться к прошлому скажем там к своим же воспоминаньям а только если тебя положат возле конкретного предмета ты скажешь я тебя знаю а так мысленно просто независимо от него не увидишь не узнаешь не вспомнишь не скосишь глаз лишь будешь мутно мучиться что вот ведь было же было что-то кроме этой ледяной темноты этой бездонности смысл которой только в том что ты есть здесь и вроде бы не один на свете. Но ты — основная точка во всей этой global бессмысленности и (при вирусах) пустоте… Падают звезды, искры, блестки, а нам а нам а нам все равно!

Суслик кладет руку на стену в лунных узорах.

Он думает, что это уже не его рука.

И дача, и море, — все исчезает. Суслик пугается, убирает руку и дальше бредет по комнатам, назначенье которых неузнаваемо и ненужно.

Затем следует коридор.

«Милый Суслик! Я вошел в коридор ну совсем ошарашенный охуевший. Эта луна бьет меня по мозгам ужасно. Я всегда смотрю, светит не светит и с какой стороны. И если светит всегда думаю чувствую что кто-то следит оттуда что это окно или может она сама вся в сиянии, голова матовая стеклянная ледяная огнедышащая; вулкан. И следит за мною, — возможно, утягивая.

Тут две полоски из-под дверей, полоски света, желтоватые, привели меня в чувство. Вернее, так: полоска была одна, из-под двери спальни Николай-Иваныча, но сначала было не до него, зачем уж мне врать себе-то. А другой полоски как раз и не было, из-под двери, за которой спал Иванищенков, и это (что он очевидно спал) было сейчас мне в жилу! Спросишь, зачем мне в жилу и что это за эволюции блядь ума. Но чем-то этот остов в форме меня привлек. Нет, ты не подумай только плохое, совсем не то, хотя еще днем мне и показалось, что он очень ну очень твердый. Двужильный, ага, ага… Но нет, просто приключение луны ТАК продолжилось, и мне нужно было приземлиться на эту планету, такую таинственную теперь.  Ну, про планету — это я, в смысле, про Иванищенкова. Короче, мне хотелось его внимательно рассмотреть и понять, что это за существо за такое за дикое. Я ведь думал, что гомофобы повымирали, словно тиранозавры, зачем мы и революцию делали еб твою мать зачем столько крови и столько жертв крынштацкий лет и все напрасно а ленин всегда впереди такой молодой наш паровоз вперед лети что за страна в пизду но вот нет, даже выжили эти типы гомофобы эти проклятые и даже служат теперь при нашей при уже совсем родной при Советской власти! Даже в форме вон ходят, как сволочи! Ты скажешь ну ты опять за свое опять ебаться, — всухомятку а все ж за хуй! Но здесь ты не прав конечно я же хотел поглядеть на него на спящего и решить про себя что это за фрукт за такой почему он такой все еще дремучий и вообще возможен ли коммунизм. В принципе, мне кажется, все равно он всегда ВОЗМОЖЕН!

Ты не подумай, я не про йёблю, я про человек человеку друг.

Потому что мальчишка, пацан (а мальчик тире он всегда пацан) думает, прежде всего, о дружбе, а не о каком-то тебе говне. Он открывает мир для себя, – знай же об этом, Суслик!

Помнишь, как ты рассматривал картинки в букваре, совершенно еще неграмотный, и тебе так нравились уютные села и городки, там изображенные, какие-то плантации чая или хлопка, или рисовые поля; мир был свеж и приручен, и он звал тебя к себе своими румяными облаками. Всюду лето, везде весна! Рооодина!!! И это было тем более странно, что ты сидел на четвертом этаже столичного сталинского домины, под нелепой лепкой, из которой росла похабного стиля люстра, — и все это было так далеко и от бахчевых культур, и от красногалстучных следопытов, и уж скорее, надо было б мечтать о Венеции буржуазно, — о гондолах, плащах и масках, о прэлэсти рококо… (О них ты тоже мечтал, но позже). А тогда ты думал даже не о пространстве, а о человеке, — о людях, которые встретят тебя на этом пространстве. Нужды нет, что они были похожи на букварьские облака! Они были добры и (ты даже не думал тогда об этом) бессмертны…»

Позже смерть восстала во всей красе, деликатно заявив о себе на море. Это когда мы шли к пляжу мимо кладбища на берегу, белесом от солнца, уже пристального. И ветерок брямкал жестяными листьями на крестах. Мне тогда показалось: зачем жестяные, чушь! К полудню мы возвращались с пляжа, и бабушка поздоровалась на улице с нашей хозяйкой, которая деловито спешила куда-то в красивом бело-голубом платье. Улыбнувшись, она закивала нам. И мы вошли за нею во дворик рядом, и там во тьме низких густых акаций стояла небольшая толпа летне одетых людей, совершенно как будто праздных, остановившихся. И посредине их полукруга краснело косыми бортиками нечто длинное, почти изящное. Ветерок трепал белый и кружевной, похожий на туман, на дымку, покров на ЭТОМ. Покров как бы всем говорил ля-ля. И я понял, что это смерть, но я также понял, что смерти там и не было никакой, что лежавшее под покровом смотрит на нас, присутствует рядом, что оно понимающе и прозрачно.

На кладбищах после я чувствовал только жизнь. Ничего страшного, — но этот невнятный гул, или вздох такой, или шорох. Как шелестение внимательное, из-под земли. И, в общем-то, отовсюду.

Я думаю, что они смотрят на нас с сожалением. На то, как много нам нужно здесь – тепло, еда, — на то, как многое нам грозит и как мы отчего-то так боимся их свободы, тишины и их этой светлейшей ясности. Мы боимся, что ТАКОГО там как раз-то и нет, совсем!

 

И мы цепляемся за букварь усердно.

 

Суслик проходит в комнату Иванищенкова. Он проскальзывает туда так, что дверь не успевает заскрипеть опасливо и пробудно.

Здесь темно. Южная ночь черна, а луна с другой стороны здания. За окном кипарис – лишь пахнет. Окно открыто и не зашторено. Здесь пустовато по-солдатски, по-холостяцки, — табуретка, столик. Узкая койка, на ней, скорее, угадываются Иванищенковские мослы.

Суслик делает шаг навстречу.

Чуть не падает, запнувшись о сапоги.

Берет портянку. Подносит к лицу. Вдруг нюхает.

Трудный запах, но важный, важный какой! Запах мужчины поучителен и влекущ, и, как будто бы, даже сведущ. Сейчас он в заговоре с мальчишкой; он подмигивает ребенку и говорит я твой ну еще ну еще потрогай понюхай же. Тонкое испаренье раскалывает сознание. Как сырник! Хочется так дышать всегда, — и хочется, хочется почти сразу БОЛЬШЕГО.

Но чего? Суслик, скажем, не понимает.

Конечно, можно ведь и лизнуть. Только ткань сразу заявит о себе я ткань и отстань на этом! Отвали, противный!

Что ж, тогда уж лучше, честнее перед небом, перед собою, перед судьбой, — лизнуть diesen grossen Soldatenstiefel… Он мучителен, он велик! Слепок ноги ЕГО; слепок ЕГО естества мущщины…

Oh fuck; oh fuck me-him-me-him-me-him!..

 

Черномазый такой хуище… Отважный — везде пройдет!.. И стояк, на все и на вся готовый…

Атомное оружье? Мей-би, мей-би…

 

Гоорький, — наверно, вакса?..

 

Вдруг мысль, как пламя, охватывает мальчишку.

И Суслик – туда, в сапог.

 

Струйку почти не слышно.

 

Так кипарис прячется в темноте крымской кромешной ночи, отдавая ноздрям лишь запах и навевая москитов, мрачный посланец и тьмы и смерти.

От восторга освобожденья Суслик дрожит, трясется. Еще, еще… Ааах, ооох, аааах тиихо…

О-о-о-о-ооо!..

 

Прикрывши сапог портянкой, он наконец-то выскальзывает от Иванищенкова.

Так — птица из клетки. Но куда же, куда ж?!..

 

На всякий случай Суслик заглядывает и в комнату Николай-Иваныча. Тот, в чепце и колготках, расчесывает волосы на груди элегантной щеткой.  Хохломская сувенирная роспись на щетке доказывает, что это, скорее всего, подарок. Для себя такое обычно не покупают. Слишком пестро, народно, вызывающе. А вот втюхать такое в командировке, — самое и оно! Обычно из командировок такое вот и привозят, не нужное никому.

Николай Иваныч сразу замечает Суслика в зеркале. Трельяж в его комнате всегда отверст для живительных впечатлений.

— Ты чего ж не спишь, Кармен? Хуем маешься?

— Да нет, — Суслик смущается; он краснеет. – Про что вы это?..

— А про то, Петька-моя Кармен, что ночью не только друг с дружкой, но и вообще, в принципе, спать полезно!.. Как тебе чепчик мой?

— Красивый… — мямлит печально Суслик.

— Конечно, красивый! Говна не держим… Но все же тафтяной, с зелеными лентами, мне больше к лицу. Я тебе его еще не показывал? Очень красивый! Стильный прям! Я его еще с гражданской войны с собою везде ношу. Он из гардероба графини Шереметевой. Представляешь?! Графских кровей чепец!

— А этот?

— А этот — писательницы одной. Мы у нее как-то обыск делали, еще в 21 годе. И нашли дневник против Советской власти! Она сразу в крик, вроде как это ее муж писал. А мы его еще в 17-ом расстреляли. Ну, я и возражаю ей: как же так, мадам, вот у вас тут замечание про товарищ Инессу Арманд, что в гробу она была очень даже и некрасивая. А товарищ Инесса Арманд была еще жива в семнадцатом-то годе! Скажите уж честно, что не любите вы Советскую нашу власть, что чужда она вам и вы душой расположены к мировому имперьялизму! Вон и чепчик у вас не хухры-мухры, а от услужника капитала, от поганого Пуаре. (Я в стилях-то от товарища Чичерина поднабрался). Не-ет, кричит, это я в Париже, в четырнадцатом году купила! Я тут матросов из комнаты выслал и говорю: значитца так, мадам, я вам дневник, вы мне – чепчик. И я высылаю вас к этому вашему ядреному Пуаре за границу на все на четыре стороны! И знаешь, Петька-моя Кармен, отдала, — но в глазах такая ненависть у нее застыла! Я подумал, надо бы ее тоже шлепнуть, однако я уже слово дал, хоть и женщине, хоть  и бабе. А слово, моя Кармен, надо держать, точно хуй во рту, — крепко, не выпуская! До усеру сосать, ты понял? Иначе какое ж доверие к новой власти?

Суслик молчит. Ему кажется, что Николай Иваныч и не ждет от него ответа.

С тоской он вспоминает об Иванищенкове.

Об его неподдельной, бьющей поддых мущщинкости…

Ступни у Иванищенкова такие длинные, что кажется даже под одеялом: ноги у этого человека — в ластах. А может, Иванищенков и вправду спит в ластах и мысленно по ночам уплывает в море? Сначала в теплые светлые воды, полные страшной живности, а после уже и в мертвую черноту, к айсбергам, к северному сиянью, неожиданному, как сон? Из таких вот, как Иванищенков, рождаются летчики моряки ковбои первопроходцы, и они никогда в жизни не натянут себе на башку тафтяной чепец, пусть даже и из графского гардероба! Потому что все они — САМИ ПОДЛИННЫЕ…

— А некрасивая была товарищ Инесса Арманд в гробу, потому что ей мыши всю попу погрызли… Белые… — И Николай Иваныч вздыхает. То ли о попе товарищ Инессы Арманд, то ли тоже об Иванищенкове…

— Мыши?! Белые?!

— А что ж, красные? Нуу-ты-даеоошь!..

Николай Иваныч хохочет.

После он задумывается и говорит с некоторым сомненьем:

— Ладно… Пососи мне теперь… ну, уж и не знаю, чего… Вот, щетку мою для волос пососи пока-месть!

Но и щетка у Николай-Иваныча пахнет сладенькими духами! «Лореган Коти»?.. «Шанель № 5»?.. Нет, все-таки «Митсуко», наверно…

Не мущщинская, — бабья щетка!..

И тайная мысль, что в сапог Иванищенкову он, Суслик, все равно уже час назад, как проссался самым решительным образом, и сие, конечно же, хорошо, совершенно верно, — эта мысль свербит в носу у мальчишки предвкушением и надеждой! Может, хоть это стронет их отношения с мертвой точки, заставит солдата по-иному взглянуть на него, на Суслика? Тут главное – не хитрить, как Тимоша, не медлить, а действовать напрямик! И получишь правду.

«А знаешь, Суслик, однажды Федот привел ко мне настоящего натурала. Это был смуглый, чернявый парень, почти налысо бритый (розовость сквозь серый такой туман; июльский рассвет? озерцо в чащобе? или, наоборот, морозный пар январский?), – и с хитрой хохлацкой рожей. Ну да, ну да: скулы; голубые, но узенькие глаза, — татары, турки и печенеги прошлись по его кровям со всей решительностью оравы. Я даже представил, как ебали его прабабок на пепелищах и как они восстанавливали хатки свои потом, шмыгая носами, но все ж таки воспоминая…

Что-то от кур в этих прабабках было, – верней, от куриных пушистых гузок…

Итак, Федот, этот парень и я, мы все сели на пол (печенеги?.. богатыри?..), и хохол тотчас принялся много жрать, и пить, и балакать, — и, конечно же, «заливать» с неподдельностию пейзанской! Я сразу увидел, что он хитрец, и хитрец отменный! Полуребенок; отчасти уже разъевшийся, – но пацан, пацан. Однако ж хватка простолюдина… Впрочем, еще полуслепая, мой Суслик, хватка: зубки скалит, но точно не знает пока, на что.

Он служил охранником и уже имел «контакт» вернее опыт контакта кто-то ему пытался где-то там отсосать хозяин даже у себя в кабаре но у него у хохла не встало. И теперь хохол боялся, что хозяин его вон прогонит. Я подумал: этот парень просто ленив, — ведь мог бы руками работать, сваи там забивать, раз головою лишь водку жрет, а хуй не стоит, как того хочет работодатель, — раз блядовать по свистку не дано этому хитрожопому парубку от природы!

(А ведь есть такие которые всегда и на все только вот именно свистни только ну ты  ну чё ну ты завздыхал завздыхал не надо…)

О мечте мы после поговорим, а тогда я очень скептически отнесся к перспективам этого поебона. К тому же Федот мне сказал, что он хочет быть ОДИН с этим хохлом, потому что хохол ли меня боится, Федот ли финтит чего-то, а только, мол, ложись на тахту и дрыхни мы тебя не разбудим мы тихо тут на полу прямо по-фронтовому… Мы ж как солдаты бля! Типа, на хуй на хуй…

В конце концов, общенье с народом имеет свои оттенки, и я всегда удивлялся богатству этих оттенков и этой деликатности самых простых людей даже еще в Олеге.

Умеют, умеют  пройти по досточке!..

Да, умеют… А часто и любят, ага, ага…

Уже в темноте я старался заснуть усердно. Но мои уши невольно выросли и стали большими, как лопухи. Как пещеры, которые ждут запоздалого путника, чтобы обрушиться, чтобы поглотить его, — или все-таки приютить немного?

Дыханье мне тоже пришлось придерживать я так считал что из вежливости я же желал им счастья! Я-правда-искренне-им-желал, ага ага!

Деликатно ж всхрапнул разок…

И они, — они повелись на мой на храп на это легонькое сопенье! Сначала я услыхал влажный шепот шептал Федот все шептал шептал что ты хочешь ты хочешь да ты хочешь я хорошо делаю правда я хорошо. И легкий стон его и звучный контакт слизистых которые наверху исторгали дыханье шепот и снова шепот ты хочешь даввай дав-вай ага что ага ну хочу давай погоди я еще потрогаю какой у тебя хуй отличный классный хуй ты его не мерил нууу классный бля двадцать см в стояке я мерил да правда ну давай я его давай давай ага что ага ты хочешь или мы будем спать ну ладно же говорю тока целоваться больше не надо лады? Ну ладно…

И шорох сползания вниз и звуки. Смоквы смоквы смоквы смоквы.

А я блядь, как брюква, в своей же, в родной, темноте лежу! Ну ни хуя ж!.. Хам Федотка! Да я еще и не высплюсь из-за него! А дом-то ведь  мой моооой домина, –

 

МэррззаввеццЪ!!!

 

Я вскакиваю с постели, я лезу к ним. Думаю будет разврат по полной. Нехуй это мой мужик злобно ворчит Федотка а если хочешь жопу мне полижи. Я тотчас понял что он хочет чтобы хохол ему в жопу вставил а я как бы артподготовка пока он сосет хохлу и того на прорыв готовит кинжальный огонь катюш вот я кто теперь! А этот который… Ну да ладно ладно федот ты же жопу совсем к полу прижал я ж не могу языком пролезть блядь ну тогда хуй мне соси а давай мы оба ему федот а а оба мы как бы вдвоем а оба федотка а а  а а??? ни хуя мне соси отсосок ну ты хоть плюнь на меня федотка отстань мудила не видишь я МУЖИКУ сосу МУЖИКУУУ!!! все равно хоть привстань федотк я ж пролезть не могу туда ебососом к тебе ты хоть хуем ко мне повернись федот! Ни хуя ляжь сбоку.

