Вечерний Гондольер

 

 

 

 

Рашид  ИШНИЯЗОВ

 

 

 

 

SOVETICUS      REQUIEM

 

 

повесть

 

                                                                   «Вдруг у меня мучительно сжалось

горло. Впервые я был частью моей

особенной, небывалой страны. Я

целиком состоял из жестокости, голода,

памяти, злобы... От слез я на минуту

потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то

это заметил...» -

                                             

                                               Сергей Довлатов

                  

 

 

 

 

 

 

            Они выходили за ограду, прижимая к сердцу закутанные в пестрые тряпки освященные куличи с изюмом. Они говорили ближним: «Христос воскресе!»- и лобызали в ланиты троекратно тех, кто отвечал: «Воистину воскресе!» Изобилием счастья сияли их лица, улыбками и покоем. Гул колоколов возносился к небу, перемогая шум беспредельного города миллионов людей, и бил меня по голове, как молот, утвержденный неумолимой справедливостью. Сводило судорогой живот, воздух, словно ком стекловаты, царапая горло, вползал в грудь, и омерзительный вкус гнили нельзя было сглотнуть с языка или сплюнуть. «Христос воскресе!»- разносилось окрест. Я вынимал руки из карманов, чтобы в резонансе вибраций колокольного звона и дрожащих пальцев узнать тайный знак своей судьбы. Но пальцы немели на холодном апрельском ветру, и я укрывал их обратно, разглядывая минующих сограждан на перекрестке улиц у серой стены, за оградой храма распятого и воскресшего Бога, измученный похмельем после многодневного запоя. С муторным хрустом крошилась замерзшая слякоть под ногами верных, которые приобщились Святых Таин и очистили исповедью сердца. Молитвы услышаны Тем, Кто их слышит, и к благословенной трапезе они спешат в свои жилища, где на столах вино и мясо, и в теплых комнатах на подоконниках растут цветы, никогда не высыхая, а в специальных холодильных камерах лежат горкой лакомые яйца с крашеной скорлупой. Челюсти сжались сами по себе, скрипнули зубы, и обильные слюни наполнили рот. Отступив с тротуара, я прижался к обледенелой гранитной стене. Бабушки, наклонив сморщенные лица, брели медленно, шаркая черными ботами по снежному крошеву, глядя в мир изумленными выцветшими глазами. У иных они были влажные от слез и застывшие, как у рыб. Дети бежали, выкрикивая неясные звуки, и беззаботно смеялись, радуясь вольной игре после строгого молчания службы. Я созерцал их всех, ожидая, когда смолкнут колокола, и завершится шествие счастливых. Я жаждал пустынных улиц, чтобы без людей молиться о чуде. Водка в киоске за углом стоила в полтора раза дешевле, чем в других местах, и торгующие могли отдать ее бесплатно, подарить просто так, без денег, мне, одинокому страдальцу, в честь Светлого праздника воскресшего Бога, поправшего смерть. Не веря ни в Творца, ни во Вседержителя, я просил милости у какой-то непознанной вечности, у галактик вселенной, у кварков ее, у молекул рибасомы, у красных камней Империи, потому что, обреченный умереть, продолжал жить, и, не имея денег, хотел есть. «Хр - стос  бож -а».- тоненько прозвенел где-то вблизи голосок, прерываемый булькающими звуками. С натугой я заставил себя повернуть голову и направить взгляд в его сторону. Маленький мальчик в голубеньком комбинезоне с иноземной наклейкой на груди вприпрыжку мчался впереди родителей, невнятно выкрикивая пароль причастных сквозь набитый жвачкой рот. В ладошке его трепыхался трехцветный постимперский флажок. Следом шагали женщина и мужчина, улыбаясь розовыми гладкими лицами, и чистым нездешним светом сияли их глаза. Я сомкнул изо всех сил веки, окутанный холодом с четырех сторон, и забыл на миг похмельные муки. Я вдруг вспомнил это лицо, знакомое с детства, но прежде чем произнести его имя, помедлил какое-то время. Полгода прошло с осени, когда я выгнал его из дома в последний раз, уже навсегда. Под струей омерзительных ругательств, исторгаемых его устами, я молился в сердце без слов Единому Вседержителю неба и земли, чтобы Всемогущий отвратил зло, которое рвалось воплотиться, сгущаясь в моем текучем времени за гранью неподвижной вечности. Я сомкнул изо всех сил веки, укрываясь слепотой от мрака, обступившего с четырех сторон, чтобы не видеть перекошенное лицо своего лучшего друга, мутные его глаза и блестящие слюни на почерневших зубах. Он стал выспрашивать из тьмы, а я отвечал без слов на его вопросы, как муж. «Помнишь тот день, когда я вас познакомил?» «Помню.» «Ты знаешь точно, от кого твой сын?» «Нет»,- отвечал я, не отвратившись, сквозь плотно сомкнутые губы, - «Я не знаю, от кого мой сын». «А жена твоя знает, чей сперматозоид оплодотворил ее?» «Нет, и она не знает. Только мальчик этот мой перед Богом и людьми, потому что я дал ему свое имя.» Рука, сжимая гладкое топорище, дрожала от вожделения, и Господь словно не слышал стона моих молитв. Жесткое дерево в ладонях, черный металл и мягкая розовая шея того, кто