Вечерний Гондольер | Библиотека

Борис Слуцкий

Стихи

 
 ***
 
...Тяжелое, густое честолюбье,
Которое не грело, не голубило.
С которым зависть только потому
В бессонных снах так редко ночевала,
Что из подобных бедному ему
Равновеликих было слишком мало.
Азарт отрегулированный, с правилами
Ему не подходил.
И не устраивал
Его бескровный бой.
И он не шел
На спор и спорт.
С обдуманною яростью
Две войны: в юности и в старости -
Он ежедневным ссорам предпочел.
В политике он начинал с эстетики,
А этика пришла потом.
И этика
Была от состраданья—не в крови.
Такой характер в стадии заката
Давал — не очень часто — ренегатов
И—чаще—пулю раннюю ловил.
Здесь был восход характера. Я видел.
Его лицо, когда, из лесу выйдя,
Мы в поле напоролися на смерть.
Я в нем не помню рвения наемного,
Но милое, и гордое, и скромное
Решение-
что стоит умереть.
И это тоже в памяти останется:
В полку кино крутили—«Бесприданницу»,
Крупным планом Волга там дана.
Он стер слезу. Но что ему все это,
Такому себялюбцу и эстету?
Наверно, Волга и ему нужна.
В нем наша песня громче прочих пела.
Он прилепился к правильному делу.
Он прислонился к знамени,
к тому,
Что осеняет неделимой славой
И твердокаменных, и детски слабых.
Я слов упрека не скажу ему.
 
ПАМЯТИ ТОВАРИЩА
 
Перед войной я написал подвал
Про книжицу поэта-ленинградца
И доказал, что, если разобраться,
Певец довольно скучно напевал,
 
Я сдал статью и позабыл об этом,
За новую статью был взяться рад.
Но через день бомбили Ленинград —
И автор книжки сделался поэтом.
 
Все то, что он в балладах обещал,
Чему в стихах своих трескучих клялся,
Он выполнил—боролся, и сражался,
И смертью храбрых, как предвидел, пал.
 
Как хорошо, что был редактор зол
И мой подвал крестами переметил
И что товарищ, павший,
перед смертью
Его,
скрипя зубами,
не прочел.
 
ГОСПИТАЛЬ
 
Еще скребут по сердцу «мессера»,
Еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
Еще в ушах работает «ура»,
Русское «ура-рарара-рарара!»—
На двадцать
слогов
строки.
 
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм-
Лежим
под диаграммами труда,
Но прелым богом пахнет по углам—
Попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
Томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленном углу
Лежит подбитый унтер на полу.
 
Напротив,
на приземистом топчане
Кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает, Молчанье.
Кричит?
(Шепотом — как мертвые кричат.)
 
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час-
Зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!
 
Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
гладит гимнастерку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
Что эта просьба не соблюдена.
 
А в двух шагах, в нетопленном углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтобы он
своею смертью черной
Комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она—
Попробуй
перевоевать
по-своему!
 
СОН
 
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
Мне легко
на твердом полу.
Еще волосы не поседели
И товарищей милых
ряды
Не стеснились, не поредели
От победы .
и от беды.
 
Засыпаю, а это значит;
Засыпает меня, как песок,
Сон, который вчера был начат.
Но остался большой кусок.
 
Вот я вижу себя в каптерке,
А над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
 
Девятнадцатый год рожденья —
Двадцать два в сорок первом году—
Принимаю без возраженья,
Как планиду и как звезду,
Выхожу двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный, и последний.
И предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства,
Потому что некуда деться
И по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
 
Привокзальный Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
 
***
 
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые;
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два еще потом,
Политработа—трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными,
перед холодными.
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
 
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано,
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
 
Все то, что в письмах им писали из дому,
Все то, что в песнях с их судьбой сплелось,
Все это снова, заново и сызнова
Коротким словом —Родина — звалось.
Я этот день,
Воспоминанье это,
Как справку,
собираюсь предъявить
Затем,
чтоб в новой должности— поэта
От имени России
говорить.
 
ГОЛОС ДРУГА
 
Памяти поэта Михаила Кульчицкого
 
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
 
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
 
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
 
БУХАРЕСТ
 
Капитан уехал за женой
В тихий городок освобожденный,
В маленький, запущенный, ржаной,
В деревянный, а теперь сожженный.
 
На прощанье допоздна сидели,
Карточки глядели.
Пели. Рассказывали сны.
 
Раньше месяца на три недели
Капитан вернулся—без жены,
 
Пироги, что повара пекли —
Выбросить велит он поскорее.
И меняет мятые рубли
На хрустящие, как сахар, леи.
 
Белый снег валит над Бухарестом.
Проститутки мерзнут по подъездам.
Черноватых девушек расспрашивая,
Ищет он, шатаясь день-деньской,
Русую или хотя бы крашеную.
Но глаза чтоб серые, с тоской.
 
Русая или, скорее, крашеная
Понимает: служба будет страшная.
Денег много и дают— вперед.
Вздрагивая, девушка берет.
 
На спине гостиничной кровати
Голый, словно банщик, купидон.
 
— Раздевайтесь. Глаз не закрывайте,
Говорит понуро капитан.
— Так ложитесь. Руки—так сложите.
Голову на руки положите.
 
— Русский понимаешь?—Мало очень
— Очень мало—вот как говорят.
 
Черные испуганные очи
Из-под черной челки не глядят.
 