«Ляжь»!

И этого человека я почти любила…

Но стало наконец все-таки хорошо и федот где-то вверху над моей головой, — он пыхтел старался как корабел на стапели новая бригантина и время шло и было по-моему классно было почти совсем уже заебись мы как цепь из трех тел летали прямо-прям-по-шагалу-витбеск-серел-внизу но федот вдруг сказал он не хочет бля что не хочет не хочет не стоИт у него совсем на меня не стоИт он мужик мущщина.

С сокрушеньем это сказал Федот, сказал очень нервно. И как бы гневно меня лягнул!

Да еще тут этот хохол и впрямь захрапел подлюка.

Я подумал, у него, у Федотки, сердце, наверное, заболит, вот ведь блиннн! Так оно надо мной стучало…

Н-да-а, этак можно и окочуриться к ебеням, в этакие минуты. У Улановой был, мне говорили, подобный случай.

А какой хуй, все твердил Федот, точно завороженный, двадцать см и толстый. Отлиичный бля! Эх если б встал!.. Ладно ты мне соси а я буду ему дрочить отлииичный!

А если у него не встанет? — Соси соси…

…Ну как там? — соси соси…

Потом мы уже перешли на тахту, и я шустрил под одеялом, и было душно, пот лил ручьями, вспомнились лермонтовские Три пальмы а Федотка все лягался, все глумился, все заставлял, потому что сначала была истерика у него а после хохол на полу проснулся и НАШЕ ВСЕ ЭТО видел и ужасался думая нонсенс пиздец нонсенс пиздец пиздец!..

Ну — НОНСЕНС!

И потом, испуганно выпив кофе и допив из бутылок все, он боком выскользнул из квартиры.

Глядя на него, я подумал совсем мальчишка. Но каков урок!

Бэдный о бэдный Йюрик…»

 

А ведь когда-то и я любил женщину! Я пришел в отдел по распределению, ничего страшного, совковый такой отдел, где ни хуя не работали а сплетничали а я молодой специалист почти что курьер империя цепенела перед конвульсиями меня опекали обо мне сплетничали государство о нас заботилось о нас постоянно сплетничало пожилое уже начальство аппетит к жизни с возрастом нарастает были эти собрания дииико тупые и сонные но спать нельзя потому что бесконечные речи все время какие-то обязательства и итоги; и планы, как у невест. БАМ БАМ БАМ все время!.. Звонит по тебе, красиво, но слишком но слишком часто. Мы собирали посылки туда там бродили мужики в сапогах медведи классно.

Я бы и сам уехал, в мечтах, конечно.

Она — Вашевеличествоженщина — была молодая блондинка, старше меня лет на пять, наверно, хитренькая, ласковая, что-то девчачье в ней было, блондинка, блондинка, глаза серые исподтишка. Нет, нет же, конечно, — УКРАДКОЙ, да! Блондинка. Платье цвета синяка, осторожность. Или цвета бутылочного стекла. Почему в башке сразу дача и лисапед, и пыль на тигровых лилиях, на траве. Как бы детство опять, зачем-то.

Удивительная грация хитрого, а по сути, боязливого да боязливого существа.

Стылой зимой она спала под толстою синей кофтой на книгах на разложенных для работы книгах на столе в читальном зале под портретом какого-то ленина сердитого внимательного экстатического. Я приходил мы болтали мы общались мы как бы словами и вообще мысленно обнюхивали друг друга и как бы были где-то когда-то рядом мы были вместе когда-то наверно да. Одно? И вообще или мы любили друг друга уже или были брат и сестра надолго. Где брат где сестра. Иногда мне наверно бывало больно. У нее были муж и дитя, мальчишка. Были снега за стеклянной стеной читального зала розовость как колено дни смежали вежды довольно быстро и тянулась там темнота там ночь там серые кошки все кошки серы тривиальности неизвестности там и снега снега. И она рассказала какая-то сумасшедшая крыса скакала по вечнозеленым растениям бесконечно длинного низкого подоконника но было так сонно и тихо что все равно.

Летом она с мужем поехала в гдр, а я лежал на диване у себя на даче и среди розового утра она привиделась мне идущей по лужам точно по облакам в коричневых башмачках похожих на медвежьи лапки; лужи розоватые, и она в платье цвета бутылочного стекла. Шла украдкой. И я проснулся. И КАК ЖЕ я понял, что между нами ДАЛЬ!

Простра-ААА-анство…

А ведь она шла ко мне и из гдр привезла мне красивое ситечко. Только оно засоряется очень быстро.

Интересно, думала ли она, что и я бы мог? Ага, ага?..

Мы могли бы стать, может, вместе?

Наверное; даже довольно часто думала.

Была ж у нее истерика: как надоели ей эти ее говнюки, и андрей и мишка!

Иногда мы ходили с нею в театр, там шли пьесы из американской «свободной» жизни. На одной актрисе оказалось такое же платье, цвета бутылочного стекла! Мы очень смеялись.

Потом у меня началось все это, и она сказала какой от тебя холод хооолод и чернота.

И после очередного театра почти сбежала не провожай.

Мы перезваниваемся  порой. В прошлом году они приезжали ко мне на дачу, она и ее мужик. Они увидели меня издали и что-то сказали друг другу такое, из чего я понял, что по мне все ведь видно.

Возможно, слово пидарас промелькнуло там меж супругов, сплоченных жизнью и перспективой уже недалекого спуска вниз. Вечер на рейде.

Мей-би.

Вай нот?

 

— Ну, и как я тебе?

Николай Иваныч вертит головой в чепце.

— Ничего себе… — неохотно кивает Суслик.

Николай Иваныч в длинной кисейной кофте. Чепчик, и правда, ему идет. Доброе русское лицо, рыжие усики. Офицер ГБ, простой и честный, — много видел, много знает; многое хочет узнать.

— Иди-ка сюда! — Николай Иваныч манит толстым пальцем мальчишку. Палец в веснушках но красным крашеный ноготок.

Суслик приближается щетка в руке залезть бы под кисею, туда, и щеткой его по яйцам. Интересно же…

— Ну, гляди! — Николай Иваныч приоткрывает дверцу длинного желтого шкафа.

— Ух ты!..

Суслик замирает от удивления, и сразу млеет, млеет, — так интересно здесь!

Кожа, бархат, латекс, атлас…

— А вот это — из человека! Сереньку-т помнишь?

Николай Иваныч вытягивает накидку, розовую, в крупный красный и синий горох.

— Это — Сереня?!

Суслик испуган, смущен.

— Но мы же обрабатываем наши кадры, мы же не так просто, сразу, дикий капитализм. Не фашисты ж мы!..

Суслик ошеломлен. А Николай Иваныч трясет материю перед ним, дергает, трещит ею, переворачивает:

— Настоящий английский ситчик, не отличишь! Знай наших!..

— А из Серениной макушки что вы сделали?

— Ну, тоже типа чепчик, но только не чепчик получился, а как бы такая шапочка, — Николай Иваныч роется на длинной верхней полке. Тянет из-под шляп и фуражек что-то плюшевое. — Ну-ка, примерь! О! Да ты совсем в ней, как девочка! Только, наверно, это все-таки капор. Шапочка поплотнее должна сидеть.

— А мы поедем к товарищу Сталину в гости? — вдруг  спрашивает Суслик. В носу у него щекочет что-то что-то тревожно и радостно шевелится и в груди.

— Конечно, поедем! Но не сейчас… Это тебе Тимофей сболтнул, про товарища Сталина? Признавайся!

Суслик молчит. Потом спрашивает, потупясь:

— А можно, я этот капор ДЛЯ НЕГО надену?

— Конечно можно! Все можно, Петька моя-Кармен! Я тоже ДЛЯ НЕГО надену капор с зелеными лентами, — тот, графинин. Мы же весь народ хотим вот в такие вот капоры, чтобы никому не обидно было! У нас страна-то сама по себе великая, только дураками населена. И мы их воспитываем. А вот ты, Петька моя-Кармен, ты хочешь вместе с нами людей воспитывать?

— Конечно, хочу! Они ведь такие хорошие.

— А будут еще лучше! И не станет ни женщин и не мужчин, а будут просто вокруг все — ЛЮ-ДИ, Петька! И умирать тогда не захочется.

— А Иванищенков? — Суслик отводит взгляд.

— И Иванищенков капор наденет, дай только срок! Лишь бы фашисты не напали на нас раньше времени. Ты читаешь газеты-то?

Суслик кивает.

Николай Иваныч отчего-то приходит совсем в восторг:

— А я и из газет себе тоже платьице склеил, вот посмотри!

Ищет в шкафу, достает, шуршит. Надевает.

— Кто это? – Суслик тычет пальцем в фотку, где обычно пупок бывает у Николай-Иваныча. Нет… нет да, там пупок, пупок!

— Это Гитлер, наш главный враг.  Он ко-про-фаг.

— Кто-кто?

— Ну, какашки кушает. И хочет на нас напасть. Но мы УСПЕЕМ с населением разобраться!

Николай Иваныч обнимает Суслика за плечи, прижимает его к себе, трясет мальчишку, шурша газетами:

— Эх, Петька! Мы в такую эпоху живем, в такую!.. Заебись, короче!..

В коридоре грохочет дверь. Кто-то, матерясь вполголоса, шлепает по полу босой. Нет, не совсем босой, — один сапог брямкает подковками о паркет.

— Я Иванищенкову в сапог написил, — шепчет Суслик.

— Зачем же ты, взрослому человеку? – Николай Иваныч отстраняет его от себя, строго хмурится.

Суслик рдеет в ночи.

— Любишь его?

Суслик молча кивает, – не сразу и неуверенно.

Вздыхает отводит глаза думает хорошо бы сейчас вот прямо сейчас сейчас. ЧТО именно — душа молчит как бы не знает боится знать а только хочет радоваться самой неясной еще но такой-возможной-уже-возможности.

Даже пускай вот и Николай Иваныч тоже и чепчик не главное ж. 

Все равно…

— Иванищенков! — гремит в ночи Николай Иваныч.

Дверь распахивается. На пороге злой и полубосой Иванищенков с сапогом в руке.

— Иванищенков! — нежно и выразительно говорит Николай Иваныч. — Сколько можно дурака валять? Иди-ка ты к нам, голуба ясная! Надоело ж, бля!..

Выпучив глаза, как заколдованный, Иванищенков бредет к ним с сапогом в руке. В сапоге словно рыбка плещется.

Не дойдя до них двух шагов, застывает, как столб: телеграфный столб над темным полем, вечер; узкий закат цвета лососины (за это пруста ругали но это Пруст); звенят провода. Наступает ночь.

— Ты не умеешь жить, Иванищенков! Ты не знаешь жизни, говнюк! Ты, сцука, не чуешь бога… — молвит Николай Иваныч со странной нежностию ангела ли, святого ль.

Он вынимает у Иванищенкова из руки сапог, щедро льет из него на себя, на Суслика, на солдата. Струйки мечутся и несутся.

— Вот так, вот та-ак! — приговаривает Николай Иваныч.

Новый год шампанское может быть. Блеск волны на бескрайнем косом просторе. Майский ручей сверкает среди травинок и свежих листьев, разметая бурый осенний сор, прочь – и к солнцу! Грохот лавы гром золотых небес. Разъялись и лазурью как взорвались. Вск… вск… вскипели.

Нет, не успели, — лишь взорвались…

 

Иванищенков плоско, точно доска, падает на паркет.

 

Весь  мокрый.

 

Стук…

 

Но все ж таки строго навзничь!

 

ЗА-А-АНАВЕС!

 

***

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ (акт не помню уже какой)

 

Акт не помню уже какой а только вообразите себе читатель черный бархат небес бриллианты августовских созвездий и поезд в алых и желтых всполохах — сквозь испуганные леса. Но, может быть, ночь, леса, поезд, однако ж, — снега, снега; морозы? Тух-тух-тух, бах-бах-бах, фью-у-у-у-у-у!!!..

Бамперы клацают, буферы стукают, трипперы чмокают, ебососы сосссууут, соссуут, пространство расступается как бы почти со стоном, движение вихрится легкой поземкою (пылью ли?) по бокам и особенно, — особенно позади; как вздох, несется! А впереди — неизвестность, москва, чепцы заранее заготовлены товарищ сталин их примет всех и тревога сдюжим ли? не подкачаем ли? оправдаем ли доверье Вождя, Народа?..

Да еще и этот копрофаг проклятый за кордоном коричневая чума!.. Вдруг нападет а мы пока как бы и не готовы. Наши солдаты одеты плохо белье одно плохо вооружены одни какие-то ложки за голенищем плохо плохо.

Бактерии, вирусы, животы. Многие советские люди так и живут еще под кустами и под деревьями. Их отлавливают, отстреливают, а они снова опять живут. Как им самим-то не надоело?

А вот и поди же ж ты!

И все потому что наш Вождь не спит.

Он на столетья вперед глядит. Глядит блядь он в оба! Потому, наверное, и бессоница у него…

А нам бы только просраться дуракам безмозглым вместо того чтобы встретить говном врага врага вооорога беспощадного оголтелого лютого очень злого. Встретить лицом к лицу и говном говном. Чтобы он сцука лопнул бы во бы как!.. А мы под кусты все свое бля прячем впрок дураки храним. Точно ждем чего-то. Или кого-то уже?..

Вирусы, бактерии, животы…

А Вождь все хоодит между кустов, особенно по ночам, все хоодит и постреливает малька…

И значок Почетного Ворошиловского Стрелка рдеет у него детским прыщиком на защитном френче.

И кольцо в носу. И более никаких уже украшений!

Только татуировки.

 

…Синий сумрак купе и храп с нижних полок. Иванищенков храпит не так сильно, как Николай Иваныч, а скорее, с присвистом. А спит он на животе, и рука в длинном рукаве нательной рубахи свесилась до самого пола. Суслик смотрит с верхней полки украдкой. Он хочет, чтобы Иванищенков перевернулся на спину. На брюхе спать говорят ведь вредно. Ну и потом ясно же почему…

В коридоре чуть слышен шорох, кто-то подкрался там к двери купе. Тихо скребутся в дверь. Ручка поворачивается. Дверь с темным зеркалом чуть-чуть отъезжает в сторону, в яркой щели — голова Тимоши.

— Петь, а Петь! — Тимоша кивает на коридор.

Суслик мгновенно слетает вниз.

Коридор. Свет слепит. Потом Суслик видит, что мордочка у Тимоши замарана чем-то черным. Ну че тимош пошли пошли все будет зашибись петюня не сцы петюня они добрые, да? пошли пошли.

Тамбур — вагон, тамбур – вагон; снова тамбур.

— Здесь!

Замирают оба. Под ногами пляшет гармошка пола.

Им кажется: цапнет сейчас и утянет туда на шпалы. Где-бег-ночной-и-освобожденье-ото-всего…

Тимош а их сколько двое ага а ведь третий-то должен быть помощник машиниста-то нет там тока двое машинист и кочегар были ага ага а это у тя уголь на роже да? ага ага а че они тебе сделали ничего гляди…

Тимоша приоткрывает дверь.

Черное и багрец. Оба, и машинист, и кочегар, совершенно голые, совершенно лысые, совершенно похожие, как близнецы. Щупленькие. Блестят отсветами зарева, оба мокрые, оба в черных пятнах угля по телу.

Леопардики…

— Привел?

— Привел, дяденька Кузьма!

— Лады! Как звать-то тебя, сопливый?

— Сус… Петя я!

— Хочешь на кочегара?

— Н-не знаю… Ну да, хочу!

— А на машиниста уже никак?

— Ну можно на машиниста тоже…

— Ильюх, а пацан того!..

— Главное, чтобы сам захотел! Иначе в нашей рабочей профессии ну никак нельзя.

— Я хочу, дяденька Илья! Я, правда, хочу! Мы оба хотим с Тимошей! И на кочегара, и на машиниста.

— А потом поменяетесь?

— Ну да! Ага!

Суслик видит, как пламя в печи прыгает и трещит, завиваясь змейками и маня. Там ад, – блестящий и прихотливый.

— Но главное, пацаны, чтоб не пищать уж после! И под ногами не путаться! Только когда сами свистнем…

— Да что вы, дяденька Кузьма!..

— Ну, давай сперва ты, Илья!

— А вместе?

— Да несолидно ж, бля…

— Ну ладно, покажем каждый свое, а после поменяемся. Идет?

— Ага…

— А вместе б лучше!

— Пошел бы ты бля Кузьма…

— Да лааадно тебе!

— Ну на!..

И встречный поезд покрывает их рваным ревом гудка.

Как тени листвы; как тени пламени…

Хорошо вчетвером, хоть и жарко очень!

Но греха же тут нет, — мячта!..