глумился над святынями моей семьи, пересекались где-то в бездонной пропасти, до которой оставался один шаг, и где беззаконие испепелит ум, а сердце навеки окоченеет. Но я знал, что кровь врага и возмездие святотатцу не вернет любви, которая с преступлением неизбежно отступит от жизни и дома, ничего не прибавит к любви справедливость возмездия. Желая смерти от моих рук, лучший друг звал меня с собой, чтобы вдвоем, а не в тоскливом одиночестве, избывать неизбывную вечность неугасимого огня. «И дети твои от шлюхи»,- визжал он пронзительно, и эхо подъезда вторило его словам, - «От подстилки! Они родились из похоти, уроды и дебилы. Сын твой будет ублюдком, который лижет блевотину, а дочь такой же шлюхой, как мать!» Дети были за моей спиной, где в уютном доме верная жена терпеливо ожидает возвращения мужа, чтобы, опершись об его руку и увидев его уверенный ласковый взгляд, успокоить тревожное женское сердце, в моем теплом доме, где я счастлив по Божией милости, под Его справедливым покровом, с Его благословения. Только беззаконный мир нарушает покой, вползая украдкой, как ночной грабитель, затаившись за радушной улыбкой гостя. Поэтому не за себя я поднял топор, охваченный справедливой злобой, но за тех, кого Бог дал мне беречь. «Враг помянул дитя»,- подумал я, -«Теперь возмездие по закону, «Мне-отмщение». Но он, разглядев мое движение, тотчас отскочил подальше, ухмыльнулся и заговорил спокойно, уверенно, как бы увещевая мой каприз. Потому что говорил он правду, которую я знал от нее самой, ничего, кроме правды, он не говорил, лишь интонации лгали, искажая покаянное слово, вместо слез я осязал на лице мокроту плевков. «Ты только представь ее блудоватую улыбку, ее масляный взгляд, когда она ложилась с нами, под нас, под всех носителей твердого цилиндра между ног. Ты помнишь, ты не можешь не помнить загадочного блеска ее глаз, исполненных влажной порочности, нежный кроткий голосок ее, вопрошавший: «Ну чем, чем тебя успокоить?» О, она умела - чем, искусница, колдунья, мастерица блуда, что говорить, ты знаешь, мы же спали с ней вместе, втроем, иногда вчетвером с кем-нибудь еще, было много страстных разнополых личностей в те годы упадка Империи. Чем же легче всего рвать цепи тоталитаризма, как не вольным сексом? Я помню это тело, а ты им сейчас владеешь безраздельно. Ты единственный ее и муж. Итак, ты свободен теперь, друг мой? Со Христом-то своим?» Услышав крик человека на лестнице, открыла дверь соседка и внимательно слушала его речь. Краем глаза я заметил ее лицо, - обычно спокойное, оно было перекошено от страха и недоумения. Она часто заходила в наш дом, чтобы скоротать вечерок, угощала сына конфетами, а нас - пирогом с капустой, она рассказывала о жизни простыми словами, и маленькой дочке, моей маленькой дочке она принесла однажды в подарок резиновую белочку. Рот ее приоткрылся, но крик старой женщины, которая не ведала о разврате юных, не успел состояться, потому что я взвыл от срама нечистоты, позабыв о детях, доме, Божьем благословении. В один прыжок я перекрыл три шага, отделявшие нас друг от друга. Стальной клин, рассекая воздух, помчался к черепу, где сокрушенный вином разум уже не отличал добро от зла, а жизнь от смерти, и с глухим треском расколотой кости должна была воскреснуть его первозданная мощь. В трещине, как смиренная улыбка покоя, как вздох Ангела-хранителя, означится мозг человека, который обрел то, что искал. «Нет, нельзя!»- возник голос жены, рука моя дрогнула, и он метнулся в сторону, уклоняясь от удара. Лезвие с глухим стуком врезалось в бетонную твердь стены. В тишине гулкого колодца подъезда внезапно, как выстрел, и звонко, как пощечина, прозвучал его всхлип. Я услышал шаги за спиной, ощутил руку жены на своем плече. Соседка спросила: « Может, милицию вызвать?» Тяжело дыша, моя любимая вытерла блестящие слезы с желтого лица. «Нет»,- ответила она вместо меня, - «Все в порядке. Мы старые друзья.» Молча мы стояли перед ним, скорчившимся в углу, и смотрели. Потом соседка плотно закрыла за собой дверь, громко щелкнув замком, и я сказал: «Уходи, ты мешаешь нам жить. Уходи.» Я сказал это спокойно, чувствуя, как ее пальцы крепко сжимают локоть руки, все еще не отложившей топор.«Да, вы правы. Мне надо умереть,»- проговорил он тихо, с убежденностью одержимого, и вытер пальцами губы, а потом внимательно посмотрел на нас, словно ожидая возражений. Или мне показалось? Она молча извлекла из кармана халата деньги, ровно на бутылку, слёз его ради, зная сердцем, что он не придет уже никогда. А я не поверил молитвам ее сердца, но я верил своей любви и поэтому промолчал. После  того, как стихли внизу шаги, и с протяжным стоном закрылась дверь подъезда, мы сели рядышком на ступеньки, чтобы покурить и успокоиться, прежде чем войти в дом к детям. Сигарета дрожала в пальцах, синяя змейка дыма, томно изгибаясь перед нашими лицами, возносилась к потолку. Мы курили молча и слушали, как за закрытой дверью смеются и играют наши дочь и сын.  