— Мы сейчас обсудим все толково
Если не поймете — не беда.
Ваше дело — не забыть два слова
Слово «нет» и слово «никогда».
Что я ни спрошу у вас, в ответ
Говорите: «никогда» и «нет».
 
Белый снег всю ночь валом валит
Только на рассвете затихает.
Слышно, как газеты выкликает
Под окном горластый инвалид.
 
Слишком любопытный половой,
Приникая к щелке головой.
Снова,
Снова,
Снова
слышит ворох
Всяких звуков, шарканье и шорох
Возгласы, названия газет
И слова, не разберет которых -
Слово «никогда» и слово «нет».
 
***
 
Пред наших танков трепеща судом,
Навстречу их колоннам подходящим
Горожане города Содом
Единственного праведника тащат.
 
Непризнанный отечеством пророк,
Глас, вопиющий без толку в пустыне,
Изломанный и вдоль, и поперек,—
Глядит на нас глазницами пустыми.
 
В гестапо бьют в челюсть. В живот.
В молодость. В принципы. В совесть.
Низводят чистоту до нечистот.
Вгоняют человеческое в псовость.
 
С какой закономерностью он выжил!
Как много в нем осталось от него!
Как из него большевика не выжал.
Не выбил лагерь многогодовой!
 
Стихает гул. Смолкают разговоры.
Город ожидают приговоры.
 
Вот он приподнялся на локтях,
Вот шепчет по-немецки и по-русски:
Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь все не так!
 
***
 
Пристальность пытливую не пряча,
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
 
Кто я—дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
 
Кто я—злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
 
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что в сердце ломит
И кружится голова.
 
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
 
***
 
Я судил людей и знаю точно.
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей... Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
То они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим, мы будем
Вспоминать былое неустанно.
 
Опыт мой особенный и скверный —
Как забыть его себя заставить?
Этот стих—ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
 
ГОВОРИТ ФОМА
 
Сегодня я ничему не верю:
Глазам—не верю.
Ушам —не верю.
Пощупаю—тогда, пожалуй, поверю,
Если на ощупь—все без обмана.
 
Мне вспоминаются хмурые немцы,
Печальные пленные 45-го года,
Стоявшие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю—они отвечают.
 
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю,
— Вы верите Геббельсу?—О, пропаганда!
— А мне вы верите?—Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир—пропаганда.
 
Если бы я превратился в ребенка,
Снова учился в начальной школе,
И мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
Нашел бы эту самую Волгу,
Спустился бы вниз по течению к морю,
Умылся его водой мутноватой
И только тогда бы, пожалуй, поверил.
 
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
Я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
Потом — худые соломенные крыши,
Потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
Суровых, серьезных, почти что важных
Гнедых, караковых и буланых,
Молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
А после падали и долго лежали,
Умирали лошади не сразу...
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все—пропаганда. Весь мир—пропаганда.
 
М. В. КУЛЬЧИЦКИЙ
 
Одни верны России
потому-то,
Другие же верны ей
оттого-то,
А он — не думал, как и почему.
Она — его поденная работа.
Она—его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
 
Его кормили.
Но кормили—плохо.
Его хвалили.
Но хвалили—тихо.
Ему давали славу,
Но—едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
До смертного
обдуманного
крика
Поэт искал
не славу,
а слова.
 
Слова, слова,
Он знал одну награду:
В том.
чтоб словами своего народа
Великое и новое назвать.
Есть кони для войны
и для парада.
В литературе
тоже есть породы.
Поэтому я думаю:
не надо
Об этой смерти слишком горевать.
 
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой,
а во второй,
Рожденный пасть
на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит
в своей глуши степной.
 
 
 
ПРО ЕВРЕЕВ
 
Евреи хлеба не сеют
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
 
Евреи—люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
 
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею.
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
 
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
 
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
Евреев не убивало!
Все воротились живы!
 
СОВРЕМЕННЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
 
В то утро в мавзолее был похоронен Сталин.
А вечер был обычен—прозрачен и хрустален.
 
Шагал я тихо, мерно
Наедине с Москвой
И вот что думал, верно,
Как парень с головой:
Эпоха зрелищ кончена,
Пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
У штурмовавших небо.
Перемотать портянки
Присел на час народ,
В своих ботинках спящий
Невесть который год.
 
Нет, я не думал этого,
А думал я другое:
Что вот он был — и нет его,
Гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом;
Москва была не грустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
Неистово мели,
Как будто рвали корни и
Скребли из-под земли,
Как будто выдирали из перезябшей почвы
Его приказов окрик, его декретов почерк:
Следы трехдневной смерти
И старые следы—
Тридцатилетней власти
Величья и беды.
 
Я шел все дальше, дальше,
И предо мной предстали
Его дворцы, заводы—-
Все, что воздвнгнул Сталин:
Высотных зданий башни,
Квадраты площадей...
 
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
 
ПОСЛЕ РЕАБИЛИТАЦИИ
 
Гамарнику, НачПУРККА, по чину
Не улицу, не площадь, а—бульвар.
А почему? По-видимому, причина
В том, что он жизнь удачно оборвал:
 
В Сокольниках. Он знал—за ним придут,
Гамарник был особенно толковый.
И вспомнил лес, что ветерком продут,
Веселый, подмосковный, пустяковый.
 
Гамарник был подтянут и высок
И знаменит умом и бородою.
Ему ли встать казанской сиротою
Перед судом?
Он выстрелил в висок.
 
Но прежде он — в Сокольники! — сказал.
Шофер рванулся, получив заданье.
А в будни утром лес был пуст, как зал.
Зал заседанья после заседанья.
 
