Андрей Борейко.
ОЦЕНИ ЭТУ ГРУСТЬ…
криптографично,
крепко, не на страх –
на
соразмерную тоске подобной весть,
что
не отсюда мы, и, видимо, не здесь
находится
домашний тот очаг,
чей
отраженный свет в твоих очах
вернул
меня, перешагнуть порог
заставил;
и уже не одинок
мой
голос, и его печальный звук
не
в пустоту несется наших двух
опустошенных
пепельной средой
нелепых
жизней, но в него Другой
вплетается
и царственно ведет
к
иному дню, когда из темных вод
мы
вынырнем, с трудом глотая синь,
"
девушка… дышала во сне, словно теплый хлеб"
/Милорад Павич/
Ты дышишь рядом,
словно теплый хлеб,
на влажной и
потрепанной подушке.
Я ждал тебя, как ждал
страдалец Глеб
своих убийц. И в
розовой краюшке
надломленной, в
кровинках-бугорках,
и хрупкой, словно
детские игрушки,
я замешал на семени
дрожжах
свою печаль. Тебя
заправил в сон,
чтоб ты взошла, и твой
дурящий запах
понесся хлебным духом
из окон.
Мой чугунок на
неуклюжих лапах
тебе не мал. Я больше,
чем бадья
для всей закваски
мира. Засыпая,
я обниму тебя, моя
родная.
Я снова здесь – в
объятьях бытия.
Я спел что мог, и с
этого не сталось:
не распахнулись раем
небеса.
И зябкая апрельская
усталость
нашла меня. Сменилась
полоса:
уходит юность, память
увядает,
коростой покрывается
душа.
Я слышал, будто лед
весною тает,
стирает время след
карандаша.
Так, черной влагой
давятся, мутнеют
и трескаются все мои
следы.
Переболеют мной,
переболеют
и клёкот стай, и тихий
плеск воды.
В.Б.
Как невесомо тел
переплетенье
побегами вьюнка и винограда.
О, ягоды твои – моя награда.
О, памяти блаженное успенье.
Не языки огня для очищенья
колышутся во тьме ночного сада –
опалена соцветьями ограда,
на грани слуха капельное пенье.
Холодным милосердием росинок
мой волос намокает, чернотою
пропитаны сплетения тропинок.
Я твой покой заботливо укрою
ладонями багряного люпина,
зарей невыразимого покроя.
Петкутин и Калина
поспеши, я сжимаю в горсти твое теплое имя.
мне как швы поцелуи твои наложи на лицо,
чтобы прежде того, как тела наши станут чужими,
мы насытились днями, как кабели сыты свинцом.
не пиши мне стихов, не дури мне башку этим сором.
лучше подле приляг, прислонись головою, рукой,
потому что уснем, и тогда уже - слышишь? - не скоро
ты коснешься меня в темноте диатезной щекой.
накорми меня вздохом твоим, языком и губами,
напои меня соком твоим - я не пил много лет,
не смотри, что глядят эти души умерших за нами -
им не спится, не естся, неймется - ведь их уже нет.
и останься - ты слышишь? - останься моею тревогой,
и моей человечиной, кровью, останься судьбой.
я в крысиной норе отдохну перед дальней дорогой -
ты проводишь меня и в прихожей закроешь собой,
в полумраке пропахшего ладаном Божьего зала,
где свечей ни на грош, а на западной стенке зверье, -
чтобы руки мои под землей до Суда согревало
покаянною грамотой теплое имя твое.
двоесловие быка с мотыльком
не зли меня, я многократно зол –
минойский бык, подвешенный на крючьях.
я гол тобой и многократно гол
в сетях ума, немыслимо паучьих.
как вечерами толстый мотылек
стучится о горячий глаз плафона,
так я бумагу правлю поперек
в неровное койне бустрофедона.
не все ли прах: гора упругих мышц
или хитина кольчатые звенья?
то иногда гора исторгнет мышь,
то мотылек истает как виденье.
Кабацкая
Я хотел быть верным мужем, любящим отцом –
у Христа благословился золотым венцом.
Семь годков прошли неделей, вспоминаю вновь
как сказала что устала, что ушла любовь.
Я теперь гуляю вольный. Если не дано
мне креста носить на теле, буду пить вино.
И куражиться, и злиться, и баклуши бить,
закопать таланты в землю, душу загубить –
все не горе, все не лихо, все мне нипочем –
мне широкий путь открылся золотым ключом.
Разбирайте все товары в коробе моем,
будем пить и веселиться – на заре умрем.