Косые солнечные лучи угловатыми пятнами света ложились на стену, где четко означился след стального лезвия. «Я люблю тебя,»- сказала она тихо и осторожно прижалась щекой к моему плечу. Я ответил не сразу, я медлил от неизжитого стыда злобных обличений, я чувствовал, как дрожит ее тело. И я медлил, упуская миг откровения. Но все же успел сказать: «Я люблю тебя,» - успел и едва не заплакал от внезапной печали слов  моей убогой любви. А дети смеялись, радуясь ясному дню, маленькие и родные. Я хотел выполнить заповедь, когда встретил его утром Светлого праздника возле храма, я хотел полюбить того, кого не мог любить. В нем ничего не изменилось, лишь кожа на лице стала чернее, еще длиннее ногти на руках, гуще щетина на подбородке, и сальные волосы изогнулись прядями у ушей. Он дрожал на ветру и кутался в черную куртку, заляпанную коричневой глиной. Я сказал ему: «Христос воскресе!» Он вздрогнул и еще глубже втянул голову в плечи. «Слышал уже. Дальше что?»- пробормотал он хрипло, и я понял, как трудно будет от чистоты сердца исполнить заповедь по слову Божьему. Потому что в интонации его голоса звучала угрюмая решимость отверженного жизнью, кто смирился с природной пустотой смерти, отвергнув надежду на вечную жизнь, на воскресение из мертвых, ради права на ненависть ко всем покорившимся беззаконию, ради возможности презирать искусившихся сытостью, кто имперскому гимну предпочел урчание своей утробы, плотно набитой иноземной снедью. И змеиный шелест зеленых купюр заполнил беззвучие оборвавшейся музыки революции. Колокола возвещают блаженство вечной жизни чугунным басом где-то в небе, закрытом  серой плотью облаков. Я умираю у серой стены от похмелья и одиночества, последний из живых борцов за миры бесконечного братства. Уже забыта речь Империи, где я родился, и люди, шагавшие в колоннах осеннего парада революции, рассыпались по вещевым рынкам, офисам и мелким побоищам, как стадо скотов без пастыря, как одичавшая яблоня без плода, брошенная садовником. Ничто не слагает вместе единицы человеческих лиц, кроме взаимных денежных расчетов, разнузданыных веселий, кроме одинаково застывших трупов на празднествах вольного свинца. «Какая странная близость у авиаторов с теми живущими на земле, кто принимает на непокрытые головы, как дар небес, грузы кассетных бомб?»- спрашивал я, поверженный в прах, у Ангела Господня, которого нет. Кривые пути моего существования имели маршрут от опорожненной бутылки к полной, от стакана к стакану, и мрак забвения в пустых жилищах, давно покинутых людьми, пожирает срок моей жизни. Под темным покровом я ищу покой и истребляю себя, чтобы исчезла республика безначальных индивидов. Я верю, перестанет быть небо, отступит боль, и вечное забвение будет мне сниться в пустоте, где ничего нет и не было никогда, как забытого сна великой Империи о ее верном сыне, ставшем однажды сиротой, когда все, кого он любил, кому верил и хотел служить, кого чтил бескорыстно, вдруг отвергли труд беззаветного созидания мировой общины счастья, где душа каждого из людей взята на учет и получает паек по первой категории, где бессловесные животные не сожалеют о своей участи, жертвуя плоть, и кроткие растения с мудрым покоем стеблей ложатся на землю под серпом жнеца. Без трепета души, без сожалений они продали мечту истории ради воплощения своих ничтожных желаний. Они потеряли себя среди денежных операций, заблудились среди пестрых картинок реклам, попирающих простоту черного хлеба, захлебнулись слюной вожделения сладкой еды, которая питает праздность рыхлых тел. Отвержено счастье бескорыстного труда во славу мастерства изделий человеческого ума, потому что всякий труд ради денежной мзды нестерпим и не вдохновенен, потому что Империя, где значимость существа человека установлена его беззаветным усердием в работе,- этой Империи нет. Но мой друг сказал мне: «Империя людей умерла, значит, воскресло Царство Бога Живаго, Который есть любовь, безымянная, неистребимая ничем в простом сердце.» Я промолчал в ответ, потому что не верю в Бога и Его Царство. Îн закрыл глаза для молитвы, чтобы остаться в живых, я же открыл их молча, чтобы все видеть, и поднес к губам свой первый стакан, наполненный до краев, потом второй и третий. По моему неверию началось быть все. Империя неба не сошла печатью света на планету людей, где воцарился хаос войны каждого против всех. И справедливый суд, и вера в заветы отцов испарилась в разноцветном сумраке ночных клубов под грохот пулеметных очередей. Все перепуталось в пьяном уме, но первозданная ярость воспламенила сердце. Ось мира означилась передо мной в пространстве, вознесенное алое полотнище священного знамени таяло в синей бесконечности неба, пронзая древком дряблые лица нововосставших начальников с мутными глазами, мясистые тела беспредельных разбойников и гладкие зады блудниц, обнаживших срам для глумления над целомудрием еще живых стариков. Ось мира вошла в сердце, я