 

«Милый Суслик! Не знаю уж, что со мной, но вот вспомнил я тут одного человека, утром. Открыл глаза – и вспомнил, как он не раз говорил про то же. Ну, что, типа, живешь и все ничего, а вдруг среди ночи проснешься на свежую голову и думаешь осспооодиии! Все понимаешь четко, ясно и с ужасом. Он так обычно всегда и делал: хватался за голову и почти кричал головой качая оссспооодиии ведь все понимаешь, ВСЁЁЁ!!! Ведь ВСЁ, ведь ВСЁЁЁ!!!..

Если ты можешь представить себя складной нож, но в то же время перебитый где-то в середине, в соединенье, НЕСКЛАДНЫЙ, то это был он, мой Женя. Он когда-то служил следаком, потом попал на год на зону за правдолюбие (был ведь склочник, сутяга, да), странно не опустили вернулся уже к развалинам дома жизни затем прозябание сторожем там и сям, какие-то поиски непонятно работы чего сожительница (просто потому что жить надо а не ебстись, ты зачем туда-то) которая когда-то пригожая повариха им помыкала. Где-то у него был сын, от первой жены, очень красивой, очень рано умершей, он служил тоже где-то. Они не переписывались. Сын, возможно, и ЗНАЛ… Сын у него должен был быть красив, и очень. А Женя к тому времени — сущее уебище, но это было прикольно, острота трущоб.  А ведь в молодости тоже довольно красивым был! Остроносое хитрое личико, то да се, озорной огонек в глазах, один мент на пьянке тогда ему сказал эх выебать бы тебя щас было б обоим слааадко! Но он, но Женя сказал ты что ты что (или якобы так сказал). Там были свои сложности на службе, свои условности и онёры, и он таился, таился, и все становился сварливей, правдолюбивей и укоризненнее. Бывало, приведут, там в деле сплошная голубизна и ты говоришь ну что же ты мой милый разве можно ты очумел оссспооодиии! Так нельзя ж, нельзя!!!

Нельзя же так жить, нельзяАА!!!..

Иногда из Женьки вылетали такие вот крики, как язычки пламени из гаснущего костра.

И лопаты его ручищ пластали на незримом столе невидимые бумаги.

Но порою в его глазах все еще возникал озорной огонек. А также возникала по временам зловещесть загнанного, усталого человека, — унылая, как сквозняк.

Мы познакомились где-то в начале марта. Я охуел, увидев его в начале! Не дядька, а длинный столб с широкими, поднятыми к ушам плечами. На нем была кепка и синяя короткая шинель метроработника. (Он когда-то служил в метро). Он повел меня по лужам, весь как бы уйдя в себя, запахнув себя, – повел на свой  «пост» в одном институте. Люди оттуда уже ушли, мы сели в его уголке за стеклянной перегородкой, пили кофе, дрянной, ужасный, Женя не сразу разговорился. Меня все же распаляла мысль, что он бывший мент, мячта.

Стало поздно, и мы пошли спать в какой-то кабинет с бюстом Ленина ли, Сократа ль. Женька кинул солдатскую шинель, которая ни с того ни с сего оказалась здесь, она была переходящей постелью от сторожа к сторожу; выключили мы свет.

И тут началось! Началось, может, неожиданно для обоих…

Шершавость шинели, ее горький казенный запах, и короткая стрижка его, мягкий ежик его… Я не слезал с его башки ты меня душишь ну душишь ну погоди ой ты какой ой ты ой ну дай мне вздохнуть ну дай мне вздох-вздонуть ну Валерк ну Валерк н-не над... О-о-хо-хо-о!.. Да больно ж!..

Мы заснули всего на час.

Наутро он а я-то думал ляжем и повернемся жопами друг к дружке. И характерный для Жени жест: языком во рту вздуть верхнюю губу. Как парус. (Там бывают мозольки, словно усики, от отсосов).

Меня прикололи даже его трусы, «семейные», ситцевые, пестрые и трогательно несвежие, растерянные какие-то!..

В нем было что-то от бабки, от «дядьки» при бариче и все-таки от мента.

И он был пидовка. Мне доставляло наслаждение говорить ему это, и много матерного и очень, и очень грязного, и лицо Женьки вытягивалось испуганно, но он сам этим, кажется, наслаждался. И когда я наседал на него, уже весь раскрытый, он все говорил испуганно ну ты хочешь чего чего скажи скажи.

Скажи, чего хочешь-то…

Вернувшись наутро домой, я валился в черный глубокий сон.

Странная это была весна! Были снега, снега; было бесконечное голое солнце апреля, оно изматывало. Потом наступили майские праздники, листочки, жемчужные теплые небеса перед самым салютом, и на бульваре, когда я к Женьке спешил,  меня тормознул пьянчужка. Совершеннейший работяга! Он обратился ко мне братан. И что-то про деньги, про типа выпить. Так по-свойски! Я дал ему. Кажется, пять рублей. Или, скорее, десять?

И он обрадовался, чуть ли меня не обнял, он был уже очень и очень, а я подумал эх знал бы он!

С Женькой было говорить непросто, он все время вилял, вилял, профессионально доверяясь только чутью. По телефону он был откровеннее, но болтлив, пиздлив ужжассссно…

Было приятно презирать его и полюбливать, и жалеть как-то одновременно.

Однажды в детстве Женьке приснилась колокольня, объятая пламенем. И мать сказала ему мучиться тебе сыночек всю жизнь.

Я бы не сказал, что он мучился. Просто жил в нехорошее время и еще, – он не понял жизни.

А как трогательно он все же заботился о своей поварихе! И ведь недобрый был человек, нет; был озлобленный.

 Через год мы как-то и разошлись, лишь созванивались. Сварливый Женька часто менял «посты», а Москва велика, не наездишься.

Мы еще перезванивались, но потом он начал спиваться, он пил укромно, наедине, как бы считая, что нарушает закон и что это стыдно, и, наконец, потонул в пространстве.

Повариху он еще раньше похоронил…»

 

В широких окнах кабины стало светлеть, светать, их заволок этот розовый свет с туманом. Появились и здания.

Ребята простились с дяденьками Кузьмой и Ильюхой и вернулись в купе, полные впечатлений.

Они сладко уснули в оставшемся полумраке на верхних полках. Им снились золотистые язычки и блеск какой-то. Чернота в их снах оглядывалась и опять светилась.

Вдруг над ушами харкнуло радио и зарокотало голосом дяди Ильи ли, Кузьмы ли: «Доброе утро, товарищи! Подъезжаем к Москве! Через час туалеты закроем! Счастливого вам пути!»

И другой мужской, звонкий, голос запел МАЯ СТАЛИЦА ТАБОЙ ГАРДИЦЦА НАРОД СТРЕМИЦЦА МАЯ МАСКВАА!!!

 

***

ИЗ МОСКОВСКОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«Как только мы вышли на перрон, сразу состав оцепили, пассажиров (главным образом, курортников, а также командировочных) заставили выйти всех с багажом. Потом мы, солдаты и менты (зачеркнуто и исправлено: милицанеры) стали всех их, как у нас повелось, расстреливать. Вывели из паровоза дяденьку Кузьму и дяденьку Илью, и дали нам с Тимошкой по браунингу, пострелять. Я не знаю, кого я стрельнул в затылок, дяденьку Кузьму или дяденьку Илью. Они оба похожи, голые, лысые и ночью оба были такие веселые и деловые. Почти одинаково. Но теперь один из них обосрался, тот, которого стрельнул Тимошка.  Было очень прикольно: уже жмурик лежит жопой вверх, а из него все равно говно прется! Я такого еще не видел…

В общем, московские приключения начались удачно. Я не жалею, что приехал сюда, и надеюсь, что наши чепчики и шляпки товарищу Сталину очень понравятся. Может, он даже нас и поебет немножко. Но, с другой стороны, мы же не члены Политбюро, зачем уж так заноситься? Даст отсосать — и ладно.

Потом мы сели в длинную черную машину, Николай Иваныч сзади, а я, Тимошка и Иванищенков с чемоданами на откидном сиденье напротив. А впереди еще и шофер сидел, наверное, симпатичный. И я подумал: почему только на кочегара да на машиниста? А на шофера вот если?..

Дяденька Маяковский сказал: все работы хороши, выбирай на вкус! Хотя этой ночью мы выбирали также еще и на ощупь…

А, кроме того, летчики, таксисты, танкисты, гомосексуалисты, — да вообще все дорОги для нас открыты, как говорит Николай Иваныч. Только не ленись, старайся!.. А главное, помни, что всем этим ты обязан своей замечательной Родине!

(Как я люблю нашу замечательную Родину! Просто ужжжассс!!!)

А Тимошка хочет стать полярником, он мне по секрету сказал. Но я ему не поверил. Он же без бороды, а без бороды — это одно притворство. Ему бы лучше карманником, он ведь шустрый!

Нас привезли в гостиницу «Москва», очень красивую и большую. Наш номер на пятом этаже, тоже очень красивый. Говорят, будто б люкс. Входишь — маленькая прихожая с вешалкой и дверь в ванную. А прямо перед тобой — широкая стеклянная дверь, за которой большая комната, белый рояль, диван, кресла и картина «Три медведя ебут сосну».

Слева от нее — комнатка Иванищенкова. Он как вошел, бросил все чемоданы на пол и залег на постель, сапог не снимая. И тотчас же захрапел. Такое животное!..

Напротив рояля находятся будуар, кабинет, гардеробная и спальня Николай Иваныча. Нам с Тимошкой поставили раскладушки в гардеробной. Это очень удобно: поближе к шляпкам, можно даже и ночью примерить, если захочется.

Потом мы вышли втроем на балкон — я, Николай Иваныч и Тимофей, — и стали Москвой любоваться. Приятный, красивый город! Много людей в форме. Я, когда вижу человека в форме, всегда думаю: вот оно, вот оно, вот, вот, воот-же-ж-вот!!!..

Может, и мне стать военным, как наш Николай Иваныч?..

Ох, я бы весь тогда отдавался службе и только ей, — как маршал Жуков. И стал бы, как он, герой!

Тут Николай Иваныч обнял нас обоих за плечи, прижал к себе и прошептал:

— В общем, парни, сегодня ночью к НЕМУ, возможно, поедем!

Нам стало немножко страшно.

Страшно, но хорошо. И мы еще раз поглядели вниз.

Там шел парад физкультурников в белых маечках. Утро-красит-нежным-светом, пели они.

Может, мне стать сперва физкультурником?..

На обед мы ели: компот, отбивные с пюре и рассольник.

Потом мы мерили шляпки, а вечером после ужина поехали в Большой театр на спектакль «Жизель» про сумасшедших и мертвых баб.

После спектакля мы, естественно, не ложились. Но за нами приехали из Кремля только в два часа ночи.

А сейчас я ужас, как спать хочу. Опишу подробно все завтра…»

 

«Милый Суслик! Что-то у меня защипало в носу, наверно, сентиментальность. Но в любом случае, ты всегда мне так подробно и много пишешь о йёбле, и всегда так глямурно самодостаточно, что хочется немного остановиться, оглядеться, передохнуть и сказать очень громко: БЛЯ-А!.. Отовсюду ржавые мины из почвы, а мы все еще думаем, что это жопы крестьян, и храбро бредем вперед. Помнишь, у Окуджавы надежды маленький оркестрик? А это уже и неправда! Он  играет, но все чаще за нашими спинами, не кажется, а, тебе?

Вот ты мне пишешь, что вы со скином из копенгагенского сортира ползали друг по дружке всю ночь, липкие от слюней и спермы, и харкали друг на дружку, как заведенные. Но что же в этом хорошего, Суслик, ну-подумай-ты-сам-уже-головой-хотя-бы-говнюк-немножко-напрягись-напрягись!.. (головой напрягись говорю ГО-ЛО-ВО-Ю!) Лучше бы вы стихи почитали друг другу, что ли: мороз и солнце день чудесный еще ты дремлешь труп прелестный восстань пророк туда-сюда мой дядя помер не беда.

Нужно радостно, Суслик, жить, РА-ДОСТ-НО, а не прикольно и не прятаться в эти мрачные пропасти смыслов, выдуманных живыми унитазами из скинов! С Пушкина пример надо брать, мой Суслик, с Пуш-ки-на! Он наше всё, ведь же всё поэл всё! А ты, в последнем письме: Окуджа-аава, блядь! Чубайс-реформы-передееелкино! И в результате наш извечный российский бенц!.. енц; нц; с-с-с…

Может, ты и прав, друг мой, что жестко оттрахал копенгагенского скина ногой в ротешник. Руссиш медведь, то да се, знай, короче, наших; русские не сдаюцца, а только за деньги! А помнишь, как я у тебя кусочки банана между пальцев ног поедал? Немножко по-африкански, диковато, но хорошо. Особенно твои эти пальцы трогательно кривые. Ты еще боялся ими пошевелить. А потом ты отодрал меня опять же ногой, но в жопец, земляка-то, гад-то!.. Свооолочь мордааатая!!!.. Однако ты когти стрижешь очень коротко, почти спиливаешь, и здесь ты предусмотрительно прав, мой друг; даже, скорей, любезен! Не хочу обидеть тебя, сказав, что это канешшна как бы оглядка опытного ебалы, э-э, профи, быть может, но нет но нет…

Зачем же?..

Впрочем, все сие лирика, ни к чему, мы же, кажется, о пушкине говорили.

Вот сегодня проснулся я и вспомнил чудесное впечатление из детства. Мы с бабушкой гуляли по каким-то косогорам. Внизу, в лощине (это ведь лощиною называется?) желтоватой тучей росла медуница, и она ГУДЕЛА. Небо было низкое и почти черное. Но теплое, потому что собиралась гроза. Было тревожно. Бабушка торопила меня вернуться на дачу, однако ж я лез, как проклятый, к медунице пришлось нарвать несколько веток полных жужжавших пчел. И мы принесли это все на дачу, и поставили в бутылку из-под молока (помнишь, эти бутылки с широким горлышком? Сейчас таких больше не выпускают), — поставили в нашем саду на рассохшийся стол под американским кленом. Стало совсем темно, где-то гремело, и медуница так пахла, так сатанински пахла, что, казалось, ее этот запах вещественнее, чем вид всего и чем тучи! Запах стойкости… Точно у него мириады глаз светятся этим запахом… Мы бросили букет на столе и поскорей убежали в дом. Потому что брызнуло очень мощно.

Но и после грозы, на мокром столе, она продолжала пахнуть! Словно и не было ничего!..

Пррэкррасссно!!!

Мне словно что-то пообещали ОТТУДА (с неба?). Посулили что-то хорошее, где-то в дальнейшем, нет, не в дальнейшем, а НА-ВСЕГ-ДА.

Вечный вопрос о чуде, о смысле. Но Он, кажется, и Сыну Своему не ответил. Просто – вершится. Свершилось… И снова вопрос о чуде.

 

А ты: скинхээд, эбааались… Это же пОшло, Суслик пойми! ПОшло  – и более ничего!

Нужно иметь за душой святое.

Понял ли ты меня?..»

 

ИЗ МОСКОВСКОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«Ну, короче, все было так. В два часа ночи к нам в дверь постучали. Горничная сказала, что внизу нас ждут. Мы все трое (без Иванищенкова) спустились. Нас посадили в голубой красивый пикап «Мороженое», и мы поехали в Кремль к Вождю. В пикапе было темно, но вокруг оставалось еще довольно много мороженого. Однако мы все трое так волновались, что не обращали внимания уже ни на что.

Николай Иваныч был в генеральской форме, мы с Тимофеем — в красных галстуках и в коротких штанцах. Мы на фиг не хотели их надевать, но Николай Иваныч прикрикнул, что форма такая у пионеров, и мы надели. Мы и сами знаем, что форма, но с чепцами, зачем? Не стильно ж, блядь!

Машина останавливалась два раза. Когда она остановилась в третий раз, то дверку открыли снаружи. И бодрый, звонкий голос сказал: «Добро пожаловать! Иосиф Виссарионыч вас ждет!» Мы вылезли из пикапа. Перед нами были темные и резные двери. Мы поняли: это Кремль.

Господи, подумал я, Сталин, ведь Сталин! Сааам!.. Какое счастье… В руках мы держали коробки с чепчиками. Но на Николай-Иваныче была пока фуражка, потому что ведь это государственная тайна, — все, что Вождем с нами и с населением нашим задумано! Даже часовые не должны знать про это!

Очень симпатичный толстый полковник отдал нам честь и повел по коридорам. Я успел заметить, что у него три награды: Орден Ленина, Орден Трудового Красного Знамени и медаль «За взятие Перекопа». А у Николай-Иваныча есть еще медали «За взятие Снежного городка» и «За Утро стрелецкой казни».

Но Николай Иваныч все равно как-то весь стушевался…

— Сюда, на кухню, пожалуйста! — сказал полковник и открыл низкую дверь в самом конце самого длинного коридора.

Мы удивились: зачем на кухню-то? Но подумали, что Вождю, конечно, видней, и вошли.