А пока чего-то хочет грешная душа
промотаем все до нитки, спустим до гроша.
Я собой вполне доволен – в зеркало гляжу:
не убит, не похоронен, по земле хожу.
Пусть поземка заметает – веселее путь,
нынче я к тебе приеду – браги раздобудь.
Но в чаду, среди веселья затоскую вдруг,
и поникну головою. Ты поверишь, друг?
Все мне пусто, все немило, все обречено,
беспокойно среди ночи, по утру темно.
Думал: плюну, позабуду, порастет быльем;
приведу себе другую в опустелый дом.
Думал: вьюга заметает старые следы
на тропинке возле дома, где ходила ты.
Не найти в дыму гулянки воздуха глоток.
Всю мне душу прожигает малый огонек
в том окошке, за снегами, где живет она –
вероломная, лихая – бывшая жена.
И впотьмах, держась за стены, пьяный и слепой
все ищу по переулкам милый образ твой.
То почудится мне голос, то проляжет тень,
и брожу, не замечаю как проходит день.
День проходит, жизнь уходит. Боже, Боже мой!
Сам себе я непригоден: жалкий и хмельной…
pro Patria…
как чернеет взлетевшая бровь –
словно гордая хрупкая птица!
ты постель для меня приготовь
и дождись. ничего не случится,
если в этой убогой глуши
мы растратим себя до монеты,
до младенческой плеши, парши,
до плененности домом, газеты,
до старушечьей сплетни, плетня
в перекосах жердевочных колик,
до врачей-живодеров, лепя
домино на облупленный столик.
без шумихи и срама, скромны
растворимся в кромешной отчизне,
чтобы дети, добры и пьяны,
нас любили на будничной тризне.
***
этот пустопорожний
голяк
смолянистый душок
свежесрубленных бросовых веток
незапамятный хруст
и гнилое железо в
полях
мелкий топот сапог
конопатых простуженных деток
серый нимб мошкары
бестолково над палой
листвой
ковыляет по просеке
полураздетого леса
мы тихи и добры
как хорош этот masterpiece Твой:
безголосая осень и
неба густая завеса
мы еще посидим
на заваленной бурей
сосне
вспоминая друзей,
пораскиданных по бездорожью
кто еще невредим
кто еще обретается не
в карантине Твоем,
пробираемый адскою дрожью.
без дешевых утех
в стороне от железа и
шпал
разведя рукавом
обомшелые черные ветки
мы помянем и тех
кто когда-либо жил и
устал
кто Тебя не узнал в
этой влагой пропитанной клетке.
* * *
Так сон меня качает и манит
своей широкой ласковой ладонью:
обманет, обведет, угомонит
и отряхнет в пугливую, воронью,
глухую ночь. И там уже ничто
не солоно, не радостно, безгласно –
так скомканное грязное пальто
уже на все, почти на все согласно.
Там трын-трава и черные кульки
замерзших птиц разбросаны по полю:
гранаты смерти, тления мальки
в пучине сна. На чью придутся долю
их гулкие разрывы? Дикий зверь
бежит по кромке, огибая пашню.
Он мне знаком. Зачем я здесь теперь?
и почему так холодно и страшно?
В прозекторской, на цинковом столе,
где ни зверья, ни рыбы и ни птицы,
прилягу я, чтобы уснуть в земле, –
пусть колос прорастет в моей глазнице.
мне покойно, когда за
окном култыхается дождь:
шепотком по жестянке,
по векам, по памяти, по…
замывает окно,
усмиряет упрямый гудеж
в голове и в затекшей
руке, в полимерном кашпо,
где осенняя муха
сошла, очевидно, с ума
и со стенкой охряной
открыла финальный death-match,
не читала Платона,
решила, что здесь не тюрьма,
а пещера дракона, и
вертит стрижающий меч;
ополчилась, мушиной
Ламанчи отчаянный страж,
и решительно чертит
атаки тугие круги,
то над донышком
влажным рисковый заложит вираж,
то к плафонам взлетает
с гуденьем вольтовой дуги;
непокорна судьбе,
буревестник осенних утрат,
но не мне, не тебе
осуждать ее мощный порыв;
трансценденцию танца у
рыцаря в 10 карат
я пытаюсь познать, и,
внезапно ладонью накрыв,
заставляю гудеть; под
моей милосердной рукой
возмущается дура, не
может понять ни рожна
всех резонов моих и
путей: вы скажите на кой
мне еще одна мумия в
пыльных плафонах нужна?
Скрути свою дуду в
бараний рог,
а коли нет – набей ее
щеками
и легкими, и, стиснув
ремешками,
дуди на перекрестке
всех дорог.