обрел себя, отринув морок соблазнов, открывая ясный знак недоступного совершенства. Мое счастливое вино вечной погибели влекло прямым путем смерти, чтобы я мог бесстрастно взирать, как разрывают на части мясо земли моего отечества упыри в иноземных автомобилях. Я не закрыл глаза, и все видел, не заткнул ушей, и все слышал. Я слышал, как воют сытые псы ранним утром в богатых кварталах, исторгая дерьмо из жирных косматых задниц на клумбы, я видел лица тех, кто пожирает солнечный свет у трав и животных. Я бредил возмездием, но не осмелился ни разу прикоснуться даже взглядом к могучим хозяевам новой жизни. Затаившись, я прятался, потому что боюсь боли. Господи, как я боюсь! Даже закрыв глаза в подвале брошенного дома, даже в тепле чьей-нибудь постели, укрывшись с головой одеялом, даже в безымянной могиле казенного кладбища мне не укрыться от страха, не успокоиться. Я молюсь без слов молекулам рибосомы, недоступной вечности, красным камням империи об упразднении вечной жизни, чтобы не видеть замшелый восторг от легенды двухтысячелетней давности, вымученное торжество людей, испуганных ясной очевидностью смерти, устремленных за призраком совершенной любви в невнятном раю. Однако я увидел только улыбки на лицах своих друзей и любопытный взгляд ребенка, сжимавшего в руке трехцветный постимперский флажок. Они были нарядно одеты, а их ногти аккуратно подстрижены, и красиво уложенные волосы были вымыты шампунем. И никто из прохожих не спрашивал себя, зачем они обнимают небритого мужчину с трясущимися руками, зачем улыбаются в обрюзгшее лицо, на котором отпечаталась синева многодневного запоя. Они улыбались друг другу у серой стены возле храма в праздник умершего и воскресшего Бога, а проходящие мимо люди понимали их троекратные поцелуи в день торжества из торжеств и тоже улыбались. Но поцеловать дитя он не осмелился, чтобы зловонным выдохом не осквернить его чистые щеки. «Папочка, а кто дядя?»- спросил мальчик и, увидев серую тучку в небе, закричал: «Дождик идет, дождик идет!» Два патрульных милиционера в бронежилетах обходили церковь по следу Крестного хода, вглядываясь в лица нищих на паперти и возле трапезной. Время от времени они останавливались и, задрав головы, смотрели на сверкающее золото куполов. Юная женщина придержала сына, когда двое мужчин ее судьбы молча и сосредоточенно зашагали в сторону дома. Ладошка сына рвалась на волю, бумажное полотнище флажка дрожало на ветру, и колокольный звон вдруг прекратился;  она очнулась, услышав ровную ноту гула машин на проспекте, и побрела вслед за мужчинами, один из которых был первым, а другой - единственным от Бога. Они стояли возле подъезда, ожидая женщину, молчали и не смотрели друг на друга, словно чужие. Один ёжился, кутаясь в куртку, и испуганно озирался на голые ветки кустов, другой, опустив руки, стоял неподвижно, прикрыв глаза. Сквозняки подворотен кружили мусор по тротуару, но захмелевшие дворники не складывали его в урны, потому что ликовали со всеми людьми, и ноги прохожих топтали хороводы разноцветных бумажек и синюю скорлупу яиц. «А вот и мы,»- сказала она, прерывая молчание, -«Заждались?» «Ну, пошли,»- сказал муж, и дверь подъезда с протяжным стоном раскрылась, обдав нечистым, как отрыжка, запахом. Поднимались молча, даже мальчик, под шарканье резиновых ступней о бетон, потому что лифт не работал, и пауза отрешенности была поводом каждому побыть наедине с собой. Но тут с верхней площадки на их головы обрушился лай собаки. Отскакивая от стен, он ринулся вниз в колодец подъезда, ошеломляя неистовой яростью зверя. «Мама, мамочка!»-тоненьким голосом завизжал он, вцепляясь дрожащими пальцами в мужское плечо. «Это же только собака, ты что?» Плечо вырвалось из его пальцев. «Да-да, только собака,»-кивнул он и глянул на перила, где раскинулся соблазнительный морок падения, и, уже входя вслед за хозяевами в квартиру, он подумал о памятной зарубке на бетонной стене, что не посмотрел на знак чудесного спасения своей жизни. Зажмурился и ощутил напор воздуха на лице, завораживающее мелькание перекрытий. Мышцы ануса сжались туго, и сердце подступило к горлу, остановившись за миг до чавкающего шлепка разорвавшейся утробы. Серый мозг, истекая из трещины черепа в прихотливую стаю окурков, лежащих в грязи на тверди фундамента, вероятно, с изумлением будет мыслить о шариках выпавших глаз, качающихся на жиле зрительного нерва, как маятник Фуко, а их симметрия вступит в резонанс с периодом вращения планеты, и они всмятку разобьются друг об друга. Когда на ними захлопнулась дверь, он спросил: «Дом-то прочный? Перекрытия не рухнут?» «Не рухнет,»- сурово ответили ему, - «Мы обвенчались три месяца назад.» Накрыт был в комнате стол, и рыба стояла на нем в пластмассовом блюде, мясо, хлеб и вино. «Сейчас еще тарелку принесем, никак не ожидали тебя встретить.» «Я и сам не ожидал. Извините,»- отвечал гость, блуждая очарованным взглядом по столу. На подоконнике росли цветы, пестрый кот