Гамарник был в ремнях, при орденах.
Он был острей, толковей очень многих,
И этот день ему приснился в снах,
В подробных снах, мучительных и многих.
 
Член партии с шестнадцатого года,
короткую отбрасывая тень,
Шагал по травам, думал, что погода
Хорошая
в его последний день.
 
Шофер сидел в машине развалясь:
Хозяин бледен. Видимо, болеет.
А то, что месит сапогами грязь,
Так он сапог, наверно, не жалеет.
 
Погода занимала их тогда.
История — совсем не занимала.
Та, что Гамарника с доски снимала
Как пешку
и бросала в никуда.
 
Последнее, что видел комиссар
Во время той прогулки бесконечной:
Какой-то лист зеленый нависал,
Какой-то сук желтел остроконечный.
 
Поэтому-то двадцать лет спустя
Большой бульвар навек вручили Яну:
Чтоб веселилось в зелени дитя,
Чтоб в древонасажденьях — ни изъяну,
 
Чтоб лист зеленый нависал везде,
Чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.
И чтобы люди шли туда в беде
И важные поступки совершали.
 
КОМИССИЯ ПО ЛИТЕРАТУРНОМУ НАСЛЕДСТВУ
 
Что за комиссия, создатель?
Опять, наверное, прощен
И поздней похвалой польщен
Какой-нибудь былой предатель,
Какой-нибудь неловкий друг,
Случайно во враги попавший,
Какой-нибудь холодный труп,
Когда-то весело писавший.
 
Комиссия! Из многих вдов
(Вдова страдальца—лестный титул!)
Найдут одну, заплатят долг
(Пять тысяч платят за маститых),
Потом романы перечтут
И к сонму общему причтут.
 
Зачем тревожить долгий сон?
Не так прекрасен общий сонм,
Где книжки переиздадут,
Дела квартирные уладят,
А зуб за зуб — не отдадут,
За око око — не уплатят!
 
***
 
Уменья нет сослаться на болезнь,
Таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
В такую грязь, где не бывать другому.
 
Как ни посмотришь, сказано умно—
Ошибок мало, а достоинств много.
А с точки зренья господа-то бога?
Господь, он скажет: «Все равно говио!:
 
Господь не любит умных и ученых,
Предпочитает тихих дураков,
Не уважает новообращенных
И с любопытством чтит еретиков.
 
КСЕНИЯ НЕКРАСОВА
 
(Воспоминания)
 
У Малого театра, прозрачна, как тара,
Себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были-
А я вас помню всех до сих пор.
 
Я только вернулся после выигранной,
После великой второй мировой
И к жизни, как листик, из книги выдранный,
Липнул.
И был —майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
Истратить ради встречи готов,
Ради прожитых рядом тридцатых
Тощих студенческих наших годов.
 
— Но я обедала,—сказала Ксения.—
Не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
Люблю смотреть на эти цвета.
 
Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть
Ее цветам синего цвета,
Ее волосам, начинавшим седеть.
И вот,
моложе дубовой рощицы,
И вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.
 
СОЛДАТАМ 1941-ГО
 
Вы сделали все, что могли.
(Из песни)
 
Когда отступает пехота,
Сраженья (на время отхода)
Ее арьергарды дают.
И гибнут хорошие кадры,
Зачисленные в арьергарды,
И песни при этом поют,
 
Мы пели: «Вы жертвою пали»,
И с детства нам в душу запали
Слова о борьбе роковой.
Какая она, роковая?
Такая она, таковая,
Что вряд ли вернешься живой.
 
Да, сделали все, что могли мы,
Кто мог, сколько мог и как мог.
И были мы солнцем палимы,
И шли мы по сотням дорог.
Да, каждый был ранен, контужен,
А каждый четвертый—убит.
И лично Отечеству нужен.
И лично не будет забыт.
 
***
 
Мои товарищи по школе
(По средней и неполно-средней)
 По собственной поперли воле
На бой решительный, последний.
Они шагали и рубили.
Они кричали и кололи.
Их всех до одного убили,
Моих товарищей по школе.
 
Мои друзья но институту —
Юристы с умными глазами,
Куда не на
не лезли сдуру
С моими школьными друзьями,
Иная им досталась доля.
Как поглядишь, довольно быстро
Почти что все
вернулись с поля
Боев.
Мои друзья юристы.
 
СОРОКОВОЙ ГОД
 
Сороковой год.
Пороховой склад.
У Гитлера дела идут на лад.
А наши как дела?
Литва — вошла,
Эстония и Латвия — вошла
 
В состав страны.
Их просьбы —учтены.
У пограничного столба,
Где наш боец и тот — зольдат,
Судьбе глядит в глаза судьба,
С утра до вечера. Глядят!
 
День начинается с газет.
В них ни словечка — нет,
Но все равно читаем между строк,
Какая должность легкая — пророк!
И между строк любой судьбу прочтет,
А перспективы все определят:
Сороковой год.
 
Пороховой склад.
Играют Вагнера со всех эстрад,
А я ему — не рад.
Из головы другое не идет:
Сороковой год —
Пороховой склад.
 
Мы скинулись, собрались по рублю,
Все, с кем пишу, кого люблю,
И выпили и мелем чепуху,
Но Павел вдруг торжественно встает:
— Давайте-ка напишем по стиху
На смерть друг друга. Год — как склад
Пороховой. Произведем обмен баллад       
На смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,
Когда взорвет
Пороховой склад
Сороковой год.
 