Это оказался огромный и белоснежный зал. И в нем сновали люди в белых халатах. Какая вокруг была белизна! Видя такое, еще больше хочется жить и радовать собой товарища Сталина, а если понадобится, то и весь ЦК. И еще почему-то очень хочется походить немножко на лыжах.

— Товарищ генерал, вы тоже здесь поприсутствуйте! — велел толстый полковник.

Ко мне и Тимоше сразу подошли (по двое) люди в белых халатах. Было непонятно, мужчины это или, вообще говоря, женщины. Они решительно взяли наши коробки с чепчиками, подхватили нас самих под мышки и положили на большой разделочный стол. Нас это, конечно же, опять удивило, но Вождю все равно видней!

Потом в стороне от нас зашипело, будто кто-то проткнул шину, и все вокруг наполнилось белым красивым газом, в котором, как снежинки, мерцали кристаллики. Мы одеревенели, прям как от холода. Когда открыли глаза, то оказалось, что мы завернуты в войлок, а поверх него лежит густой слой сливочного мороженого. Верней, как? На мне пломбир, а на Тимошке розовое фруктовое.

Прикооол!..

— А чепчики когда ж надевать? — спросил Николай Иваныч.

— После приема, товарищи, и наденете! — решительно тряхнул головой полковник.

И нас с Тимошей повезли на каталках по коридорам.

Везли: меня — Николай Иваныч, а Тимошку – толстый полковник.

Картонки с чепчиками Николай Иваныч держал под мышкой.

Потом что-то впереди нас и над нами взблеснуло (это оказались медные двери Георгиевского зала), и нас ввезли».

 

«Милый Суслик, призрак смерти всегда ведь рядом! Я не открываю в этом тебе Америку я просто говорю тебе все как есть, КАК-мы-не-хотим-этого-видеть-и-понимать-даже-и-не-страшась-а-просто-с-крестьянской-спокойной-трезвостью. Мудростью многих э-э… это, — перерождений…

Маленьким я очень чувствовал призрак смерти, даже не зная, что это, собственно, ПРИЗРАК СМЕРТИ, а не просто там что-нибудь не сон не блазь не хуйня какая-т. Он настолько был рядом, что даже и сгущаться ему не надо было особо, он (как теперь понимаю я) ощущался будто б воздух будто б необходимо неизбежная часть всего.

Однажды днем, летом, бабушка легла спать и положила меня рядом с собой на широкую кровать чтобы я надоеда успокоился наконец надоел ужжжасно. Аспид! Хунвэйбин…

Шторы в комнате были задернуты, плотные розовые портьеры с красными рыбками-ли-дракончиками-ль. Папа привез их как трофей войны от Квантунской армии. Они были очаровательны, и потом, разжалованные, еще несколько десятков лет догорали на окнах мест, где мы проводили лето, даря нам шуршавшую тень и навевая мне юному молодому и зрелому остолопу представления о восточной неге и роскоши. Китайско-японские узкие книжечки, их прозрачная проза ль, поэзия ль, которые забываешь тотчас… Но в тот день… То сям то там эти шторы пригасили свет, растушевав его палево-кремовыми оттенками, зеркало в гардеробе напротив вообще отливало сизым с радугой по краям, похожее на крупную рыбу, поставленную на хвост . Щурясь и так и этак, я половил радугу на гранях его, но что-то сейчас она не впечатлила меня. Я чувствовал, что тут где-то есть нечто иное. Интереснее? Нет, не интереснее, — значительнее!

Вдруг стало ясно что я в комнате не один ну бабушка это само собой но она спала. Был кто-то еще, совершенно нам чуждый, однако же близкий, близкий какой-то странной пристальной близостью. Его зоркость была не внешняя она шла внутрь меня.

И он был тяжеленький.

Там, между гардеробом и стеной с окном, в пустом углу. Что-то серело там. Неширокое но довольно высокое как трюмо. Почему-то казалось, что оно улыбается.

Детские страхи, — литературно пошлые, может быть…

Я тронул бабушку но она спала а настаивать я не мог не смел не смел двигаться резко и двигаться вообще. Это неправда сказал я себе это тень ТЕЕЕНЬ.

Бабушка вон ведь спит.

И ОНО усмехнулось.

Я понял, что ОНО есть и ОНО выше, чем вещественное.

ОНО — да, существенное.

Сущностное?..

ОНО-это-самое печально чуть повернуло голову от меня к окну в щели между стеной и шторкой. Но ЕМУ-то что было печалиться, ведь боялся я! Ведь страшился страшился страшиииился; весь замер один здесь я!..

 

Интересно, скучает ли ОНО, хоть изредка, иногда?..

А?.. А?..

 

Тут то ли бабушка проснулась спи аспид, то ли свет чуть сместился, но все сразу прошло; пропало.

Спустя, может быть, год или два, на даче, я встретился с ЭТИМ снова. Я шел гулять с друзьями в лесок. Это был искусственно насаженный бор, унылые ровные ряды еловых стволов: сухие ветки внизу, тьма повыше. Красные, оранжевые отблески вечера кое-где, похожие на костры, на серой коре. (Уйдя с поляны, мы словно ушли от тоски летнего бесконечного вечера, которую описал где-то когда-то кто-то очень точно удивляясь себе ведь лето же благодать. А вот поди ж ты, тоскливее, чем зимой! Тютчев?)

Мы вошли в лес, мы хотели в нем поиграть, но здесь и спрятаться-то было почти нельзя! И мы просто шли в полутьме насквозь и навстречу нам шли люди мы поздоровались. Там был высокий старик, очень почтенный, сосед по даче. Меня всегда заставляли здороваться с ним непременно здороваться первым чтоб!.. И он прошел мимо; он с женой шел на станцию а я подумал белый белый.

Через неделю он внезапно скончался сердце. А мне все думается, вот мы шли во тьме леса рыжие всполохи как в закрытой печи. И он. Весь белый.

То ли он на самом деле один из нас уже шел в настоящей тьме, то ли земная тьма была больше не для него.

Вот, поди ж ты, поди ж ты, какие страсти!

Я думаю, смерть не хочет нашего избавленья, Суслик; ей интереснее на-блю-дать. Но иногда, — БЫВАЕТ — …»

 

ИЗ МОСКОВСКОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«Нас ввезли в высокий Георгиевский зал, и сразу ко мне подошла Любовь Петровна Орлова с вазочкой и лопаточкой и вскричала:

— Какие дивные мальчики! Давайте, Степан Тимофеевич, я вам мороженого наложу?

Рядом с ней топтался высокий седой старик, который все время улыбался, как заведенный. Я понял, что это, наверное, Станиславский.

Он сказал:

— Наложите. Любовь Петровна, дражайшая!

— Вам с глАзками? — спросила Любовь Петровна ласково.

— А валяйте и с глАзами! По-старинному, по-русски чтоб! – ухарски махнул рукой Станиславский.

— Детские глаза – это главная пища русских богатырей! — авторитетно поддержал его маршал Жуков. Или Конев?

— Поэтому мы и революцию выдержали! – добавил этот маршал и весело засмеялся. Было в нем что-то от толстого «хорошиста» с ранцем, перед весенними каникулами.

Любовь Петровна кокетливо засмеялась, повела парчовым плечом, словно отстраняя чей-то незримый локоть, и возразила:

— Но вот я ведь женщина, а тоже люблю их, с малиной! Особенно голубые, в июле, когда липы цветут…

— Люууубил я ооочи голубыыые, а воот тееперь люблюу яа каааррриие! — запел жирный бас, наверное, Дормидонт Михайлов.

И забасил еще круче:

— О дайте, дайте мне, Любовь Петровна, вот эти кааарррие, они пахнут медом и квасом, они напоминают мнеэээ деэээтствооо!

— А вы откуда же э-э… будете? – по-доброму прищурился Станиславский.

— Ооо, я из Первой кооонной я сыын полкааа! – заревел Дормидонт Михайлов.

— Берегитесь, — лукаво усмехнулась Любовь Петровна. — Мы будем плохо думать о вашей маме!

И нацелилась лопаточкой прямо Тимошке в глаз.

— Женщина — это всегда так опасно! – галантно засмеялся тут Станиславский.

— Аааа!!! – заорал Тимошка.

Любовь Петровна нахмурилась:

— Не кричи, мальчик! Ты же, наверное, пионер, ты клятву давал быть стойким!

— Хуя лысого я тебе блядь сцука стойким бууудууу щааа!!! – заорал Тимошка опять и задергался под слоем мороженого.

— Он про что?.. – растерялась Любовь Петровна.

А маршал и Дормидонт Михайлов тихохонько прыснули и отошли.

— Ну, знаете ли! — Любовь Петровна покраснела, закусила губу и решительно нацелилась лопаткой в Тимошкин глаз. – Этот номер тебе так просто не пройдет, хулиган несчастный!

— Аааааа!!!!!! — опять заорал Тимошка.

И тут мы услышали откуда-то сзади до боли знакомый глуховатый, но строгий голос:

— Что здэс праисходит, таварищ Любов Петровна?

— Товарищ Сталин! — Любовь Петровна повернулась к Вождю с лопаткой. – Мороженое ругается!..

— По матушке обложил ее! – гаркнули маршал Жуков ли, Конев, а также и Дормидонт Михайлов…

— Вообще это неслыханное хулиганство, товарищ Сталин! Даже я иногда слышу через открытую форточку, что на улице нет-нет да и э-э… выразятся! — поддержал всех старик Станиславский. — А ведь слова — это зеркало души!

— ГЛАЗА! — вздохнул товарищ Сталин. — Глаза, Стэпан Тимофээвич, – зэркало души!

И по залу пронеслось шепотом-ропотом:

— ГЛАЗА! ГЛАЗА! ГЛАЗА! Товарищ Сталин сказал: «ГЛА-ЗА!..»

Любовь Петровна стояла, виновато опустив голову и лопатку.

 — Ми цэним ваш талант, Любов Петровна, — медленно произнес наш Вождь и Учитель. – Но никагда нэ нада забивать, что он у вас, как и всё, от бога!

Вождь посмотрел на потолок:

— Толька он может судыт обо всем! Толька он всё видыт и знаэт! Только он всэ мисли, всэ дэла… — Вождь осекся и повел плечом. Потом он тихо с хрипотцою запел. — Толька рааз бивает в жизни вэээчэр, толька раз з зудьбоою рвется нииить… Чтоби бить, любить, взегда, взегда… Господи, слишишь ли ти мэня, адинокава, из пустини к тэбэ взивающэго, сина твоэго, господи?..

Все встали на колени. Любовь Петровна звякнула лопаточкой о паркет.

Вождь безмолвно шевелил губами. Он прикрыл глаза мощными, похожими на скорлупки грецких орехов веками. По его любимому  в конопушках лицу катились мутные слезки. Он напоминал варана в предсмертной застылости.

Зал замер.

— Убэритэ угащэние! — приказал, наконец, Иосиф Виссарионович и открыл глаза. – Бог сказал мнэ сэйчаз: дэлу — врэмя, а патэхэ… За работу, таварищи!

И через весь зал нас провезли прямо в кабинет к Вождю».

 

«Милый Суслик! Ты прочтешь все это и скажешь: эбанэ! На хуя ль ну опять сорокин? Хули все вождь да вождь! Хули надо-то? Повторять прошедшее, вязнуть в нем, как говноед в замерзшей параше поутру да в пизду его! Не хуй не хуй да и мат бы на хуй, – а, не пора ли, блядь, с матом кончать нам в тексте?!.. А, товаищи?.. А, — вообще говоя, Валеа? В ПРЫНЦЫПЕ!

Ты прав, мой Суслик: это я машинально, даже не репетируя, кусок про Георгиевский сбацал щас. Должны же персонажи мои как-то чего-то там себе делать, пионеры-то, герои-то эти наши горемычные. Конечностями сучить. А сучить, вишь, приходится по старинке!.. А еще раньше этот пошлейший пассаж о якобы привидении!.. Кому это нужно все, в наши дни? Детские наши мячты и звуки, весь этот наш детский понос с сахаром в крови, — и с сахаром выше нормы?!

Клюква в сахере, мля, сахер в мозге…

Я вот, Суслик, думал о Федоте давеча. Зачем он мне? К чему он мне? Такой большой и такой жестокий! Прямо как романс: «Соси, сосссиии…» Бездушно, как я насос. И, главное, без продыха прямо в гланды, как шприц, воткнул мине!.. Это Мандельштам про гланды-то написал?.. А?.. Или Бродский?.. Кто про ангину-т трандел, не помнишь?.. Ну, там еще типа в Питер хуе-мое вернусь и ВСЁЁ тэбэээ — прощююю!

Надо же: АНГИНУ воспел (если вообще не сифилис)! А ведь это ж и дети в сети читают!.. Наше будущее!

Но я всегда говорил, что Питер – город мрачный, и влечет он к себе не за просто так. Мне один пэдараз сказал, что там эротизму намного больше, чем, скажем, в Кинешме. МорячкИ; матросики…

Ну да что мы все с тобой о поэзии, как пэнзионерки-дэушки? Давай лучше о нас с тобой.

Это ж для всех нас – САМОЕ-САМОЕ! Главное!

Я тебе еще вот фотку свою пришлю. Такая смешная рожа! Такая довольная, — сжимаю хуй Федоткин в кулаке, словно бы отодрал от Федотки его, наконец, и теперь он моой, он мооой навееекиии! Перламутрово-розовай! Аааа!.. Мляааауу!.. Человек с ружжом! Думаешь после этого: как мало надобно в этой жизни: хорошо эрегированная конечность гвОздики забивать!..

Но это в корне про корень неверный взгляд, мой Суслик! Скептицизм гнилой и, надо признать, пошлейший! Тогда-то мне было ведь охуябельно, зашибись!..

Н-да-а, кататься под напором струи из хуя, — вот она, позиция современного сибарита! Что, скажешь, нет? Сам-то, небось, в мокрущих джинах из копенгагенского сортира пиздовал домой? И хорошо еще, что в такси темновато было, и джины, не предатели, не запахли!

А особенно мне понравилось, как там один, косматый, с залысинами, на Шекспира похожий, в ванну сел! Формула жизни прям! Именно чтоб на Шекспира похожий, а не просто чтобы так себе говно, чмо, уебище. Охуэть!.. «Весь мир – тэатр»! То не соловей, то струй о пирсинг его журчанье. «Быть или не быть?» — Мля да конечно ж быть, — решительно ответит герой нашего времени. БЫТЬ, — и особенно в писсуаре!..

Ты, Суслик, опять нудить начнешь вот это уже пооошлость комиковаание. Да ни хуя! Какая же на хуй пошлость? Это — ПРАВДА, Суслик, голимая-правда-жизни! Го-ла-я, как твоя жопа которую мы брили-брили брили-брили на Рождество перед тем как туда кулаком пролезть и так все это трудно брить было ведь какие-то прыщики прыщики все время там да сям, повсеместно, особенно возле самОй растительности! А потому что постоянно на полу сидишь в мокром, практикуешься сильно часто! Нассышь — и сядешь, нассышь – и сядешь! Как девочка-даун ни дать ни взять! Ваньку-Встаньку изображает… Но это ж не комильфо! А нужно грамотно в ванне, чтобы потом подмыться…

Ты же взрослый мужик, мой Суслик, и у тебя очень много чисто своих, не заемных мыслей!.. Как ты о Мандельштаме вот сейчас хорошо сказал!.. Или о Бродском все же?..

Да и это ли блядь одно? МНЕ вот все в тебе, Суслик, нравится! Все мне мило в тебе, мой Суслик, а особенно этот хуй Федоткин, солененький, н-да, ружжо… Оно должно (обязано?) выстрелить! Это непременная шутка всей нашей старой русской интеллигенции.

Но и ружжо и маузер сильно рвут попу, конструкция дула у них неудачная, непродуманная, — знаешь сам. Так что если что пистолетом давай не надо… Ты лучше ножом давай!

Рукояткой!.. Вооо!.. Вот таак…

Оййй!

 

Я ж рукояткой просииил же ж, Суууслик!..

 

Аа-у! У-а-а-а-а!...

 

Бля…

Во говно!..

 

Ну, и кто ж меня теперь вылечит?..»

 

Кровь из жопы льется на Федоткины зажмуренные глаза. Лицо его, всегда красное, но теперь оно каменно. Денежка, как текст молитвы, ложится ему на лоб. Мясистое лицо солдафона. Лоб широкий, липкий, денежка не скатывается, белая круглая денежка. Пластмассовая? Уж не фишка ль из казино?..