гулял по полу под ногами людей, и множество икон висело на стенах, а также портреты благообразных старцев в черном одеянии. На фоне священных ликов выделялась яркая картина, на которой прекрасные юноши с белоснежными крыльями за спиной хлопотали у аккуратного ящичка, где лежало задумчивое дитя, а маленький ослик, прижавшись брюшком к серой стене сарая, испуганно разглядывал действо. «Повернись, пожалуйста,» - сказали ему. Глава семьи стоял с толстой книгой в руках, супруга с ребенком за его спиной, прикрыв голову белым платком. Семья повернулась лицом к углу, где плотность икон была особенно значительной, собираясь творить молитву. Он подумал: «Ведь они только что  молились в специальном месте.» Но покорно пристроился за их спинами, тяжело вздыхая. В небе его фантазий летали в виде спутников орбитальные станции с космонавтами на борту, каменные метеоры и ледяные осколки планет. Но зазвучали причудливые слова древнего языка молитвы, упразднился странным образом вакуум, и ему представился Предвечный в окружении ангелов и праведных душ в сияющем раю блаженства без тени. Беззвучно вошел кот, огляделся и сел возле стола, аккуратно скрутив пушистый хвост вокруг лап. Молитва прервалась, зашелестела страница, семья торжественно поклонилась. Гость вздохнул, кашлянул и направился было к столу, но хозяин продолжал читать. Громко и неуместно вклинился в ритм благочестивых созвучий судорожный глоток накопившейся слюны. «Нехорошо-то как,»- подумал он. Кот, вероятно, привыкший к предтрапезным задержкам, даже не шелохнулся. В квартире было теплее, чем возле стены, и тише, покойнее и пространстве жилища, где все отличают друг друга по памяти долгих совместно прожитых лет, принимая любящих и отвергая чужих. «Аминь,»- отчетливо прозвучало в ушах завершающее слово. «Аминь,»-повторили жена и сын, а гость промолчал. «Теперь за стол,»- улыбнувшись, пригласил хозяин. Загрохотали стулья, звякнул фаянс, и вино с журчанием стало разливаться в крохотные двадцатиграммовые рюмочки. Салат лег в тарелки рядом с кусками жареной курицы. «С праздником! Христос воскресе!» «Воистину воскресе!»-подхватила жена, а ребенок, прибежав из соседней комнаты, воскликнул: «Добрый Боженька воскрес!» Гость бормотал:«Мед и пиво пил, по усам текло, даже на язык капелька...» -и жадным глотком проглотил алый пьянящий напиток. Его истомленный взор умоляюще впивался в лицо хозяина. «Ах, ну что ты, ей-Богу, ведь сегодня Светлый праздник. Хочешь опять напиться?» «Извини, но я даже поесть не могу нормально. Что мне рюмка, а?» Кот возле дверей с урчанием пожирал куриное крылышко. «Он мальчик или девочка?»- и, не дожидаясь ответа, добавил с фальшиво-умильной интонацией: «Зверок, а ведь тоже разговляется.» «Да пей, пей... черт... Прости, Господи!» Жена безмолвно вышла и принесла полный стакан водки. «Благодарствую, полегчало.» «Что ты за человек? Не жалеешь себя, так хоть образ Божий в себе пожалей. Он за нас такую смерть принял, а ты Его еще больше мучаешь.» «Что же сделаешь, извини.» Хозяин скрипнул зубами и умолк. Мальчик играл у себя в комнате, издавая странные звуки, выкрикивая что-то непонятное, и передвигал с грохотом стулья. Кот съел угощение и терся о ноги женщины, шумно мурлыкая. Истошный пьяный вопль, прозвучавший за окнами, прервал молчание. Он сказал: «Видишь, как люди гуляют.» «Не вижу,»- резко ответили ему. -«И видеть не хочу. Им все равно, когда пить и за что. Им лишь бы пить. Это не люди, скоты.» «Может, и скоты. Да, ты прав. Что еще ты можешь о них сказать?» «А ты?» «Я их немного знаю. Такие же люди, не грешнее, не праведнее тебя.» «А я знать не хочу их праведность или греховность. Но один такой вот схватил мальчишку в подъезде и поволок его на чердак. Мальчика шести лет. Заткнул ему рот, ударил по голове и поволок.» Ïðервав повествование, он порывистым движением извлек из пачки папиросу и вышел на кухню. «И что дальше?» «Избили его до смерти,»- ответила женщина. - «Старушка одна выходила из квартиры и увидела, как он тащит. Хорошо, во дворе мужики были, разгружали что-то, она им сказала. Били его кошмарно. Он выл сперва, а потом хрипеть стал. И милиция, когда подъехала, не сразу вступилась. Знаешь, сделали вид, что по рации разговаривают, и из машины не выходили. А женщин рядом не было, они детей держали, чтобы маленькие не подошли близко и не услышали, как трещат кости, не увидели, как кровь течет изо рта. Но дети вырывались, и потом, когда его увезли, в кровь палочки совали и спички, бегали друг за другом. Мальчишки пугали девчонок. И тот, которого спасли, тоже с ними бегал, а мама его плакала, и женщины у подъезда ее утешали. Тот умер на следующий день.» «Так и надо с ними,»- сказал хозяин, возвращаясь в комнату. Ядреный запах табачной смолы вошел вместе с ним. «Так и надо? Ты серьезно?» «Что ты понимаешь в этом? А если бы он твоего сына поволок? Но тебе не понять, ведь ты один.» «Постой, а он просил пощады?» «Что?» - женщина повернула ко мне испуганное лицо. «А я бы просил. Но только затем, чтобы не получить помилования.» «Если ты заступаешься за таких, то ты один из них. Хотя ты не насильник, ты - алкаш. Поэтому тебе не понять, что мразь, мешающую жить нормально, надо давить.» Он вещал убежденно, неукротимо, а я слушал его правоту и потом сказал: « Но ведь не твоего же сына он поволок.» «Что ты этим хочешь сказать?»