КУЛЬЧИЦКИЙ
 
Васильки на засаленном вороте
Возбуждали общественный смех.
Но стихи он писал в этом городе
Лучше всех.
 
Просыпался и умывался —
Рукомойник был во дворе.
А потом целый день добивался,
Чтоб строке гореть на заре.
 
Некрасивые, интеллигентные,
Понимавшие все раньше нас,
Девы умные, девы бедные
Шли к нему в предвечерний час.
 
Он был с ними небрежно ласковый,
Он им высказаться давал,
Говорил «да-да» и затаскивал
На продавленный свой диван.
 
Больше часу он их не терпел.
Через час он с ними прощался
И опять, как земля, вращался,
На оси тяжело скрипел.
 
Так себя самого убивая,
То ли радуясь, то ли скорбя,
Обо всем на земле забывая,
Добывал он стихи из себя.
 
ПОЛИТРУК
 
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал,
 
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, всю проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я ие знал,
и я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
 
Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.
 
Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.
 
КАК УБИВАЛИ МОЮ БАБКУ
 
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
легкие
от годовалого голода,
бледные
от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели,котелками бряцая,
за город повели,
далеко.
 
А бабка, маленькая словно атом,
семидесятилетняя бабка моя
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна!-—
 
Бабка плакала, и кричала,
и шла.
Опять начинала сначала
кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
—Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
— Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом!
Поэтому бабку решили убить,
пока еще проходили городом.
 
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.
 
***
 
Мягко спали и сладко ели,
износили кучу тряпья.
но особенно надоели,
благодарности требуя.
 
Надо было, чтоб руки жали
и прочувствованно трясли.
— А за что?
— А не сажали.
— А сажать вы и не могли.
 
Все талоны свои отоварьте,
все кульки унесите к себе,
но давайте, давайте, давайте
не размазывать о судьбе,
 
о какой-то общей доле,
о какой-то доброй воле
и о том добре и зле,
что чинили вы на земле.
 
ПРОСЬБЫ
 
— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
 
Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают; очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущоние чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
 
заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше,
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.
 
РЕЙД
 
У кавкорпуса в дальнем- рейде—
ни тылов, ни перспектив.
 
Режьте их, стригите, брейте —
так приказывает комаидир.
 
Вот он рвется, кавалерийский
корпус —
сабель тысячи три.
 
Все на удали, все на риске,
на безумстве, на «черт побери!».
 
Вырезается штаб дивизии
и захватывается  провизия.
 
Вот районный город берет
и опять, по снегам, вперед!
 
Край передний, им разорванный,
много дней как сомкнулся за ним,
 
Корпусные особые органы
жгут архивы, пускают дым.
 
Что-то ухает, бухает глухо —
добивают выстрелом в ухо
самых лучших, любимых коней:
так верней.
 
Корпус, в снег утюгом вошедший,
застревает, как пуля в стене.
 
Он гудит заблудившимся шершнем,
обивающим крылья в окне.
 
Иссякает боепитание.
Ежедневное вычитание
молча делают писаря.
 
Корпус, словно прибой, убывает.
Убивают его, добивают,
но недаром, не так, не зазря,
 
Он уже свое дело сделал.
Песню он уже заслужил.
Красной пулей в теле белом
он дорогу себе проложил.
 
***
 
У каждого были причины свои;
одни — ради семьи.
Другие—ради корыстных причин:
звание, должность, чин.
 
Но ложно понятая любовь
к отечеству, к расшибанью лбов
во имя его
двинула большинство,
 
И тот, кто писал: «Мы не рабы!»-
в школе, на доске.
не стал переть против судьбы,
видимой невдалеке.
 
И бог—усталый древний старик,
прячущийся в облаках,
был заменен одним из своих
в хромовых сапогах.
 
БАЛЛАДА О ДОГМАТИКЕ
 
— Немецкий пролетарий не должон! —
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
 
Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
 
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
 
— По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
 
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.
 
Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
 
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
 
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
 
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс»—оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий»
 
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождення,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
 
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он — начал снова.
 
ЗАПЛАНИРОВАННАЯ НЕУДАЧА
 
Крепко надеясь на неудачу,
на неуспех, на не как у всех,
я не беру мелкую сдачу
и позволяю едкий смех.
 
Крепко веря в послезавтра,
твердо помню позавчера.
Я не унижусь до азарта:
это еще небольшая игра.
 
А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают, капителями пыля,
и полем,
ровным, как для футбола,
становится городская земля?
 
А вы играли в сорокаградусный
мороз в пехоту, вжатую в лед,
и крик комиссара, нервный и радостный:
—За Родину! (И еще кой за что1) Вперед!
 
Охотники, рыбаки, бродяги,
творческие командировщики
с подвешенным языком,
а вы тянули ваши бодяги
не перед залом — перед полком?
 
ИНСТИТУТ
 
В том институте, словно караси
в пруду,
плескались н кормов просили
веселые историки Руси
и хмурые историки России.
 
В один буфет хлебать один компот
и грызть одни и те же бутерброды
ходили годы взводы или роты
историков, определявших: тот
путь выбрало дворянство и крестьянство?
и как же Сталин? прав или не прав?
и сколько неприятностей и прав
дало Руси введенье христианства?
 
Конечно, если водку не хлебать
хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин,
они б усердней стали разгребать
навозны кучи в поисках жемчужин.
 