Я нагибаюсь, вглядываюсь, все ближе, ближе…

Сквозь этот круглый как бы зрачок я вижу сначала только тупое и белое, но потом дрогнуло что-то, и я уж вхожу во тьму. Но напрягаюсь еще еще и вот она расступается. Она растекается с середины к краям, клубясь и кусая свои хвосты. Пристальный, вижу я свет в середине, неверный, молочный, туманный, блеклый, в конце тоннеля, и черный крест, и этот крест (вижу я) из рельсов каких-то сварен. Или это надолб? Да, надолб, еж! Война? Но нет, не война, я ж вижу, а только обмяк на кресте человек большой, вроде парень. Да парень, несколько неуклюжий, нескладный, и руки связаны у него в локтях, он обвис на перекладине, тельняшка разодрана до пупа. Кино?.. Опять нет, я же чую: там бродит смерть. Скалится, притоптывает, стукочит, ей скучно ждать. У нее у самой лицо матроса, маленького, шустрого, очень злого, как таракан, — он заварил все это. Ветер бродит между ног распятого парня, загибает и разгибает лохмотья синих больших трусов. Господи… Но хуй на месте.

Парень открывает отчаянные глаза. Какой-то голос настойчиво твердит ему, что он еще жив и ОБЯЗАН жить. И вот усилием, тяяягостным, — страшным усильем парень пытается высвободить руку из петли. Он тотчас кашляет и его рвет черным на грудь, на ляжки, и он опять отдышавшись пытается и опять не то и опять опять…

И сноаааа рвеООО-т.

…Когда стало совсем темно, он, наконец, упал на землю и уснул тотчас. К утру он все же дополз до части. Больше на берегу жилья не было.

Конец блокбастера.

Банальная «дедовщина».

И начало мытарств души.

 

«Милый Суслик! Думая о Федотке пристально, я начинаю понимать, что совершенно не знаю этого человека. И дело даже не в том, что я не знаю деталей того мрачного инцидента во время службы, который послужил причиной его нервных срывов или взрывов как удобней тебе назвать. Которые потом отметили его путь до 33 примерно лет. Парень вернулся домой в Москву и, кажется мне, принципиально рванул на «плешку», и стал «сниматься» по приколу и, главным образом, за бабло. Природа помогала ему, девушки заглядывались на него, ветки цвели и пели над юною головой и он много курил и «снимался» «снимался» «снимался». Он стал охотник простите можно к вам обратиться вы курите «Парламент» давайте поедем к нам вы будете делать только то что вам самому приятно все люди ОЧЕНЬ солидные ОЧЕНЬ полторы две ну что ж…

Оу Кэй, так сказать.

Но иногда, и даже часто, и даже иногда чаще он отказывался. Как вожжа под хвост… э-э, как карта ляжет. И потом, такие вежливые, заискивают ни хуя мужского.

И они отплывали, как акулы от клетки с телом, — тяжело, величаво, с сожалением, но, кажется, не обидевшись.

По сути, ему очень нравилось быть ебомым в жопу, он чувствовал в этом странный, ни с чем не сравнимый кайф, словно бы он уже за чертой всех мер и весов, всех времен и народов, и добра и зла. Главное, что не надо было думать про это последнее, а надо было в нем просто жить, пребывать, окунаться, ага, туда.

Глубже? — Please: в нем оставалось все же так много детского, растерянного; он и смеется как большой неуклюжий пацан. До сих пор! Но тогда он был уже не ребенок, он был ебенок. Он и сам ебал, но, главное, заглядывал в глаза своей судьбине, взыскуя, требуя, вопрошая и не видя окрест никаких судеб, других людей. Ему надо было ответить себе ну зачем-то я остался жить зачем после всего я того я остался. Со  временем он стал очень тонок, очень чуток на всякие черточки в характерах и особенно на слова. Он жил, используя partners фаллически (в социальном смысле), а в физическом подставляя жопу, ебя, подыгрывая в эс-эм богатеньким и не очень дядькам. Он бежал на корде своей обиды по кругу своей судьбы.

Обидчивый и ранимый.

И все же в чем-то хороший, горестный человек.

Но не сильный.

— Соосси, сосссииии…»

 

ИЗ МОСКОВСКОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА.

«Нас с Тимошкой привезли в кабинет к товарищу Сталину, после все сразу же вышли вон. И остались только Николай Иваныч, мы на тележках и зажженная лампа на столе под матовым абажуром.

Подумать только: ОН здесь работает! ОН творит здесь будущее страны, планеты! Здесь бьются мозг и сердце всего прогрессивного человечества!..

Мы охуели, но Николай Иваныч не дал нам, как следует, кайф словить, а сразу стал вытаскивать чепчики из картонок. Впопыхах на Тимошку напялил черный с желтыми хризантемами, а на меня розовый с красными рюшками. Но тотчас поменял, конечно: Тимошка же ж  смугленький!

Мы так и торчали в чепчиках из-под слоя мороженого, одни головы.

Было ужас волнительно.

Потом Николай Иваныч достал из самой большой коробки свой самый заветный капор. Ну тот, графинин… С ума спрыгнуть! Снял фуражку, надел осторожно на голову капор, точно корону, встряхнул лентами, повернул голову этак, так:

— Ну, как, пацаны? Ништяк?

— Заебись! — гаркнули дружно мы.

— Вы только при товарище Сталине не выражайтесь, если он сам отмашку на то не даст! Иногда ему, впрочем, нравится…

И тут вошел сам наш товарищ Сталин дорогой наш Вождь и Учитель!

И мы непроизвольно снова подумали: заебись!..

И мне показалось, Иосиф Виссарионович ПОНЯЛ нас! Понял все наши мысли глупые под чепчиками, понял наши сердца, стучавшие под мороженым и под этим ненужным уже, сраным войлоком. Понял всю нашу жизнь, которую он сейчас держал в руках, на теплых ладошках пожилого лукавого дяденьки.

Почему вдруг «дяденьки»? Не знаю я: вот до того он родным мне тогда почудился! И другого какого слова, кроме как заебись, я не могу найти, чтобы передать такое наше большое счастье! Такое огромное!..

ЛЮБОВЬ, ага…

И еще я горько подумал, что он, конечно же, божество, и не снизойдет он до нас, ну там чтоб еще и потрахаться. Типа, старенький, может, он…

И (или) мы для него — говно?..

Николай Иваныч вытянулся в капоре своем, щелкнул каблуками, но Иосиф Виссарионович только трубочкой этак слегка взмахнул:

— Нэ нада, таварищ Никалай Иванавич! Здэс тэпэрь взэ сваи…

«Свои»! Он нас назвал «свои»!..

— Дэти пасвящени? – спросил Вождь, но к нам покуда не подошел.

— Конечно, товарищ Сталин! Они по своему почину даже это… того… Вощем, хотят одного моего ординарца распропагандировать. Для начала, конечно…

— И что же он?

— Пока ни в какую! — понурился Николай Иваныч.

Товарищ Сталин несколько минут  помолчал и попЫхал трубочкой.

— Народ – эта вам не гавно в талчке! — наставительно сказал Иосиф Виссарионович. — Эта трудний материал и трудний, баюс, працесс. Но вед и ми, ленинцы, не здаемся!

— Дык мы ж всегда!.. — рыпнулся Николай Иваныч.

— Вот-вот! Вот-вот!.. — Иосиф Виссарионович еще немного походил по длинному кабинету.

Потом остановился напротив Николай Иваныча и сказал:

— А тот, сирэнэвий, больше бил вам к лицу!

Николай Иваныч растерялся, потом схватился, как за соломинку, за края своих галифе, распялил их:

— А так, Иосиф Виссарионович?..

— Ну что ж. Никалай Иванавич… Так, пажалуй, получче. А ви, таварищ Никалай Иванавич, кринолин бы туда папробавали…

— Как же, товарищ Сталин? Кринолин — в галифе? – растерялся Николай Иваныч.

— А ви — папитайтес!

И этак мягко трубочкой вокруг живота у себя провел.

Вот ведь, а?! Кто бы еще мог нам посоветовать про кринолин-то?.. Кто бы еще допер? Вот и я говорю: НИ-КТО-ОО!!

Ни один мудак ан всем белом свете!

Только — товарищ Сталин!..

Он же ж гений ведь…

Ну, в общем, у меня ужас сейчас впечатлений, и больше ничего я здесь пока описывать не могу. Расплескивать не хочется.

Просто я никогда не думал, что может быть вот такое простое, но огромное человечье счастье.

И где?!

В Кремле!

Можно сказать, что рядом…»

 

«Сегодня по приказу Николай-Иваныча Иванищенков свозил нас с Тимошкой на ВДНХ. Там было очень красиво, мы поели мороженого, а потом решили, что нечего тянуть с Иванищенковым и нужно приступить к делу прямо здесь и сейчас, в кустах у павильона Карельской республики. Мы пошли в них как бы поссать, но нарочно долго не выходили. Иванищенков ждал нас на скамейке и заигрывал с какой-то белесой телкой в лазоревом сарафане, так что захотелось плюнуть и вообще уйти. Стало обидно за товарища Сталина, а также за всю нашу большую, необъятную Родину!

Мы проссались и все стояли со спущенными штанами в горести, как тут нас схватил за жопы один старичок, по  виду заслуженный большевик в белой кепочке. Он стал массировать наши задницы, это было приятно. Потом он сказал, чтобы мы были умницами. Мы ими и были, да только у него ничего не вышло.

А тут и Иванищенков свистнул, потому что телка встала и быстро пошла, не оглядываясь, прочь. Он же крикнул нам:

— Парни, вы там рожаете?

Ответить в этот момент мог только я, и я сказал:

— Мы по-большому теперь уже, дяденька Иванищенков! У Тимоши запор!

— Ща понос на хуй будет! — пообещал Иванищенков и пошел к нам в кусты.

— Так я и знал! — сказал Иванищенков. — Ебетесь, бляди! Ты-то, старый пердун, постеснялся б хоть: это же наше будущее!

— Эх!.. Ох!.. Эх!.. Ох!.. Вот потому и тянет к нему, молодой человееееек!..

Все-таки «старый пердун», наконец, спустил, и Тимошка прокашлялся.

— Что, вкуснее мороженого? — брезгливо скривился Иванищенков.

Тимошка пожал плечами.

А старичок подтянул штанцы и исчез, точно боялся услышать ответ Тимошки.

Но Тимофей честно сказал:

— Вкуснее!

И он так посмотрел на Иванищенкова, что я подумал: ну вот, наконец-то! Сейчас мужик расстегиваться начнет!

Но солдат только опять скривился, потом достал папироску, размял ее, сунул  в рот:

— Вощем, хуй проссышь с вами, пидарасами, что за будущее у нас…

— Хорошее будущее! Надежное! — сказал я, обидевшись, что он такой бесчувственный. Не прошибешь его, падлу нагуталиненную!

— Светлое, — добавил Тимошка мстительно.

— Это пиво светлое бывает! – Иванищенков хлопнул себя по карманам, ища спички. — А будущее — оно всегда пестрое.

— Откуда вы знаете? Вы же в нем еще не были? — возразил Тимошка.

— Умный, блядь? Вощем, так, пидорва: я сейчас чешу в гостиницу, а вам даю четыре часа, чтобы тут оторваться по-черному. Я б вас вообще прибил на хуй, но таково распоряжение Николай-Иваныча! И как он вас одних оставляет?.. Короче, к пяти вечера чтобы, как штык, были в гостинице! Вот вам бабки на такси, в случай-чего… Втерли? На ТАЧ-КУ, а не на мороженое!

Хитрый Тимошка первым тотчас схватил капустку. Иванищенков между тем достал свой, проссался ехидно на наше все, на земле темневшее, и пошагал, — совершенно равнодушное, блядь, говно!

— Может, он импотент? — сказал я.

— Ты же видел только что! Привстает, даже когда писает, – возразил Тимошка, с тихой ненавистью провожая взглядом этого непостижимого для нас до сих пор человека!

Но мы поклялись друг другу решить когда-нибудь и эту загадку!

Потом мы пошли гулять по прекрасной нашей Москве. (Скажем, душной, сверкающей, летней.) Было удивительно хорошо, было вокруг много военных и вообще молодежи. И все они смеялись и громко разговаривали или деловито спешили куда-то вдаль, обгоняя нас. Это было досадно.

— Отдай бабло, Тимофей! Половину хоть, а?!.. — все канючил я.

Но он отвечал, что мы всё будем покупать теперь поровну. Потом мы пошли в метро.

В общем, мы с Тимошкой проездили на метро до 12 ночи, по Кольцевой, отсосали у трех дяденек (один краснофлотец, один полярник и один рабочий с завода «Серп и молот» — н-да-а, ну и молот у человека!); дали двум пацанам, которые были еще младше нас; и полизали дедушке с бородой и в пенсне (он говорил, что видел аж Льва Толстого). Пять раз за нами гнались парни, три раза менты (зачеркнуто, исправлено: «милицанеры»). Потом мы до часу ночи толклись в сортире Казанского вокзала, и тут был, наконец, неплохой улов: семь пожилых узбеков и один молодой командировочный товарищ из Казахстана. А потом еще к нам в кабинку влез красивый такой татарин в тюбетейке, сказал, что сам он из Самары и что вообще давайте, мол, пацаны, к нам, туда. В Самаре нам будет намного лучше. «Сам я на речфлоте помощником машиниста, бум с вами по Волге ходить. Всю Волгу увидите! Вся — ваша будет…» Он ебал нас попеременно, то меня в рот, то Тимофея в жопу, то наоборот, то обоих в жопу, то обоим вправлял в ротешник, а мы все это время думали: а чем черт не шутит, может и впрямь рвануть?..

Но мы вовремя поняли, что мужик заливает: хули он в тюбетейке, если моряк?

Отъебал он нас хорошо, но мы ему не поверили! 

Мы возразили, что нам нельзя на Волгу, типа, у нас аллергия. И после него вышли из сортира, чтобы честно  ехать в гостиницу. Был уже третий час ночи. Где-то вдалеке очень чувствовалось, что скоро начнет светать.

В центре площади топтался регулировщик.

— Хочу отсосать у мента! — заявил Тимофей.

— Да ну, задерживаться… — возразил я.

И мы побрели по площади в поисках тачки, которой нигде не было видно. Одни проститутки ласково приглашали нас. Но мы с Тимошкой сразу договорились, что не поверим женщинам. И поэтому мы уныло, совсем уже сонные, шли и шли вперед.

Вдруг мы поняли, что за нами следят. Никто вроде за нами не шел. Но мы чувствовали, что на нас пристально смотрят. Мы, конечно, подумали, что это наши молодцы-чекисты, они ведь всегда не спят, всегда начеку и всегда наготове, и мы стали думать про них очень нежно и робко, потому что все же ну как же… Мы же сами почти уж чекисты…

Но вдруг среди них Николай Иваныч — счастливое исключение, а все остальные — буки, как Иванищенков?

И главное, нас мучила совесть, что мы не выполнили поручение Вождя! Он же велел примеривать чепчики мужикам, убалтывать их на это. Насколько, типа, народ готов… Но в пылу всего мы как-то  про чепчики и забыли…

— Блядство какое-то! Скотство…Мы не умеем работать! – мрачно заметил я.

Но Тимошка не поддержал меня, а схватил за руку:

— Вон он! Гля!

— Кто?!

— Кто-кто! КТО НА НАС СЕЙЧАС СМОТРИТ!..

И показал на проулок.

Там из люка выглядывал человек. Он был в черной кожаной куртке, в черных кожаных перчатках и черной кожаной фуражке с красной звездой. И сквозь бинокль он неотрывно смотрел на нас.

— Это чекистский ассенизатор, — сказал я. — Вот у кого отсасывать нужно! А ты: у мента-а-а!..

— Я же его тогда не видел, – возразил Тимошка.

И мы пошли к этому интересному человеку.

Человек этот оказался и вправду очень интересный. Не успели мы к нему подойти, как он опустил бинокль и махнул нам рукой в перчатке. И исчез в люке.

Мы поняли, что нужно идти за ним. Конечно, лезть в люк нам не очень-то и хотелось, там грязно. Но с другой стороны, мужик был классный: скуластый, нос короткий, русский, губы тонкие, тоже русские, а глаза ввалились в глубокие глазницы, так что мы их и не увидели-то по-настоящему. Но ясен пень: доообрые!.. А другие у чекистов и не бывают. И еще он мне показался каким-то желтым, но это, наверно, свет».

 

«Странно, мой Суслик: из прошлого мне почему-то особенно ярко вспоминается Кутузовка летним прозрачным, но поздним вечером, когда небеса отливают палевым, пыльным, а машин тогда было совсем немного. И мы с папой гнали на дачу, я рядом с ним, он за рулем. Величественная каменная пустыня с башнями окрест, и ветер, бьющийся о высунутое лицо, так что приходилось зажмуриваться. Воздух пах бензином, городом и подступавшей ночною свежестью. А из маленького приемничка с зеленой лампочкой прямо передо мной лились два ласковых голоса, хриплый мужской и немножко кошачий женский:

 

Затихает Москва,

Стали синими зданья,

Жарче блещут

Кремлевских рубинов лучи…

 

И еще там было: Вы, наверно, устали, дорогие мои москвичи. Какое устали какое устали: жизнь начиналась и казалась безбрежной, бездонною! Незримые флаги ветра лупили наотмашь, играя с лицом в бездумные обещанья. Обрывались дома, но им на смену тотчас вскакивали леса, и мчались темными внимательными грядами по обе стороны от шоссе. И машины с веселым шорохом вспугнутых птиц проносились мимо, голосуя белыми, красными, зелеными огоньками, увозя свои жизни в бесконечно прекрасные дали. И мы приезжали на дачу, когда свет неба совсем уже иссякал, и я стоял на крыльце один перед черным зияньем сада. И это было ужааасно, СТРАААШНО, потому что днем я видел фильм о зеленоголовом чудовище Фантомасе. Жуть провожала меня во сны, оставаясь в них вместе с отголоском лихой езды, которая пузырьками бежала еще по телу. Бежит и сейчас, иногда, как память.