- челюсти его сжались, сверкнули глаза, и я всей плотью своей ощутил, похмельным ее страданием, как осязается начало вечной муки еще при жизни. Под его взглядом, слушая скрежет зубов, я представлял себя лежащим вниз лицом на сером ледяном асфальте, объятого болью, ужасом неизбежной смерти, внимая последним утробным звукам жизни, которые издают люди, остервеневшие от своей правоты. Истома ужаса мурашками пробежала по телу, отчаяние и одиночество смешались со щемящей жалостью к себе, к мягкой плоти своей, к каждому ноготочку, означив единственное живое в испитой душе - сладкую горечь отпадшего. И, наверное, улыбка возникла на лице, потому что она повторила вслед за мужем вопрос: «Что ты имеешь в виду?» Он ничего не ответил и повернулся к окну, где в мутном небе кружили крестики птиц, сбившихся в стаю, откуда доносилась ровная нота гула машин на проспекте. Еще было много вкусной еды на столе, полбутылки вина и долгие годы жизни впереди. Но в молчании, накрывшем их праздничный стол, исподволь, неотвратимо, от истока вопроса о сыне являлись воспоминания, и одна картинка сменялась другой, и не было сил терпеть, как невозможно было прервать мутный поток сознания. Трое взрослых старались не смотреть друг на друга, а голос ребенка что-то бубнил в соседней комнате. Он не выдержал первым и сказал им: «Простите.» Поджав губы, она сосредоточенно вырывала зубами заусеницу. «За все,» - повторил он, - «простите.» В точке прервавшегося звука слов пересеклись, словно крест, две линии жизни. Он с трудом поднял глаза и посмотрел в лицо того, кто искал отпущения вины, он напряг волю, чтобы избыть память оскорблений, чтобы исполнить заповедь прощения, а злость умерла, но как-то само собой вырвалось: «Бог простит.» Ему ответили: «Как возле серой стены у пяти углов, бывает холодно и в смиренных жилищах.» Ребенок крикнул: «Папа, иди сюда, тут котик мышку поймал и хочет съесть.» Хозяин усмехнулся, вскинул подбородок и вышел из-за стола на детский зов. Чувство обиды смешалось с истомой вечного отпадения, когда ехидство обличений - сладостно, как сплетня о праведнике. «А где его дочь?» «У бабушки, у свекрови то есть. Ведь она еще маленькая. На время всенощной мы отвезли ее.» Печальные глаза брошенной им женщины вдохновляли. «Ты знаешь, ведь я, когда просил прощения, знал, что он не простит. Он суровый, честный, он никому ничего не должен.» «Да?» - переспросила она равнодушно, прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. «Успокойся, он только поговорит с ребенком.» «Что?» «Я говорю, успокойся, он не обидит твоего сына.» «Это и его сын.» «Ты уверена? А может, мой, или еще...» «Заткнись!» - резко прервала она, и он замолчал, потому что знал, как она умеет презирать. «Так же, как любить,» - подумал он с яростью, - «Без остатка.» Мальчик, протяжно хныкая, просил включить телевизор, а низкий суровый голос что-то ему объяснял. «А вообще, он не очень его обижает? Не бьет?» Ничего не ответив, она собрала со стола несколько тарелок, сложила их горкой на деревянный поднос и удалилась на кухню. Оставшись в одиночестве, он подошел к окну и стал вглядываться в серый асфальт дорожек, стараясь разглядеть след крови того извращенца, которого истребила ярость человеческой общины, и, умирая, тот познал вечную муку суда еще при жизни, потому что тоска его одиночества и жалость к себе оказались бездонны, как сладость мерзкий совокуплений, проклятых людьми. И я понял что привело меня в этот дом на праздник воскресшего Бога, или Он, чужой мне Бог, привел сюда, - чтобы я ощутил в полной мере горечь отпадшего, чтобы проклял все и наконец-то умер. «Сейчас чай будет,»- сказал он. - «Но вина я больше не дам.» «Ни капельки?»-спросил я, хотя пить мне не хотелось, хотелось спать, укрывшись с головой одеялом на мягком диване. Однако правота, с которой был наложен запрет, явственно означалась с четырех сторон чистейшими ликами святителей и мучеников, всемогущим Богом и милосердной Матерью Его. Икон не было только на полу и потолке. «А как же в Кане, свадьба, ведь у них догнаться не было, а Бог, которому ты молишься, им помог.» Я сказал это беззлобно, просто так, по врожденной склонности противоречить ближнему. И он, по праву отца семейства, стал смирять мой бунт, потому что его правота была означена с четырех сторон священными ликами, а бесчисленные богослужения с приобщением Святых Таин подтверждали ее несомненность. «В Кане была свадьба, чистая радость, но по бедности им не хватило вина.» «Да-да, помню, там еще архитриклин был премудрый.» «Прекрати,»- сказал он жестко, - «Это притча