Увещевай прохожих и
иных,
членораздельно,
празднично и шумно,
на стогна поспешать,
бросая гумна,
попутками и на
перекладных.
Пускай бегут, поспешно
запахнув
пальто, манто, бурнусы
и халаты
все кто ни есть:
женаты, не женаты,
кто за мужем, и кто на
все махнув
в ничтожестве толчет
свою печаль,
кто марширует, пахнет
керосином,
торгует анашой и
пектусином,
кто кофе пьет и
разливает чай.
Дуди в дуду до
посиненья губ
до судорог межручья и
межглазья,
пускай глядят, оставив
безобразья,
как новый век,
беспомощен и глуп,
доверчиво пищит над
скорлупой.
Астрологов окончена
осада,
и падает спокойно, без
надсада
январский дождь –
кислотный и скупой.
Я – наследник эпохи
модерна,
человеческих дум
властелин.
Не дешевый портвейн, а
мадера,
не совковых костей
пластилин,
а слеза на синюшном
запястье,
Имя Божие в жадной
горсти,
разночинца плебейские
страсти
и гнильца в желтоватой
кости.
Не селедка в дырявой
кошелке –
рыба чир за полярный
чертой,
да седые сибирские
волки
в полуночной тайге под
Читой,
или в грязных лесах
под Челябой.
В Чебоксарах рябая
родня.
И горячей красивою
бабой
одаряет Создатель
меня.
Значит, снег… И
ты на фоне снега
все глядишь в
мутнеющий проем.
Крупная звезда, наверно Вега,
в завитке запуталась твоем
и погасла. Ветки, ветки, ветки –
сеть морщин над парковой тропой.
На казенной наволочке метки –
отпечаток родины скупой.
Снег идет… легко, неторопливо,
и скрипит несмазанная дверь.
Ты стоишь и смотришь терпеливо.
Ты такая тихая теперь.
Мир в снегу. Земля белее мела.
Изморозью тронуто окно.
Белый лебедь! Белая омела!
Белое сухое толокно...
Белый бинт… но, знаешь, сердце чует
это нас с тобой, наверняка,
белизной бинтует и врачует
добрая и крепкая рука.
Ты вся во мне, когда летит листва,
и воздух шьет портновским клювом ворон,
и времени тугая тетива
поет о смерти тополиным кронам.
Ты вся во мне, когда кругом вода,
и жабры вырастают у прохожих,
плывущих по проспектам в никуда –
в порожние дома из непорожних.
Ты вся во мне под сеточкой дождя,
почти неуловимая для зренья,
дрожащая как перья у вождя,
курящего священные коренья.
И я дышу густой копной волос,
как дышит луг неувезенным стогом,
как на Лосином острове колосс
шуршит в ветвях одервеневшим рогом.
Когда мы совпадем, случится снег.
Он упадет, несметный и красивый,
на как обычно средней полосе,
в предсердии поруганной России.
Но где-то подо льдом наступит сбой.
Небесный свет зовет меня обратно,
и по весне я прорасту тобой,
как тополь, оскопленный многократно.
Сложение
.......я смертен. я скоропостижен
................/Эд Побужанский/
Я сложен. Я слогом встревожен –
поступка обманчивой тенью.
И слово подернулось чернью
в устах. Я иссяк. Я порожен.
Я службой ума растаможен,
обобран и предан мгновенью,
разложен привычкой к сомненью,
но все же еще невозможен.
Я все еще вызовом брошен
в лицо бестолковому шуму,
и солью земли припорошен
подобно тому Однодуму.
Секирой под корень подкошен,
потери плюсую как сумму.
Есть только пар
в дверях тысячелетья,
и зимнее дыханье на оконце,
блестящее узорами при свете
холодного полуденного солнца.
Есть ветер. Он, курильщик и астматик,
замученный простудами астеник,
глотает дым секретных предприятий,
и кашляет на островки растений.
И есть вода, подернутая пленкой
нерадужной, но радужная с виду.
Высотный дом с кубической мошонкой
как памятник покойному Евклиду.
Я здесь живу. В люминесцентной крошке
мое лицо и тысячи подобных
как души мертвых на античной брошке
застыли в выраженьях неудобных.
Лишь иногда при виде свежей крови
речь оживает, мимика, движенья
и ненадежно держатся на слове
языческого жертвоприношенья.
В аду метро – с работы, на работу –
я жду, когда в подземные владенья
сойдет, как в ту победную субботу,
Христос, даруя грешникам прощенье.