Но жуть была связана не с одним Фантомасом. Просто — она БЫЛА, да, везде и всегда, и особенно там, в ночи.

В связи с этим, мой Суслик, я думаю, что наш мир и мы сами в самой глубинной, быть может, нашей сущности — лейблы и бренды другого мира, который не тупо раскручивает себя, а все время стоит на месте. Как ступа. Как банки в кладовке. Тихо себе пылясь в тесноте. Впрочем, об этом сказал еще псих Толстоевский, несносный болтун и скэптик.

Знаешь, Суслик, мне сейчас в голову опять одно воспоминанье вступило, и ты, надеюсь, его поймешь. Хуеву кучу лет назад я, молодой, но тогда уже плотный, отдыхал в Гурзуфе. А там есть такой сад из масличных дерев, сребристый и светлый, как приведенье. Гефсиманский? Но нет, светлее: античный сад, дриадовый и мусический. Особенно в долгий и ясный вечер, когда киноварь сменяется опаловыми тонами, лиловостью золотистой, а звуков становится больше, Айвазовского сменяет Бальмонт на вахте, и корапь прекрасного бытия несется в прохладу бескрайней ночи; и вот как-то я бродил по аллеям сада, где везде средь светозарно классической южной зелени темнели, как пни, бюсты русских классических авторов, а с волейбольной площадки слышались тугие удары в мяч и бодрые крики отдыхавших молодых мужчин (довольно интеллигентные, между прочим), — и вот, я бродил мечтательно, повторю еще, и темная бронза голов, и гулкие, звонкие звуки пассов, и возгласы радости, младости, здоровья, силы, сопровождавшие их, сливались в одно нерасчленимое, как сон, впечатление бытия, прекрасное и как бы уже вне обязательной земной грани смерти. Кусочки рая рассыпаны по дороге жизни, caro mio ben! Но нет: там было именно ощущенье: всё, что сказали, всё, что до нас пережили, превозмогши, и титаны и просто люди, раскрылось прекрасным, полным божественного значения смыслом сейчас и здесь.

Нет, — ЗАМЫСЛОМ.

Аполлоническим?

Ну, мей-би…

И я вдруг понял, что дальше жить мне уже и не важно, а просто — зачем-то НАДОБНО жить еще.

Для чужого, наверно, смысла.

Или я классический гимназический мудошлеп! Но это неважно…»

 

Animula vagula blandula… БлЯндуля, я сказал!

 

ИЗ МОСКОВСКОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«Ну, мы наклонились над люком, конечно, малька присцав. Тут же снизу постучали по железной лесенке. Типа, нас поймают. И я первым полез, поцарапав руки о шершавый, весь в выбоинках край люка. Тимофей пиздюхал сверху, замирая на каждой звонкой ступеньке.

Но я спустился как-то уже без говна в штанах. Почему-то думалось: ассенизатор-чекист меня внизу сразу подхватит и пристроит, как надо, без лишних слов.

Слова и звуки — ведь не одно и то же…

Воображаю, он потный весь под этой чумазой кожей, взопрел там мается мокренький а-а-а-а-а… И особо прикалывает всегда размер! Иногда прям трогает своей беззащитностью, несбывшимися моими надеждами; иногда удивляет, — удивляет приятно: понимаешь, что ты в лесу, где и нету правил.

Хорошо, что Тимофей сейчас позади меня! Я буду пееервымМ!!

А может быть, и единственным?..

Я спрыгнул на землю. Подо мной чавкнуло и разлетелось брызгами. Но дяденька ассенизатор-чекист стоял поодаль и только рукой махнул. Я понял, что нужно пилить за ним.

Тут и Тимошка свалился, и прямо мне на башку. Мы оба упали и покатились, и поняли, что катимся по кишкам и мошонкам, которые толстым слоем лежат на земле везде. Неслабо так!.. (За мошонки, правда, сразу обидно стало…)

Ну, короче, мы тотчас въехали, что это чекистская мясорубка или что-то навродь того. Хуй проссышь смысл, но интересно ОЧЕНЬ!

Вдруг нам пытки покажут? Зашибись, на хуй-бля!

А если и попытать дадут, то эт ваще считай не напрасно на свете жил!

Наверно, я очень люблю пытать. Он  весь корчится, как мудак, верещит, а ты пытаааеешьешьешьешьешь!.. Правда, я еще ни разу не пробовал, но пацаны-то рассказывали, даже если там, предположим, кошку. Мы же все люди, и ничто человеческое, как грится… Главное, не остановиться на полпути.

Или как в книжке сказано, во всем дойти до сути.

Или доползти, — но это уж как придется!

Ну, мы все же на этих кишках и мошонках  встали и почапали за нашим чекистом-ассенизатором в черную глубину. Мне показалось, что сводчатую.

Мимо нас пробегали какие-то люди с разодранными боками, с ребрами, белевшими там и сям. Все они были такие деловые, сновали прям! Я подумал: вот классно, будто смерти и вовсе нет!

Можно попытать, например. Тимошку, а потом вместе мороженое поесть. Или, скажем, он сосет дяденьке чекисту, а я спермянку прям у него из пищевода вылизываю. Тока это не пытка, это Тимошке, поди, самый большущий кайф! Или, скажем, я у него рылом в живот зароюсь, а ему в жопу садят, а я конец принимаю в ротешник.

То есть, на самом деле не смерть, а МАССА, МАССА возможностей!

Или, скажем-там, вынуть из себя ребро и поебать им Тимошку! А потом заставить его это ребро сгрызть, подлюку! Или чтобы он мне хуй по кусочкам отъел, — тоже ж класс!

Или…

— Гля! — тут пихнул меня в бок Тимошка.

Перед нами прошел человек. Высокий, красный и мускулистый, он весь отливал атласно. А в вытянутых  руках перед собой он нес свою кожу. Почему свою? Но другой своей на нем не было ж! Нес он ее торжественно, словно розовато-алое знамя, и высоко поднимал ноги, как будто б шел в ластах. Стройный такой, спортсмен, отлиично!

Он завернул в боковой проем, из которого клубился красный красивый свет. Человек подошел к огромной ванне и аккуратно положил туда свою кожу. И мы поняли, что их здесь дубят, эти кожи, а потом шьют из них чекистскую форму.

А красят чем?

И словно услышав наш немой вопрос, мужик оглянулся. Лицо у него было такое все красное и бесстрастное!.. И мы поняли, что ему сейчас хорошо, отлично.

А чем красят – не наше собачье дело…

Но хуя у него не было. И это удивило и насторожило нас обоих.

Мы пошли дальше и вступили, наконец, в какой-то бездонный зал, где тоже клубился красный пар, но звучал хорал, прям как в церкви прямо заебись торжественно однако ж все равно очень тревожно тревожнотревоожноочень.

Стало УЖЖЖАААСНО нам.

Но то, что мы увидели, нас немножечко развлекло. Потому что там в центре зала были все те парни и мужики, что за нами гнались в метро, и менты тоже (зачеркнуто и жирно сверху надписано: милицанеры). И они все стояли вокруг стола и мошонки у них были приколочены гвоздями к столешнице а у некоторых шляпки гвоздей торчали даже из членов прямо по всей длине как подковки на подошве ядреного сапога. Если бы провести дощечкой или кирпичом по такому хую, то он чиркнет, словно солдат идет, шаркает. Охуэть и не воскреснуть!

И, между прочим, у каждого из жопы торчало по сапогу, причем уже-самый-верх-голенища-только!

Ну зашибииись!

Во молодцы чекистыыы!!!..

А самое интересное, что посредине стола лежал… Иванищенков! Он был еще живой, хотя совершенно голый, и мы теперь видели, какой он жилистый и в целом довольно тощий, но член у него  правда был хороший отличный член и толстый и длинный с такой классной большой башкой хотя сейчас он праздно лежал между ног, к столу даже не приколоченный. Да и сам Иванищенков был не  приколочен к столу никак а привязан за руки и за ноги, и во впадине живота у него была синяя надпись Люся Каламанникова.

На лице у белого Иванищенкова, вытянувшись, застыл кошмар.

Дяденька чекист-ассенизатор подошел к нам и молча протянул свою фуражку с красной звездой, и в фуражке было полно зубов.

Мы поняли, что нужно жребий тянуть. Первым зажмурился Тимошка и потянул. Он нацелился на золотую челюсть. но че-то произошло, и он вытянул зуб мудрости, весь гнилой и черный. А потом зажмурился я и пошарил совершенно честно, мне было наплевать, какой зуб, потому что я понял, что судьбу все равно не обманешь.

И я вытянул длинный клык, и он оказался белый.

— Ты! – сказал дяденька чекист. — Лезь под стол, и дальше там дальше…

Я полез под стол. Там было темно, только ноги голые вокруг стояли. Ногтей на пальцах у них никаких не было, а у некоторых и пальцев никаких уже не осталось, прямо копыта ага ага…

Тут я увидел, что надо мной словно лампочка горит красная. Но это была не лампочка никакая, а это была такая щель в столешнице. Оттуда и лился ровный и красный свет. И оттуда тянуло теплом и каким-то удивительно вкусным паром, будто из пирога. И я полез туда, туда, губами, ноздрями, всей головой, так хотелось мне этого пара больше схватить и скушать, втянуть в себя, забыться в нем, может даж и я все тянулся туда в эту щель; вот уже голова моя проскользнула куда-то в красную теплую тесную черт его знает что, вот и плечи, вот и руки. И всё, и всё…

Навстречу мне стало переть что-то белое, белое, похожее на глаз выпученный, в бельме. Я понял, что это душа Иванищенкова собралась уйти, а я ей уже не даю проходу, я собою забил весь лаз (ну там лаз он конечно да конечно сзади вдруг оказался), и мы не можем разминуться, уступить я уже не могу, а она все пялится, пялится, и вся, как желе, дрожит. Как сумасшедшее желе, сбрендившее. Дрожиииттт дрррожжжиииттт… А-а-а-а-а-а!

Хап…

М-м-м-м-м…

Ляауу…

Короче, оно в рот мне влепилось! Но вкусное, вязкое, солененькое.

И тогда я весь растекся по ивванииищееенкооовууу. Ничего себе стало сразу, но немножко тесно. Но я привыкну. Им я себе не натру!

Я, правду сказать, сначала подумал, а вдруг меня казнят в этом теле? Но тотчас понял, что ни хуя!

К чему же тогда страданья эти?

Зачем всё?

И потом, товарищ Сталин не может так поступить!!

Короче, я открыл глаза и все вокруг снова увидел, СРАЗУ.

Ну, и я заорал и потерял сознанье».

 

***

Сердце в груди бьется. Как птица. Кладешь ночью ладонь на него, оно и впрямь, как-то странно это… колотится. Так, что даже шевелится моя толстая грудь под пальцами. Как хомячок. Жутковато. Но время жатвы, и к этому следует привыкать. Опять сегодня ночью я вспомнил Крым, как там в единую дружную синь небес и моря обрываются и горы и лесистые тропы. Земля кончается, под ногами зудит трамплин. Полет сквозь лазурр в золотые сфэрри, где нас ждет с тобой Беатриче, — этот вояж уже готовится. Или она притворяется, будто ждет? А у самой роман с пятым крылом архангела Гавриила. Или Михуила. Энти явреи везде, повсюду. А в Эдеме – таки особенно…

Но мы вернемся к нашим, к римским дословным ценностям.

Мне очень понравилось, мой Суслик, как ты кончил, зажавши во рту жирный носок того парня в купе Тамбов — Москва, ты помнишь? По сути, вместе дрочили ничего ведь серьезного нигде и не развернешься и назойливо носят чай. Короткий пегий ворс на его башке, короткий рязанский клюв долбоеба расковырянный прыщ на левой щеке. От изумления парень вытянул ебосос. Потом от брезгливости, потом от похоти. Потом… от зависти?.. Ему самому еще расти и расти до такого поползновенья!

Мудрость приходит с годами, мой Суслик, а вот отвыкаешь от нее с трудом, увы. Только трудишься блять не ты а время. Сначала шум в голове, потом долгие детские сновиденья, подстерегавшие, как оказалося, всю-то жизнь; потом лужи внезапные, но не весенние; ужас, печаль, беспомощность; разъяренные тумаки ближних; плен навсегда дивана; пеленки; — короче, самозабвенье.

Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю в раю в лесу и на хую.

Да-да, на хую — вот это в первую голову! На нем как-то особенно ярко и достоверно приобщаешься к вечности; забываешься, грезишь, но не грустишь.

 

Бэззмертье почти, о мон дьё!..

 

Вернемся, однако ж, к нашим героям. Они все еще живы, и едут вдаль.

Условность текста…

 

Да, но кто вам сказал, что «текста»?

Кто сказал тот бессовестный блять мудак.

Ведь сердце бьется, мой маленький, милый Суслик!

Мой хомячок…

 

ИЗ СЛУЖЕБНОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«Я понял, что мне больше всего не нравится в жизни! Это, естественно, пидарасы. Я бы их убил бы всех бы не задумываясь бы ни хуя бы ни минуты бы! Горько думать, что и дорогой наш товарищ Сталин — пидар. Потому что тока пидару в башку могла бы ударить моча всех нашенских мужиков нарядить в чепчики. И когда! Когда завтра война на носу с фашизмом блять! Я всей душой ненавижу фашизм и очень хочу, чтобы Гитлер тоже оказался бы пидарасом бы. Тогда бы я ему блять вмазал сцуке бы! Жопу танком бы надвое разодрал!.. Самоходкой бы!.. А потом бы еще и на «этажерке» туда влетел как трищ марина раскова и та-та-та-та-та!

Знай сцука наших! Без хуя б с ним обошелся!

Чтобы это ему еще больнеэе, еще бы обииидней было б…

А пока мне очень трудно на свете жить! Мы уже третий день пиздюхаем в эшелоне на Северо-Восток нашей любимой Родины, я в одном купе с трищ Ежовым и с этим сраным говнюком мудаком Тимошкой гнойным пидаром.

Конечно, они особо стараются меня не бесить, мы же ночью совсем одни. Но когда утром я чищу сапоги себе и трищ Ежову, Тимошка демонстративно облизывается.

Хуя лысого он получит блять!

Целый день он ебется с трищ Ежовым на соседней полке, даже газеток не почитают. Странно мне это все! Я блять тихонько уйду в сортир, проблююсь ото всего от этого, потом возвращаюсь и читаю, ровно заведенный какой, книжку Как закалялась сталь, очень интересную, особенно про лесоповал или про то, как там, короче, люди работают, а не ебутся и не дурака валяют и не сосут друг у дружки, хотя вокруг одни елки и ни хуя ни одной пизды.

Вот это я понимаю, вот это книга!

Даже стыдно ее читать, когда Тимошка рядом повизгивает. Тока я смотрю, он такой наглый, такой разъебаннный стал в последнее время! Трищ Ежов ему в жопу обе ноги теперь свободно засовывает. Прям без смазки, хоп — и там, по коленки! Говорит, что он их там греет, что это для здоровья полезно общего. Хотя у нас в купе и без того душно и жарко, и я в моих кирзачах аж плаваю, а как достану оттуда ноги, – мать честная! Воняю, как слон какой! Тимошка просится полизать, но я демонстративно протираю ноги Тройным одеколоном, знай, типа, наших!

Не подкатывай, педрило, я воняю не для тебя!

На каждой остановке я выхожу прогуляться  и подышать свежим воздухом природы, которая здесь охуеть прекрасная, особенно комары. Они не прекрасные, но их можно насбирать много, потом запхнуть в гандон, гандон надеть на хуй, все шевелится, жужжит, жалит. Все живое, почти как шалава-девушка легкого поведения. Короче, пусть лучше комары мне хуй отсосут, чем пидар Тимошка этот!

Но главное, конечно, не в комарах, а в том, что я каждый раз непременно иду в хвост эшелона, к теплушкам, в которых наши же мужики, отказавшиеся чепчики надевать, бедолаги, маются!

Мы везем их перевоспитываться. Но смешно же ж блять! Ну как перевоспитаешь его, если он природный бляха мужик? Даже если в пеньюар заклепать его, зашить по самое горло, он все одно мужиком будет пахнуть и хуя лысого пидарасам уступит себя ебать.