Нового Завета. Не лезь грязными ногами в чистый источник. Ты пьяница и думаешь, что кого-то этим укоришь. На самом деле ты только ублажаешь свою утробу, ты умаляешься, чтобы в тайне гордиться.» Он говорил правду, как говорил я в тот осенний день, когда стальное лезвие топора блеснуло в косых лучах заходящего солнца, он говорил правду, знакомую мне без его обличений. Но я не озлобился, как он, я лишь спросил: «Друг, а ты умеешь отличить на вид или, может быть, по запаху, кровь святого мученика от крови того извращенца?» Он побледнел, и ненавидящий взгляд, оторвавшись от остатков салата и жареных окорочков, уперся мне в лицо. Бесшумно подошла жена и положила мягкие ладони на плечи мужа, посмотрев на меня с беззащитным детским укором. Я чуть не заплакал, ощутив себя мишенью в перекрестье устремленных взглядов двух любящих друг друга людей, чуть-чуть не пролилась слеза. Но на какой-то миг мне представилась нелепость этой сцены всеобщего умиления в светлое торжество торжеств, как на сусальной картинке, где ошеломленный ослик смотрит на хлопотливых херувимов. Хотя, если бы я заплакал, если бы я умел плакать, все было бы по-другому, и с ним, и со мной. Я бы уснул на диване и, глядя в телевизор, ел бы сладкий пирог с чаем. Но я воскликнул: «Партия не прощает, партия беспощадно карает врага! Да здравствует Господь-Бог и светлый день Его воскресения!» Он вздохнул и сказал: «Убирайся отсюда. Достал.» Мне не хотелось его злить, обвинять в лицемерии. Мне хотелось чуточку утвердиться в глазах ближнего. Совсем чуть-чуть ощутить себя выше других на каком-то пространстве общей жизни. Потому что весной рано или поздно прилетают откуда-то грачи, потому что еще дышит грудь под ситцем клетчатой рубашки, а впереди долгие годы жизни под небом, где по орбитам скользят в беззвучном пространстве каменные глыбы астероидов, и есть много цивилизованных возможностей получать удовольствие от разных даров природы. Потому что нельзя жить, зная, что тебя нет, не имея свидетельств от мира, который всюду за границами твоей плоти. «Ну что ж,»- сказал я, - «спасибо за хлеб, за соль. Может, нальешь посошок?» «Нет. Убирайся.» Стоя в дверях, я повернулся к картине и подмигнул ослику. «Христос воскрес, смертью смерть поправ,» - заблажил я, с восторгом чувствуя, как разрушается мир в этом доме, - «И чаю живота воскресение!» Друг мой вскочил, опрокинув стул, кулаки его были сжаты и готовы к возмездию. «Живота, живота своего!» - крикнул я, закатив глаза и гулко хлопая себя ладонью по животу. Я уже не мог остановиться, словно камешек, сорвавшись с кручи, цепляющий все на пути, невидимый глазам зачинатель обвала. «Вон, падаль, вон, паскуда!» Однако его держали руки женщины, которую я обманул в юности, и он был покорен их нежности. «Спасибо, друг, спасибо, хозяюшка,» - кричал я с порога, - «Господь мой, сатана, помоги мне в моем неверии и посети этот  благословенный дом, не оставь его своим вниманием! Яичка бы мне, яичка!» Дверь шумно захлопнулась, гулко топоча ногами, я сбежал по ступеням, задыхаясь от страха и удовольствия. У подъезда не было людей, и кровь извращенца стерлась с серого асфальта, только собаки бродили по замерзшим лужам посреди двора. Я стоял возле подъезда, ослабший от голода, и пустота вдруг явственно означилась отовсюду, такая страшная, что вздрогнуло сердце, успевшее отвыкнуть от холодного сумрака за два часа беседы с людьми, которые отличали меня по имени от других и вспоминали, что я жив. Хмель выпитой водки коснулся затылка, словно гиря чугунного маятника, и границы теней от единого света исчезли бесследно. Я вспомнил, как случается в иные годы, что женщина убивает младшего из детей своих, чтобы накормить им старших, и мясо мертвеца варят в котлах, закрыв в доме все окна и двери,  и едят всей семьей без соли, потому что ее нет. В такие годы сущее живых мешается с сущим стихий, истошно кричащих с неба горлом ворон, раскинувших крылья в бесцельном полете. Почему-то они редко садятся на землю в эти годы, и мальчик, стороживший их в засаде, был зол на птиц. Рогатка была маленькая, а резинка, оторванная от старых трусов отца, - слабая, и камешек его пращи едва ли мог оглушить могучую птицу. Мальчик не имел добычи в этот вечер, как не имел ее никогда. Но он хотел есть, он не знал в своей жизни времен, когда хотел бы чего-то иного, большего, чем еда. Мальчик был терпелив, терпеливее других мальчиков и даже солнца, которое, устав от дневного пути, уже скрывалось за горизонтом. Мальчик мечтал о винтовке или пистолете, тогда, сраженные пулей, птицы падут на землю, ощипанные, нагие, без перьев и обезглавленные, сварятся в чугунном котле. Даже не надо глотать еду, а можно насыщаться лишь ароматом дичи, вдыхая, и окунаться в блаженную сытость. Мальчик ничего не знал о наслаждении изысканным обедом, но, будучи отроду человеком, умел мечтать. В сиянии славы его фантазий сходило с небес озеро пшенной каши и хлебный каравай высотой с дерево. Ручейки