Лежали втуне мнения и знания:
как правильно глаголят Маркс и я,
благопристойность бытия
вела к неинтересности сознания.
 
Тяжелые, словно вериги, книги,
которые писалися про сдвиги
и про скачки всех государств земли, —
в макулатуру без разрезки шли.
 
Тот институт, где полуправды дух,
веселый, тонкий, как одеколонный,
витал над перистилем и колонной, —
тот институт усердно врал за двух.
 
***
 
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
 
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды,
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары,
 
***
 
Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда — полное молчанье,
тишина и ни гугу.
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.
 
 
ВОСПОМИНАНИЕ О ПАВЛЕ КОГАНЕ
 
Разрыв-травой, травою повилик
............................................
мы прорастем по горькой, по великой
по нашей кровью политой земле.
 
(Из несохранившегося стихотворения
Павла Когана)
 
Павел Коган, это имя
уложилось в две стопы хорея,
Больше ни во что не уложилось.
 
Головою выше всех ранжиров
на голову возвышался.
Из литературы, из окопа
вылезала эта голова.
 
Вылезала и торчала                   
с гневными веселыми глазами,
с черной, ухарской прической,
с ласковым презрением к друзьям.
 
Павел Коган взваливал на плечи
на шестнадцать килограммов больше,
чем выдерживал его костяк,
а несвоевременные речи —
гордый, словно Польша, —
это почитал он за пустяк.
 
Вечно преждевременный, навечно
довременный и послевременный Павел
не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил все то, что ценим.
мало уважал, что уважаем.
Почему-то стал он этим ценен
и за это обожаем.
 
Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню..,
 
В октябре, таща свое раненье
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, — не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это — не припомню.
 
Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних...
 
В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.
 
Он писал мне с фронта что-то вроде;
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
 
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
 
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«...Когана убило».
 
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОИНЫ
 
Первый день войны. Судьба народа
выступает в виде первой сводки.
Личная моя судьба — повестка
очереди ждет в военкомате.
На вокзал идет за ротой рота.
Сокращается продажа водки.
Окончательно, и зло, и веско
громыхают формулы команды.
 
К вечеру ближайший ход событий
ясен для пророка и старухи,
в комнате своей, в засохшем быте
судорожно заламывающей руки:
пятеро сынов, а внуков восемь.
Ей, старухе, ясно. Нам — не очень.
Времени для осмысленья просим,
что-то неуверенно пророчим.
 
Ночь. В Москве учебная тревога,
и старуха призывает бога,
как зовут соседа на бандита:
яростно, немедленно,сердито.
Мы сидим в огромнейшем подвале
елисеевского магазина,
По тревоге нас сюда созвали.
С потолка свисает осетрина.
 
Пятеро сынов, а внуков восемь
получили в этот день повестки,
и старуха призывает бога,
убеждает бога зло и веско.
 
Вскоре объявляется: тревога —
ложная, готовности проверка,
и старуха, призывая бога,
возвращается в свою каморку.
 
Днем в военкомате побывали,
записались в добровольцы скопом.
Что-то кончилось.
У нас — на время.
У старухи -- навсегда, навеки.
 
СУДЬБА ДЕТСКИХ ВОЗДУШНЫХ ШАРОВ
 
Если срываются с ниток шары,
то ли
от дикой июльской жары,
то ли
от качества ниток плохого,
то ли
от
вдаль устремленья лихого, —
все они в тучах не пропадут,
даже когда в облаках пропадают,
лопнуть — не лопнут,
не вовсе растают.
Все они
к летчикам мертвым придут.
 
Летчикам наших воздушных флотов,
испепеленным,
сожженным,
спаленным,
детские шарики вместо цветов.
 
Там, в небесах, собирается пленум,
форум,
симпозиум
разных цветов.
Разных раскрасок и разных сортов.
 
Там получают летнабы шары,
и бортрадисты,
и бортмеханики:
все, кто разбился,
все, кто без паники
переселился в иные миры.
 
Все получают по детскому шару,
с ниткой
оборванною
при нем:
все, кто не вышел тогда из пожара,
все, кто ушел,
полыхая огнем.
 
РОВНО НЕДЕЛЯ ДО ПОБЕДЫ
 
А что такое полная свобода?
Не тайная, а явная?
Когда
отбита беда?
Забыта забота?
 
Я не спешу. Как царственно я медлю!
Какую джип даст по асфальту петлю
у замка на ладони, на виду!
Проеду — головой не поведу.
 
А изо всех бойниц наведены
эсэсовские пулеметы.
Но месяц май,
и до конца войны
неделя!
И я полной полн свободы.
 
Шофера не гоню, не тороплю
и ускорения не потерплю.
— Не торопитесь, — говорю шоферу, -
Не выстрелят!
Теперь им не посметь! —
Я говорю и чувствую, как смерть
 отпрянула. Воротится не скоро.
 
Блистает солнце на альпийских видах,
и месяц май.
В Берлине Гитлер сдох.
Я делаю свободы полный вдох.
Еще не скоро делать полный выдох.
 
***
 
Хорошо ушел. Не оглянулся.
Даже головы не повернул.
Нет, не посмотрел, не обернулся,
словно молния сверкнул.
 
Сто часов теорию отхода
слушает в училищах пехота.
Ну, а как отчаливать простым
людям, в пиджаках, не в гимнастерках.
так, чтоб след действительно простыл,
но, чтобы, немея от восторга,
помнили!
Он — знал. Он — понимал.
Шапки не снимал.
Не махал рукой, не улыбался.
Ни минуточки не колебался.
Просто: повернулся и ушел.
 