Так в пеньюаре и закопают его, неебаного…

Ну, я подхожу к ним, типа: мужики всё харэ, ни хуя, выживем! Трахаться будем, как заведенные, тока вот хлебушка б вам поесть! И тогда мы всем чукчам на Севере мохнатку переломаем! И им, и их северным оленям! И еще по рогам им блять настучим…

Но они какие-то все квелые, мужики-то. Смотрят с горечью, я же ведь сам в чепце. Ну а кто ж виноват, что форма теперь такая? Я итак выбрал без рюшек, самый простой, самый что ни наесть старушечий…

Ну, я — хлебца мужикам. Они поедят, повеселеют малька. А я им: не сцать, товарищи! Все равно победа будет за нами! Товарищу Сталину надоест чепец носить, и тогда он вернет вас назад, а нам всем опять фуражки выдадут!

Не хуй даже и сомневаться…

Особенно изо всех мне там нравится Игорян Смоктуновский, бывший танкист, ловкий и хуястый молодой парень откуда-т с Тюмени. «Хуястый» я написал здесь не потому, что как-то не то, не мужское, думаю (мне насрать). А потому что они ж у нас все голые, зеки-то; раз чепцы не хотите носить, то и пошли, типа, на хуй. Будете, как макаки, хотя везут вас в Сибирь и еще севернее. Все это бесчеловечно, конечно, но иногда мне кажется справедливым отчасти: мы-то все вон в чепчиках, вся охрана. Что ж, в нас меньше мужского, блять?

Да ни в жись не поверю!

Игорян такой вроде и щуплый, и грудка впалая, но хуй отличный, до середины бедра прям, как кольт. И толстенный! А вот яички маленькие и жопка цыплячья.

Игорян служил очень хорошо, но вообще мечтает после армии поступить в театральное и сыграть когда-нить Отелло. Он мне оттуда прямо целые куски шпарит! Типа там про мочилово такое неслабое, вроде боевичок.

 Но он говорит, что нет, там как бы все про любовь, про баб и про права негров. Ну, я-то киваю на это все, а сам думаю: еб твою мать, да если б я те эти корки не приносил, мы бы тебя, не негра, уже хоронили б, и хуем твоим замечательным тя здесь в тайге бы и прикопали бы!

А он, типа, тёёёлки там всякие! ДездЕмона, представляешь, мол, в ночнушке, одна, перед тысячами народа! И все мужики, мужики голодные на нее из темнотищи лупятся, но не вздрочнешь, не перднешь, потому как театр, храм, и только глазами ее еешь!.. Я ему: ты про театр и про искусство думай сейчас, а не о бабах, сцука! Думай, как бы выжить, блять!

Он тут же замыкается, будто б я его за яйца трогаю, но ничего конкретного при этом не обещаю.

А вообще-т про баб мы часто базарим с ним, причем остальные в теплушке тоже слушают, и не только.

Ну да нам-то что? Не нас же…

А все ж таки хорошо, что он при мне не дрочит…

Вощем, пацан он, что надо! Стрейтовой, блях…»

 

Поезд несется в даль. Мелькают полустанки, и тайга, тайга… Ночи сменяются днями; потом вновь темь погружает поезд с беззащитным его прожектором в свой бездонный немой туннель. Люди в теплушках ссут, срут, ругаются, стонут и помирают. Их хоронят на остановках в длинных защитного цвета мешках, по несколько человек в каждом таком мешке, очень удобно, гигиенично. Можно так хоронить еще и еще без конца и без продыха. Можно поставить рекорд и войти в исторью. Можно не хоронить и вовсе. Но тогда они станут вонять, разлагаться и пакостить после смерти.

А еще можно из них мыло варить с таежными сладкими травами, духмяааанымиии!.. Но это, если б поезд не торопил. А он сцука все время несется, несется в даль.

Иные думают: это — счастье. Потому что впереди каждый раз ЗАРЯ, Аврора. Алая, как вспоротая форель. И чувство, что вот это все Родина, Родина твоя на хуй бескрайааайняяаа. И не хуй бля! Одна ептвобматьептвоюматьептвоюмать ебаный в рот неизбывность хуястая, как мечта усталого пидараса снова ты за свое Валера.

Как что-то такое неизбывно святое по сути что нужно нам, но нам ВСЕМ.

Такой неизбывный но сладкий бред.

Типа: не избывнув, но взбнув…

Я вообще не хочу сказать, что наша Родина вроде плохая, не то совсем! Она славная, просто сложная. Девушка с характером. Это уже тока ее дочка будет девушкой без адреса.

Но все равно лучше иметь про писку.

А кстати, о сей последней.

«Милый Суслик, расскажу тебе дивный эпизод, который пережил я в прошлый вечер, да и сейчас еще не отошел душою. Я был в Консерве, Федосеев давал седьмую Бетховича, и ты знаешь, я до сих пор понять не могу, мухлюует старик или это открытие и прорыв. Ты понимаешь, я же ведь в бетховиче вижу как бы дэймона, и эти караяновские взвывы-взвивы, когда вот именно что типа бетхович шаман, и природные, только земные силы прут без разбору не ведая ни добра ни зла ни лжи ни правды ни бога ни дьявола не ведая стыда а просто природа, — не дикость, но данность. Космос, который сомкнул челюсти, верхнюю и нижнюю, намертво, как пытаемый партизан. Еще не нацизм, о найн, но никакого те христианства на хуй! Ницше, но, видишь ли, СИЛЬНЫЙ ницше, без этого его блестящего онанистического сарказма. Короче, да, честность данности-естества: только ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС, нигде кроме как в моссельпроме…

А старик все это смял, приглушил, притушил, и вышла икона бесплотная, где звук непонятно уже, зачем. Как штаны для покойника. А вторая часть, аллэгрэтто-етто, где помнишь шествие, словно бы как во сне мимо тебя несут гроб с твоим же с твоим же телом! И на этот раз я дисциплинированно охуел и весь обмер сделался как без чувств и пустил слезу, хотя никакой инфернальности в слышимом почему-то не было, не как обычно, когда ты понимаешь, что мир от тебя ушел, что тебя уже просто нет и что это законно ибо ни камни ни блики не вечны и в этом вся соль. Не смысл, а СОЛЬ, понимаешь разницу, милый Суслик?.. Или опять ты, Суслик, трахаешься теперь уже в своей сраной Андалузии и не слышишь меня гадюка мордатая и не хочешь знать? Ну признайся, а? Чего молчишь-то? А?.. А?.. Вот ведь тварь ты какая ж бесстыжая злоебучая, я тебе про бетховича, про икону, а ты мне про блядство свое опять! И мооолчишь ведь, ни хуя не рассказываешь, что типа полицееейский там, на вееечер договорились… Ты бы еще цыгану подставился!

Но мы ж с тобой о бетховиче говорили.

Короче, я смотрел мысленным взором своей души Анима-вАгулула-блЯндуля-бля и ничего не видел, в том смысле, что я не увидел привычного ничего, ни деревца, ни травинки. Один лишь бог, или вернее, воля бога, планета атомов иль стекло. И мне стало не то, чтобы страшно, а непонятно, ЗАЧЕМ я-то здесь? Wozu, как сказали бы наши друзья-фаршысты. И еще я подумал: но если так, то к чему мне все это слышать и даже все это знать?..

Вернее, знать — ПРО все это.

Итак, я был сейчас здесь неуместен, как сопля под носом…

Однажды я забрел в храм, в кремлевский, там были темные иконы, в которые приходилось вглядываться, и я вдруг увидел, что на одной иконе (и на всех, ведь там же на всех на них одно пространство), — так вот, я увидел, что это не просто тонкие ноги и полы одежд змеящиеся, а что это — КОРИДОР. То есть, я увидел то, за жизнью земной, пространство. Просто-ноги-стали-иным, — Пространством! Коридор поднимался чуть в гору и заворачивал за угол. Но он БЫЫЫЛ, ты понимаешь ли, Суслик? Был!

Вот тогда-то мне и стало жутко, и я понял, как же нам нужно любить нашу земную жизнь, потому что она эфемерна, но все время в душе стоит это ощущение коридора, поднимающего тебя и влекущего за угол. Как засос. Как к единственной, но пока недоступной реальности… И так смешны, нелепы и страшно праздны показались тогда мне все наши мячты, оценки!

Я думаю, души мертвых смотрят на свою и чужую земную жизнь равнодушно и, возможно, недоуменно. На ВСЕ наше так смотрят, на любое, ага, ага… Для них нет во всем этом РАЗНИЦЫ.

Но кажись, я тебе уж писал об этом.

Безысходность от параллельности божьего бытия, понимаешь, мой Суслик? Он дает весть о себе, а мы принимаем ее за надежду.

Ну, вернемся теперь к бетховичу.

После концерта была километровая пробища на Тверской, снежок и мороз, сверканье витрин, щедрость очень сытой, привольной жизни, совейшенно земной, конкретной.

И тока в башке: дун-дун-дун; дун-дун-дун! Бетхович…

Или бог? Или это старик Федосеев намухлевал, щас же ведь модно все это божественное, даже президент вон со свечкой бродит. Подсвечники… Зачем же не подстаканники?..

И еще я подумал: но ведь у Федосеева была полная, обильная, между прочим, жизнь! Богемная младость, почтенная старость. А для Бетховича наше привычное и земное было недоступно, как для нас, может быть, недоступен окажется мир иной… Приседать перед алтарями ему, Бетховичу, было вроде бы не за что. Глухота изгнанья. И этот его кулак с одра, небесам. Человек смирившийся так не кончает, сходя в аид…

когда уходит он от «…твоих цветов, веселая земля!»

Э-э… Ну, короче, Суслик, я жду подробнейшего отчета про поебон с полицаем Хосе Мурильо. И не хуй мозги мне молчаньем своим морочить! У вас там двадцать градусов, апельцыны по ебососам лупят, до того густы и прекрасны ветки и любезны смуглые постовые. А у нас на хуй — Консерва, грусть…

Шпарь про детали!

Ты поэл блять?..»

 

ИЗ СЛУЖЕБНОГО ДНЕВНИКА СУСЛИКА

«В общем, случилось самое что ни на есть хреновое! Тимошка разнюхал, гад, что я к мужикам хожу. Трищ Ежову он, правда, еще не сказал об том. Но ведь сказанет же же! Это ж у него не задержится… Я-то, мудак, все думал, он с трищ Ежовым даже на остановках без продыха и без сна. Ни хуя! Тоже к теплушкам бегает. Я на запрошлой остановке попер туда, а он уж там вертится, тогда я за кустики спрятался и подполз. Оказалось, он мало того, что тоже хлебца сует мужикам, он еще и сквозь решетки отсасывает, желающим! То есть, мне делать там, считай, после этого нечего, с моей бескорыстною добротой!

Они, как увидели его, сразу прямо гудеть: Тимофееей пришла, Тимофееей, ребята! (К тому ж он не в форме. Поди, впарил им, что сам зек или подневольный работничек.)

Хорошо, что Игорян Смоктуновский – кремень! Ему, было, крикнули: «Иди, Игорян, оне просют!» А Игорян: «Пошли на хуй! Я с детьми не воюю. И тем более не ебусь!»

Короче, Игорян и здесь стопудово оказался стрейтовым, правильным пацаном!

Если бы не такие, как Игоряха, мы бы ни хрена бы войну б не выиграли! А ведь она не сегодня — завтра!..

Короче, после этого я так Игоряна на хуй зауважал, что прям щас весь свой обед и ужин ему приготовился отнести. Хотя, с другой стороны, вот он покушает и вдруг ебаться потом захочет? Тут же Тимофей его цап-царап! И нашей дружбе с Игоряном тогда пиз-дец! Как-то все не то уже будет. Типа: и ты (то есть, он, Игоряха) туда ж!..

Большое несчастье, что мне не с кем поделиться даже этими моими сокровенными мыслями, а только вот с дневничком. Вощем, как говорит наш дАрАгой таварищ Сталин: спалашние трабли!»

 

Милый Суслик! Бесконечно трудно описать дальнейшее, поскольку вряд ли Петька смог бы все это и впрямь отобразить в дневничке в своем в энтом в чююдном. И не потому даже, что у него не нашлось бы слов, слов у него ведь всегда в избытке, а потому что в ту ночь — ночь, которая последовала за этою записью – было ему уже и не до записей, собственно говоря! И здесь только сценарный стиль сможет передать всю остроту, все напряженье произошедшего. Ты, Суслик, скажешь: произошедшего ВОЛЕЙ АВТОРА!

Может быть…

Но иногда, у пушкина, это так прекрасно!

Короче, представь себе: ночь, комары, тайга, какой-то засранный полустанок, здесь то ли меняют колеса, то ли стреляют в проводников. Паровоз пыхтит, как загнанный кабанище. Вдоль состава расхаживает охрана в чепцах, гремит и осыпается гравий под ее пудовыми сапогами. Из синего пульмановского вагона с гербами СССР выглядывает человек с судком в руке. На человеке форма НКВД образца 1940 года с отложным воротником, еще без погон, и простой чепец горничной. Лицо его сосредоточенно и бровасто. Он похож на юного Брежнева, только не толстый и вовсе без орденов. Камера наезжает ближе, и мы видим, что это почти что мальчик. Хотя в нем уже есть нечто такое, что заставляет насторожиться. Так и хочется ляпнуть: «Богааатая биографья!»

Он похож на тебя, мой Суслик! Такой же в сущности сортирный ужасный выползень профи блядь… Но это я не к тому что плохо а я просто завидую тебе по-дружески по-хорошему и тепло по-товарищески в смысле богааатая биографья! Черти сбились со счета, ангелы отреклись, бог ругает себя зачем проект свой громоздил столько миллиардов и тысяч лет столько напрасных жизней. (Ты тока верно пойми: я ведь любя, любя… Восхищаяся!) В последний раз у тя хуй как селедка был а ступни и жопа сырные. Если б это были просто продукты, меня б точняк срач пробил. А так, как-свойства-почти-души, это вполне проходит…

Но я отвлекаться не хочу, не надо не надо не до струй сейчас!..

Короче, парень в чепце и с судком под мышкой, оглядывается на уютный рассеянный свет в вагоне. Высовывается из двери, тяжело спрыгивает с подножки. Чуть ногу не подвернул. Тотчас крепче прижимает к себе судок. Делает три шага в сторону кустиков. За кустами пригибается и быстро скользит в высокой траве, раздвигая пахнущие углем и соляркой стебли.

Он минует плацкартные вагоны с охраной, потом четыре теплушки. Он считает. У пятой останавливается.

Прислушивается; приглядывается.

Потом, в один прыжок — он уже у двери.

Она задвинута.

Он сжимает кулак, чтобы постучать.

И слышит:

— Да пшел ты на хуй: ПЕ-ДА-РАЗ!

— А я те грю: ПИ-ДО-РАС! Как слышится, так и пишется!

— Ну и что ж, что слышится! Гаврюха вон ваще педар грит.

— Гаврюха хохол, у них и ПЫ-ДА-РОЗ может быть.

— Хто вякнув, что я хохол?!

— Да я не в том смысле, что плохо, что ты хохол, а в том, что другая нация! А у нас, у русских, ПИ-ДА-РАЗ!

— Ай! Какая разница?! ПИДАР пиши!

— ПИДАР или ПИДОР?

— Блядь! Достал! Ну, ХУЕСОС накалывай!

— ХУИСОС или ХУЕСОС?

— Блядь, ну ты грамотный, да, в натуре?! Какая в пизду разница, итак ясно же…

— А ему после всю жизнь носить марочку на харе! Нужно корректно чтоб, грамотно…

— Ниче! Мы ошибку спермянкой залепим в случай-чего!

— Наколи ему МАНЬКА, и ясен пень!

— Об чем базар, братаны?

— Да вот, Хряк, за марочку…

— А почему МАНЬКА-т? У меня на воле Верка была, давайте уж лучше в ее честь ВЕРОЧКОЙ!

— ВЕРАЧКА или ВЕРОЧКА?

— ВЕРКОЙ просто.

— А давайте ВАРВАРОЮ?! У меня Варька одна была в Арзамасе, в столовке работала на раздаче. Блядь, такая пиздень – не передашь словами! И дочерь Варюшка в Тамбове имеется… Вдвоем, вместе с Горбатым, еще в 37-ом закладывали!

— Мужики, кончай базар! Давай по-бырому, состав тронется, ни хуя красиво не сделаем на ходу.

— Составчик тронецца, перрон остаанецца… — заныл кто-то, словно вихляясь весь.

И тут раздался тихий усталый стон.

Стонал, естественно, Игорян Смоктуновский!

Распятый на полу, с распоркой-палочкой в жопе, он мучился от безысходности и стыда. Его, проигравшего в карты, проебали грубо и беспощадно, до жиденького говна, до кровянки, которая запеклась на штанах, на трусах и везде возле него на досках стены и пола. Весь мир был залит теперь говном и кровью, навеки, и не было смысла больше и дальше жить!

В рот его не ебали еще, но он понимал, что и это не за горами и от одной этой мысли его тянуло блевать, — блевать судорожно, до лая, до спазм, до корч, до колик, до разрыва аппендикса. Но блевать ему было нечем теперь: все свое он выблевал, когда его в пятый раз брали в попу сразу два уркагана: Схимник и Водолаз.