ПЕРЕПОХОРОНЫ ХЛЕБНИКОВА
 
Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь. -
Кроме пас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.
 
С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.
 
Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.
 
Вырыли из Новгородщины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне, здесь, наяву.
 
Кучка малая людей
знобко жмется к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.
 
Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели.
разобравшиеся в них.
 
Прежде чем его зарыть,
будем речи говорить
и, покуда не зароем,
непокрытых не покроем
 
ознобившихся голов; --
лысины свои,седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.
 
Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.
 
Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
все фиксировать в уме:
 
Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз
и мороз, мороз, мороз!
 
Нет,  покуда я живу,
сколько жить еще ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
не забуду:
 
праха — в землю,
звука — в речь.
 
Буду в памяти беречь.
 
ЧЕРНАЯ ИКРА
 
Ложные классики
ложками поутру
жрут подлинную, неподдельную, истинную икру,
но почемe-то торопятся,
словно за ними гонится
подлинная, неподдельная, истинная конница.
 
В сущности, времени хватит, чтобы не торопясь
съесть, переварить и снова проголодаться
и зажевать по две порции той же икры опять—
если не верить слухам и панике не поддаться.
 
Но только ложноклассики верят в ложноклассицизм,
верят, что наказуется каждое преступление.
и все энергичнее, и все исступленнее
ковыряют ложками кушанье блюдечек из.
 
В сущности, времени хватит детям их детей.
а икры достанет и поварам и слугам,
и только ложные классики
робко и без затей
верят,
что будет воздано каждому по заслугам.
 
СТАРЫЕ ОФИЦЕРЫ
 
Старых офицеров застал еще молодыми,
как застал молодыми старых большевиков,
и в ночных разговорах в тонком табачном дыме
слушал хмурые речи, полные обиняков.
 
Век, досрочную старость выделив
тридцатилетним,.
брал еще молодого, делал его последним
в роде, в семье, в профессии,
в классе, в городе летнем.
Век обобщал поспешно,
часто верил сплетням.
 
Старые офицеры,
выправленные казармой,
прямо из старой армии
к нови белых армий
отшагнувшие лихо,
сделавшие шаг,
ваши хмурые речи до сих пор в ушах.
 
Точные счетоводы,
честные адвокаты,
слабые живописцы,
мажущие плакаты,
но с обязательной тенью
гибели на лице
и с постоянной памятью о скоростном конце! 
 
Плохо быть разбитым,
а в гражданских войнах
не бывает довольных,
не бывает спокойных,
не бывает ушедших
в личную жизнь свою,
скажем, в любимое дело
или в родную семью.
 
Старые офицеры
старые сапоги
осторожно донашивали,
но доносить не успели,
слушали ночами, как приближались
шаги,
и зубами скрипели,
и терпели,терпели.
 
***
 
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.
 
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
 
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.
 
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
 
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.
 
СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ
 
(Элегия)
 
На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.
 
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
 
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
 
А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
 
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одиа трава.
Теперь вокруг одни леса.
 
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: Есть Бог!
И словно приглушенный стон:
Нет бога! — отвечают в тон.
 
МАДОННА И БОГОРОДИЦА
 
Много лет, как вырвалась Мадонна
на оперативный, на простор.
Это дело такта или тона.
Этот случай, в сущности, простой.
 
А у Богородицы поуже
горизонты и дела похуже.
 
Счеты с Богородицей другие,
и ее куда трудней внести в реестр
эстетической ли ностальгии
или живописи здешних мест
 
Тиражированная богомазом,
богомазом, а не «Огоньком»,
до сих пор она волнует разум,
в горле образовывая ком.
 
И покуда ветхая старуха,
древняя без края и конца,
имя Сына и Святаго Духа,
имя Бога самого Отца
 
рядом с именем предлинным ставит
Богородицы, покуда бьет
ей поклоны, воли не дает
наша агитация
и ставит
Богородице преград ряды:
потому что ждет от ней беды.
 
***
 
Черта под чертою. Пропала оседлость:
шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка—слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
 
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он—черный. Он—жирный. Он—сладостный
дым,
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
и в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
 
Планета! Хорошая или плохая.
не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю немного. Я знаю одно:
планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто.
Их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
сгорели, утопли в потоках летейских,
исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских.
Селедочка —слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
 
ХОРОШАЯ СМЕРТЬ
 
И при виде василька
и под взглядом василиска
говорил, что жизнь — легка,
радовался,веселился,
улыбался и пылал.
Все — с улыбочкой живою.
Потерять лицо желал
только вместе с головою.
 
И, пойдя ему навстречу,
в середине бодрой речи,
как жужжанье комара,
прервалась его пора,
время, что своим считал...
Пять секунд он гаснул,глохнул,
воздух пальцами хватал—
рухнул. Даже и не охнул.
 
***
 
Как жалко он умирал! Как ужасно.
Как трогательно умирал. Как опасно
для веры в людей, в их гордость и мощь.
Как жалобно всех он просил помочь.
 
А что было делать? Что можно сделать —
все было сделано. И он это знал.
Прося тем не менее куда-то сбегать,
он знал: ни к чему— и что он: умирал.
 
А мы ему лучших таблеток для снов,
а мы ему — лучших пилюль от боли,
соломинок, можно сказать, целый сноп,
да что там сноп—обширное поле
 
ему протягивали. Он цеплялся.
Его вытягивали из нескольких бездн,
а он благодарствовал, он умилялся,
вертелся волчком, как мелкий бес.
 