На груди у Игоря уже было наколото:

 

Палижи мне пажалусто жёпу

Дарогая систренка мая!

В ней саднит от атцовскава хуя

Точно это мамани пезда…

 

Ниже, возле пупка, синела другая надпись:

 

Иббатся в рот не хуй сасать

А хуй сасать не в рот иббатся

А еслэ хочишь каив пымать

Пириберай руками яицца!

 

Два крупных брадатых черта с хуями вместо рогов горели на заднице Игоряна, а над самым очком синела жирная стрелка с надписью вдоль: «Пязда То!!!», а с другой стороны стрелки: «Суд А!»

И вот теперь эти падлы, эти козлища сраные спорили, что наколоть у него на лбу!..

Игорян застонал. Он просил теперь у господа только смерти, только ее, сейчас. С пидарскими метками на лице пути назад, в мир людей, ему уже не было…

— Ну че, мужики? Колем «Варвара»?

Тут поезд весь содрогнулся, вздохнул и медленно тронулся.

Бум! – ударили в дверь снаружи.

— Усе нормалек, начальник! — лениво вякнул чей-то тяжелый насмешливый голос. И тихо добавил. — На следующей доделаем…

 

Суслик-Иванищенков потер кулак о штанину и медленно пошел вдоль состава. Сквозь тьму часовые в вагонах его не заметили. Поезд набирал ход. Наконец, Суслик оторвался от его хвоста. Некоторое время он брел вслед за удалившимся перестуком, лязгом и посвистом.

Ночь, тайга, тишина и свобода обступили его. Суслик вдруг почувствовал странное облегчение.

— «Насрать! — подумал он. — Жись  продолжается…»

Впереди он увидел огонек. Может, волки? Но нет, огонек был не сдвоенный. Суслик понял, что это костер или окно. Он пошагал туда. «Ну да! Станция ж!» — вспомнил Суслик. Здесь должны быть дома или хотя бы сторожка обходчика.

Это и оказалась сторожка обходчика, добротная, из светлого кирпича. Возле нее Суслик чуть не влетел в круглую клумбу с бордюрчиком из поставленных на ребро кирпичей. Душистый табак лил в ночь одуряюще сладостный горестный аромат, и рядом с ним трепетали черные сейчас маки.

Суслик нащупал маковую головку, сорвал. Машинально расковырял ее и слизнул с ладони жирные, какие-то очень живые и теплые зернышки.

Почти тотчас зернышки засмеялись в нем…

Ну, короче. Суслику полегчало.

Вокруг на ветках ему почудились длинные странные шевеления, приятные, как бриз в кронах пальм. И словно б пурпурный кусочек закатного моря где-то слева мелькнул. Или справа? Неважно! Главное, что мелькнул, что он рядом, что где-то он здесь. В ПРИНЦИПЕ.

Суслик заглянул в окошко, широкое, низкое, забранное со стороны комнаты белой тюлевой занавеской в синих разводах. Сквозь эту сеть, в которой словно запутались водоросли, Суслик увидел комнатку с большой для нее никелированною кроватью, столик под цветастой клеенкой и полочку, на которой — о чудо! — стояли кассеты и диски в плоских пластиковых конвертах.

Окно было открыто. Сквозь него сочилась музыка, тихая, укромная, монотонная. Пели как бы подростки гнусавые прыщавые задушевные и запущенные. В одном городе где были одни подлодки жил один человек и он знал лишь одно море да одно небо да одну лодку и рассказал мне об этом, о зеленое море, о синее небо, о желтая субмарин!

— «Охуеть! — подумал Суслик. – А стрелочник — классный, наверно, парень!..»

Почему Суслик вдруг так решил? Он бы не смог ответить… Очень уж задушевно ныли ребята, ныли про жизнь, какой она бывает у огромного большинства, немного солнца в холодной воде, еловый суп некой марины.

Не цветаевой, и это было особенно хорошо! Можно было расслабиться, наконец. Можно было почувствовать и себя равным миру, почувствовать себя человеком. А много ли человеку нужно-то вообще? Гнусаво означить свою судьбу. Ты да я да мы с тобой. И каплю тогда уж солнца…

Кто-то тихо встал рядом с Иванищенковым, а когда-то ведь Сусликом! И шестое, седьмое или восьмое чувство подсказало ему, что это не просто так, не медведь из тайги и не всегда во всем виноватый стрелочник, а ОНА, — ваше-величество-женщина! От нее пахло так, как может пахнуть только от женщины душистою летней ночью, и даже этот трудовой пот не мог теперь отпугнуть его.

Они упали на землю. Иванищенков никак не мог сразу найти нужное, ему становилось больно, все ломило и выло в нем, как серые волки, голодная проворная их семья. Тогда он спустился рожею вниз совсем, чтобы проверить губами и носом, есть ли там то, что стало так вдруг насущно, чтобы действовать затем сразу, наверняка. Или он в купе нагляделся, напитался ушами, все это слушая? Короче, он стал совсем уже как ребенок, как с горки скатился, а там оказался поросший багульником холм, пахнувший кисловатой водой тихой заводи; луна только что светила над ним, но теперь вдруг скрылась за этим холмом, потому что он очень уж глубоко и быстро скатился вниз и зачем он дурак скатился куда ж теперь?.. Звезды испуганно прыснули с неба в разные стороны. Космос остановил себя…

— Иванищенков! – тихо взмолился Суслик. — Вперед, Иванищенков! Выручай, браток!..

 

«Дорогой Суслик! Мне будет крайне неприятно, ежели ты подумаешь, что я делаю нечто порнографическое. Поэтому я помолчу сейчас или, вернее, переведу стрелки нашего разговора произвольно куда-нибудь. Скажем, очень и очень сильно назад, когда мы с тобой еще были в школе. Ты помнишь, товарищ, урок физкультуры в этом холодном и гулком зале, и кривоногий физрук заставлял делать нас построение? Тупо пол-урока налево направо кру-ом и еще какую-то хуету. Теперь-то я понимаю, что он наслаждался властью, он был невысок, белокур и пристален, как часто бывает это с садистами. Но время с-м не наступило еще для нас, и мы как-то странно, по-детски цвели, полубессознательно подрочивая друг друга в сортире, в раздевалке или когда нам показывали отрывки из учебных фильмов про псов-рыцарей. После этого небо казалось еще синей, а дали коридора отчетливей, то есть просторнее, дальше, укромнее. Неясная перспектива манила, томила, звала.

Я думаю, физрук был гетеро, иначе б он нас заметил. Когда он давал минут десять в конце урока на отдых, чтобы заполнить журнал, мы не трепались на длинных скамьях и не били тупо мячом в кольцо, мы танцевали, как-то странно взявшись за руки. Обнявшись, но это по стилю был не вальс, а, скорее, полечка. Мы были в шестом, и сие еще никого вокруг нас не удивляло и не шокировало. До сих пор помню ритм нашей пробежки, почти украдкой. Словно мы подозревали, что это все же нехорошо или, точнее, симптоматично.

Нас было трое на челне, в нашей компании, я Сашка Гольдин и Игорек. Про себя я рассказывать не хочу, это слишком нескромно, хотя и приятно очень, и единственно достоверно здесь, а вот про двух других обормотов следует добавить несколько лишних слов. Сашка был из оооочень приличной семьи, но учился плёхо, он весь урок лежал на парте, как бы окопавшись, зарывшись в нее своим большим прыщеватым носом. И весь он был довольно прыщавый, что говорило о бурном росте мужских типа сил. Академическая сень его фамильи избавляла нашего Носоглота Носорога Носатую Сволоту и Стервозу Носатую (выражения Игорька) от банальной участи троечника из типа «простых». Игорек был богемой, талантливым музыкантом и полиглотом. И его мать, когда в шестом ей пеняли, что она уже дает ребенку деньги на сигареты, прокуренным басом возражала, что иначе он будет их красть. На переменах Игорек подходил ко мне сзади, отгибал воротник моей рубашки и жадно дышал, то есть, вернее, нюхал. Я понимал, почему: мама протирала мне шею миндальным молочком. И этот запах… Но ведь яйца мне никто, по сути, не протирал, и хуй, а Игорек всегда сувался рукой в ширинку на просмотре очередного фильма про рыцарей или про капли и че-то такое там находил жутко приятное нам обоим. Потом я стал суваться к нему. Там было огого, прямо палочка, венгерские предки, он рано созрел. В начале восьмого класса он сказал, что ебал женщину и что я пидарас, я подумал, что пидарас это что-то очень очень неприличное и возмутился, но если честно, я не обиделся и больше был заинтригован его рассказом о зеках, которые что-то в реке такое делали с бревнами, — он с отцом и его друзьями как раз проплывали на байдарках, это было где-то в Сибири, летние каникулы, Ангара, Енисей… Он привез  после много новых и странных слов, которые по-хорошему волновали, как тайна и как тайга и словно дымок костра и как похожие на животных зеки…

Много лет спустя, когда Сашка Гольдин уже катался на мерсе, он поведал мне, что Игорек сказал ему будто я гомосек. Сашка произнес это слово смутившись и даже не хотел вовсе мне это все пересказывать эту чушь, но я настоял и он выговаривая понизил немножко голос хотя мы трепались по телефону и рядом не было его шофера с мерсом а я про себя как бы очень даже знал значение этого слова. Уже. Но сказал, что Игорек то же самое говорил мне о Сашке, и мы расхохотались, типа: обвели того вокруг пальца, заочно, да. А Игорек ушел из нашей школы  не доучившись, куда-то в сииильно музыкальную скул. Потому что у него был большой талант и он был большой поклонник этой гремящей музыки, которая ничего общего не  имела с привычной мне дома классикой, а он даже запхнул вертлявую и визгливую макакушуку Таньку Ларину (правда-правда, я не вру даже здесь, сейчас!) в шкаф, когда мы были в классе без учителя, и велел ей кричать, что роллинги – зашибись, а она дура ебаная. Но про ебаная она все ж таки не сказала, а только заверещала как резаная, к тому же раздался звонок начался урок и жизнь и музыка опять встали на свои положенные кем-то места…

 

…Вынув, Суслик, наконец, отдышался. Вокруг все еще оставалась ночь. Коза, мекнув, вскочила с травы и кинулась в темь. «Какой же я все-таки иванищенков!» — горько подумал Суслик. Стало неприятно за себя и за все случившееся. Вспомнилось вдруг купе, нежные поползновенья Тимоши, умелая работа Николай-Иваныча… «Они — ЛЮДИ, а мы о них думаем плохо, нехорошо… И все потому только, что они не ебут в пизду, как будто бы это самое главное на Земле, как будто б у нас у самих пизда… Женщины, конечно, на пидаров правильно обижаются, но мы, мужики, с какой такой стати?.. Поди, и приятно, Тимошка повизгивал же же. А что больно, так ведь мы ж и срем почти каждый день или почти каждый вечер!..»

Он вспомнил, что с утра не срамши, но вместо этого стал пИсать, покачиваясь в такт музыке из окна. Там пели что-то вроде про мед; а после стало сразу приятно. Суслик пришел в себя, обмыл слюной член, подумал, что душистый табак пахнет теперь и его каплями.

— «Прикольно!» — подумал он. Представил бабу, которая нюхает цветки, не зная, ЧТО это на самом деле. Баба была похожа на Бритни Спирс: с нарисованным алчным ртом наглая троечница.

Мысли снова стали тугими, конкретными.

И тут он увидел девушку. Она вошла попой вперед в свою комнатку, но тотчас повернулась к свету, встряхнула льняными длинными волосами, похожими почему-то на мокрые водоросли, вынула спереди из-под них бычок и аккуратно положила его в баночку, наверно, из-под икры или икорного масла, или чего-то такого, чего много нашему человеку, вообще говоря, не положено, потому что слишком вкусно, питательно и его ограниченные запасы все на экспорт в дальние страны где жить еще тяжелее но хочется очень жить именно там, — короче, блять не по Сеньке блять шапка блять.

Или типа уехать туда и отдаваться в метро всем желающим.

Но все это были попутные мысли. А на самом деле Суслик сдернул с себя докучный чепец, поправил ремень и вошел в домик без стука. Просто вот так: шагнул через порог, обнял ее, прижал попой к себе (что-то при этом треснуло, – видимо, ткань короткого платьица). И не отпускал ее до рассвета.

И всю ночь им пели битлы…

 

«Милый Суслик, я кончаю, и пойми это только правильно! У тебя странное желание во всем видеть именно сексуальную подоплеку, словно весь мир слеплен, как цЕментом, спермой, а не высокими мыслями и красивыми чувствами, но между тем, это не так и все конечно наоборот мой Суслик! Мир велик, а это просто ты, мой Суслик, тварь такая развратная выдался и самодовоспитался. У тебя и в соплях сперматозоиды наружу все время просятся, но ты их не выпускаешь из-за своего легонького садизма. Однако что можно ждать от человека, который мучает даже свои родимые сопли?

Ах, как хочется отсосать эти твои родимые сопли и родить, может быть, наконец, ребеночка! Может, у него жизнь будет полегче, чем у нас с тобой, тока говорить он, наверное, станет уже по-китайски, с легким английским акцентом, и будет, как мы, пидарас, что в общественном транспорте угнетает невозможностью естественного осуществленья, все время в стенку стараешься упираться на всякий случай. Жизнь груба, не устану я повторять. Груба, но все-таки замечательна!

В последнем письме ты мне поведал, что, по слухам, Дон Фелипе, прынц Астурийский, — НАААШ! Это радует не по-детски, потому что мне заебись нравится этот длинный мужик с мрачным и хитроватым лицом урфин джуса, таким же бровастым, как у тебя. Прикольно думать, что чистокровнейший прынц европы лучше всего смотрелся бы в замасленном полукомбинезоне, с гаечным ключом или (В ШУТКУ!) пинаемый пыльными солдатскими сапогами. Что ж, иные Капетинги ведь любили рукомесло, ядовитый Алигиери шпынял их предком-как-бы-из-мясников, что, вообще говоря, неправда, а тут еще и худосочные мамины Глюксбурги с их вечными тонкими попытками голубых семей, исключительно голубых кровей, — подоспели…

Но оставим придворные сплетни для сауны, милый Суслик!..

Поговорим лучше о смысле жизни. Ты знаешь, я начал писать этот текст, ностальгируя, с каким-то осенним ветерком под мышками и в душе, приплел попутно неких подростков-пидоросков, а также антураж ужжжасного сталинизма, всегда у нас актуального, как брюки в гардеробе типа мужчин. (Мы ж на Руси другого и не умеем, да вроде и не к чему нам, не по нашему климату…) И читателю нужОн сюжет, иначе комикс идет на подтирку сразу, без лишних слов и даже без междометий.

Я начинал писать эту шнягу в таинственном сентябре, а теперь вот февраль месяц, у вас в Андалузии двадцать градусов: у нас седни тоже холодно, минус шесть. Но свету стало чуть больше, почти неприметно, однако я это уже чую наверняка. И еще я стараюсь думать, что, уходя, жизнь оставляет следы, не тока криминалистам. Так, через миллионы лет одно каменистое отложение скажет другому: ты помнишь?.. — Да пошел ты на хуй, ответит другое такое же белесое отложение, и они замрут на миллионы лет опять, то ли задумавшись, то ли совсем заснув. А потом метеориты посыплются или взрыв какой, и Натура вылепит из них что-нибудь еще новое, но такое же неестественно откровенное. Или скрытное. Ну да мы-то с тобой ведь знаем про это все чего уж там…

Все ведь знаем…»

 

Теперь мне осталось последнее — закруглить сюжет. В последний раз я вдохну запах тайги и забытого полустанка, выплюну комаров, выдержу нытье гнусавых битлов, призывающих к гуманизму, пацифизму и еще чему-то, по сути, малосбыточному, но святому, конечно же, ведь все мы дети, и в этом суть прогресса всего веселого человечества.

Вот уж и Суслик-Иванищенков выходит из сторожки с герлой. Он встречает первый в своей жизни рассвет с женщиной. Им хорошо, перед ними вся жизнь. Суслика не станут искать. Или станут, вон пронеслась эскадрилья чепцов, зависла, сделала в утреннем светлом небе недоуменный вираж и ушла куда-то за острые маковки елей.

Начался неизбежный в нашем сознании хепппиэнд и тихая, спокойная, трудовая жизнь вместе. Началось человечески простое, неприметное, похожее на дыханье счастье.

Но — только не плакать, читатель, не плакать, мой уцелевший, мой дорогой! Это ж единственно важное на Земле, такое вот счастье. А остальное – хня, что б нам корыстно ни впаривали назначенные судьбою завистливые наши поводыри.

Ну что же, ребята, теперь уж точняк кончаем, кончаем, — amen?..

Да будет да будет да будет так!

 

9 февраля 2004 г.

 

 

 

    ..^..



Высказаться?

© Валерий Бондаренко