А я по старой привычке школьной,
не отходя и сбившись с ног,
в любой ситуации, даже невольной,
старался полезный черпнуть урок.
 
— Не так! С таблетками ли, без таблеток,
но только не так, не так, не эдак.
 
СОВЕТСКАЯ СТАРИНА
 
Советская старнна. Беспризорники. Общество
«Друг детей»,
общество эсперантистов. Всякие прочие общества.
Затеиванье затейников и затейливейших затей.
Все мчится и все клубится. И ничего не топчется.
 
Античность нашей истории. Осоавиахим.
Пожар мировой революции,
горящий в отсвете алом.
Все это, возможно, было скудным или сухим.
Все это, несомненно, было тогда небывалым.
 
Мы были опытным полем. Мы росли, как могли.
Старались. Не подводили Мичуриных социальных.
А те, кто не собирались высовываться из земли,
те шли по линии органов, особых и специальных.
 
Все это Древней Греции уже гораздо древней
и в духе Древнего Рима векам подает примеры.
Античность нашей истории! А я — пионером в ней,
Мы все были пионеры.
 
***
 
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
 
За три анекдота, эа три факта
с примененьем разума и такта,
с примененьем чувства и закона
уберут его из батальона.
 
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
 
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
 
Я теперь мечтаю, как о пире
Духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
 
***
 
В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
 
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Все у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
 
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.
 
***
 
Строго было,
но с нами иначе нельзя,
Был порядок,
а с нами нельзя без порядка.
Потому что такая уж наша стезя,
не играть же нам с горькою правдою в прятки,
 
С вами тоже иначе нельзя. И когда
счет двойной бухгалтерии госиода бога
переменит значения: счастье — беда, —
будет также и с вами поступлено строго.
 
«НИЧЕГО!»
 
Небрежение жизнью: молча,
без качания прав
изо всей умирали мочи,
прав кто или не прав,
холост кто или многодетен,
обеспечен или беден.
 
Не цеплялись, не приспособлялись,
а бестрепетно удалялись
и истаивали в голубизне,
не настаивая на отсрочке.
Это все было близко мне.
Я и сам бы при случае.
 
Строчки
из речей не застряло в ушах,
Только крики:
судьбы не затягивали.
Умирали,словно шаг
в сторону,
в сторонку
отшагивали.
 
Средь талантов народа всего
красноречие не фигурировало.
Превалировало и лидировало
славное словцо: «Ничего!»
 
СЛАВА
 
Местный сумасшедший, раза два
чуть было не сжегший всю деревню,
пел «Катюшу», все ее слова
выводил в каком-то сладком рвеньи.
 
Выходил и песню выводил,
верно выводил» хотя и слабо.
и когда он мимо проходил,
понимал я, что такое слава.
 
Солон, сладок, густ ее раствор.
Это — оборот, в язык вошедший.
Это — деревенский сумасшедший,
выходящий с песнею во двор.
 
***
 
Не домашний, а фабричный
у квасных патриотов квас.
Умный наш народ, ироничный
не желает слушаться вас.
 
Он бы что-нибудь выпил другое,
но, поскольку такая жара,
льет, отмахиваясь рукою,
как от овода и комара.
 
Здешний, местный, тутошний овод
и национальный комар
произносит свой долгий довод,
ничего не давая умам.
 
Он доказывает, обрисовывает,
но притом ничего не дает.
А народ все ньет да поплевывает,
все поплевывает да пьет.
 
***
 
Иду домой с собрания:-
окончилось как раз.
Мурлычу то, что ранее
мурлыкалось не раз —
 
свободы не объявят
и денег не дадут,
надуют и заставят
кричать, что не надут.
 
Ну что ж, иной заботой
душа давно полна.
Деньгами и свободой
не тешится она.
 
АНАЛИЗ ФОТОГРАФИИ
 
Это я, господи!
Из негритянского гимна
 
Это я, господи!
Господи — это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посередке, господи,
я,самолично — я.
Неужели, господи,
не признаешь меня?
 
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
что я сошел с пути,
пусть ей будет прощение:
ты ее отпусти!
 
Что ты значил,господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
Я не бил поклоны,
не обидишься, знал.
Все-таки, безусловно,
изредка вспоминал.
 
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи,ты простил?
 
Ты прощай мне, господи:
слаб я, глуп. наг.
Ты обещай мне, господи,
не лишать меня благ:
черного теплого хлеба
с желтым маслом на нем
и голубого неба
с солнечным огнем.
 
* * *
 
Кому мене жить, кому боле,
очень просто решается в поле.
Тяжелее решать за столом:
где он, нравственный эталон?
 
Вот он, чести аршин портновский,
ни в параграфе и ни в сноске
истины не пытаться найти.
Повернуться и сразу уйти.
 
Не стараться, не суетиться,
не пытаться на первых порах.
Просто: сразу отворотиться
и уйти, отрясая прах.
 
ЗАПОВЕДЬ САМОМУ СЕБЕ
 
Важно не примкнуть к победителям,
не приветствовать их парад.
 
Это чем почтенье к родителям
предпочтительнее стократ,
и чем верность в браке полезней.
и чем стойкость во время болезней,
и приятней, чем скромность сама.
Это поумнее ума.
 
Эта штука сильнее «Фауста»:
не понравиться. Позабавиться
не любовью, а злобой к себе.
Эта штука равна судьбе.
 
***
 
Стоял вопрос про роток и платок.
Стоял вопрос про лес и про щепки.
Все подготовлено было крепко.
Осталось включить ток.
Но было страшно его включать,
начать исключать, а потом заключать,
ведь проводу дай только повод,
и он срывается со столба,
и в план врывается судьба,
и бьет, где попадя, провод.
 
Поэтому лес пока шелестел.
Никто его рубить не хотел,
и щенки, вцепившись цепко
в привычку, в быт, в свое «дважды два»,
такие вот произносят слова,
высказываются крепко.
 
***
 
Вогнутый выпуклого не поймет.
Сытый голодного не оценит.
Что их рассудит? Один пулемет.
Кто их помирит? Тот, кто их сменит.
Нету надежд внутри жизни, внутри
века, внутри настоящего времени.
Сможешь — засни, заморозься, замри
способом зернышка, малого семени.
 
ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ
 
Все запрещенные приемы
внезапно превратились в правила,
а правила — все отменились
и переправились все вдруг,
и кто-то радуется вслух,
а кто-то шепчет; «Жизнь заставила!»
Да, кто-то шепчет: «Жизнь заставила!»,
а кто-то радуется вслух.
 
***
 
От нашего любимого
великого вождя
звонка необходимого
н ждал не отходя.
 
Звонка необходимого
я ждал, не обходя
ни щелка нелюдимого,
ни шороха дождя,
 
ни стуку и ни грюку.
Я знать никак не мог,
в какой системе звука
ударит тот звонок:
 
иерихонским ревом,
звенящею судьбой,
или простым, здоровым,
как бы между собой
 
нормальным разговором,
или с небес ночных
незаглушенным хором
архангелов стальных.
 
Я ждал и не дождался.
Молчал мой телефон.
Он так и не раздался,
беспрекословный звон.
 
МОИ ПЕРВЫЕ ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
 
В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное — мелочь и деталь.
 
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный покидая пир,
кроет он актеров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
 
В театр я пришел почти впервые
и запомню навсегда
эти впечатления живые,
подвиг вдохновенного труда.
 
В пятистопный ямб легко уложен
обращенный королю и ложам
многосоставной, узорный мат.
Но меня предчувствия томят.
 
Я не подозреваю перепоя.
Но артисту прямо вперекор
прозреваю в роли переборы,
наигрыш и стилевой прокол.
 
Между тем событья в королевстве
Гамлетом подводятся к концу,
о притворстве позабыв и лести,
он удар наносит подлецу.
 
Кто уже отравлен, кто заколот,
но артист неловок и немолод,
вдруг сосну кровавит он доски
всем ремаркам вопреки.
 
Занавес дается строчек за сто
до конца трагедии, и роль
не доиграна. Уже он застит
натуральную артиста кровь.
 
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко
наизусть я знаю этот текст!
 
Я хочу, чтобы норвежский принц
разобрался в этой странной притче,
датского велел убрать он принца
и всех прочих действующих лиц.
 
Но в чулочках штопаных своих,
действие назад еще убитый,
выброшенный из души, забытый,
вылетает Розенкранц, как вихрь.
 
Он стоит в заплатанном камзоле,
и ломает руки сгоряча,
и кричит, кричит, кричит — вне роли.
Он взывает: «Граждане, врача!»
 
ТРИБУНА
 
Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.
 
...Еще столица — Харьков. Он
еще владычен и державен.
Еще в украинской державе
генсеком правит Косиор.
 
Он мал росточком, коренаст
и над трибуной чуть заметен,
зато лобаст, и волей мечен,
и спуску никому не даст.
 
Иона рядом с ним, Якир
с лицом красавицы еврейской,
с девическим лицом и резким,
железным
вымахом руки.
 
Петровский, бодрый старикан,
специалист по ходокам,
и Балицкий,спец по расправам.
стоят налево и направо.
 
А рядышком; седоволос,
высок и с виду — всех умнее,
Мыкола Скрьшник, наркомпрос,
Самоубьется он позднее.
 
Позднее: годом ли, двумя,
как лес в сезон лесоповала,
наручниками загремя,
с трибуны загремят в подвалы.
 
Пройдет еще не скоро год,
еще не скоро их забудем,
и, ожидая новых льгот,
мы, площадь, слушаем трибуну.
 
Низы,
мы слушаем верхи,
а над низами и верхами
проходят облака, тихи,
и ыы следим за облаками.
 
Какие нынче облака!
Плывут, предчувствий не тревожа,
И кажется совсем легка
истории большая ноша.
 
Как день горяч! Как светел он!
Каким весна ликует маем!
А мы идем в рядах колонн,
трибуну с ходу обтекаем.
 
И СРАМ И УЖАС
 
От ужаса, а не от страха,
от срама, а не от стыда
насквозь взмокала вдруг рубаха,
шло пятнами лицо тогда.
 
А страх и стыд привычны оба-
Они вошли и в кровь и в плоть,
Их
даже
Дня
умеет
злоба
преодолеть и побороть.
 
И жизнь являет, поднатужась,
бесстрашным нам,
бесстыдным нам
не страх какой-нибудь, а ужас,
не стыд какой-нибудь, а срам.
 
* * *
 
Господи, больше не нужно.
Господи,хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
 
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупрежден.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
Господи, неужели
я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
на роковом рубеже.
 
Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.
 
Но никуда не денешься.
Падаешь, словно денежка,
в кружке церковной звеня.
Боже, помилуй меня!
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

Высказаться?

© Борис Слуцкий
HTML-верстка - программой Text2HTML