постного масла струились по пупырышкам крупы, желтые, как солнце, и гладкие, как мамины щеки. Добрые великаны сторожили еду от других мальчиков и прочей обитаемой вселенной, которая могла уничтожить блаженство воплощенной мечты. Тогда уже не вороны, а другие, с белыми крыльями, станут кружить над их селом, как видимый знак остановившегося времени, которое прервется нотой славы, единственной нотой, вобравшей в себя музыку сфер. Из сумерек донесся муторный деревянный скрип, прервал грезы, и, что-то бормоча, прошел председатель колхоза. Он не заметил мальчика, затаившегося в кустах, он был жилистый, широкоплечий, с лицом бесстрашным и хищным. Ключи от колхозных амбаров тихо звенели в такт его мощной поступи. Деревянный конус протеза оставлял на рыжей уличной глине круглые ямки следов, которые не заступались обычной ногой, их можно было только засыпать или замазать руками. Мальчик его боялся и часто, взяв горсть песка, стирал неестественный след шаг за шагом. Он испугался и сейчас, хотя умело замаскировался в зарослях лопуха, и мерное звяканье ключей в тишине полумертвой деревни напомнило ему о доме, о теплой печке и маме, которая уже спит, уставшая после вечерней дойки и заготовки дров. Но ум плотоядного существа подсказывал мальчику, что добычи - нет, а значит, не будет еды и сна, потому что видения еды растянут ночь на долгие годы. И хотя он не знал ничего о годах, не ведал законов истории, однако иссохшей утробой, беззащитным естеством осязал все страдания эпохи, прогресса человечества, в эти мгновения кратких осенних сумерек под тихий задумчивый звон амбарных ключей, замыкающих двери, за которыми хранилось зерно. Ведь шла великая война двух империй, враждебных друг другу от родства происхождения, как борение гигантов на древней тверди планеты, оставленной Богом. Поэтому некому было охранять озеро каши и холмы хлебов для мальчика и его мамы, поэтому он решился на беззаконие. Ïîä ÷åрной бревенчатой стеной амбара имелся лаз, в который проникали крысы. Мальчик ловил их однажды для еды и острым взглядом зверобоя заметил маршруты их перемещения. Тогда он не расширил этот лаз, чтобы настичь крысу, потому что в небе светило солнце, а в амбаре колхозники сгружали мешки со священным хлебом империи, который отправлялся на фронт до последнего зернышка, чтобы бойцы имели силы вести огонь на поражение врагов. Никто, под страхом смерти и всеобщего презрения к святотатцу, не смел его касаться для своей нужды, кроме специальных уполномоченных. Даже теряя сознание от голода, люди забывали о своих страданиях и уносились сердцем к кровавым, пропахшим железом и порохом полям, где день и ночь ради жизни на земле истребляли друг друга солдаты. И души, уже не вернувшиеся в иссохшие без пищи тела, и души убитых бойцов не отличали судьи иного мира, считая всех вместе жертвами скривившихся путей человека. И мальчик пополз огородами к амбару, кособокой громадой застывшему на околице у правления колхоза. В холодном тяжелом воздухе алый стяг, висящий над крыльцом, казался черным в сгустившемся мраке. Мальчик застыл, всматриваясь в окно, за которым председатель писал что-то, вскидывая время от времени голову, чтобы отбросить длинный русый чуб. Хриплая матерная брань, приглушенная стенами, привычно и явственно звучала в ночи. Вдруг мальчик понял, что потерял рогатку, и, не умея сдержаться, всхлипнул от огорчения, потому что знал, как карают на фронте за потерю оружия. Его тихие рыдания были слышнее, чем глухая брань председателя, и мальчик испуганно зажал себе рот. Залаял приблудный пес где-то на соседней улице, но тут же умолк, догадываясь, что и в этой деревне люди ждут его только затем, чтобы убить и съесть. Крадучись, пес побрел мимо почерневших палисадников, сознавая свою брошенность до сытых времен и неизбежный ужас дикой охоты в лесу среди волков. Мальчик хотел было отказаться от своих вредительских планов, но в фантазиях уже неистребимо означились твердые лакомые зерна пшеницы, которые хрустят на зубах, дробясь в ароматную кашицу, и пар от густой похлебки с кислым капустным листом уже застил мысленный взор. И он стал бесшумно прокрадываться к лазу тропой зверобоя меж толстых стеблей полыни. Крысы с писком шарахнулись от растопыренных маленьких пальцев, загребающих холодную землю. Задыхаясь от ужаса, мальчик уже не слышал, как надсадно кряхтит горло, только частый стук мятежного сердца звучал в его ушах, когда плечи протиснулись в щель под сырым бревном. Он замер на месте, застигнутый внезапным светом керосиновой лампы, которую возжег председатель колхоза, чтобы разоблачить преступление. «Попался, вредитель!»-закричал он, ощеривая белозубый рот в непонятной яростной улыбке, и внимательно вглядываясь в бледное личико, зажмурившее изо всех сил веки. Руками мальчик обнимал огромный мешок, а заграницей света, во мраке, за горой золотого пшена, невидимые и бесстрашные, пищали крысы. «Значит, народное добро воруешь? У фронта? У бойцов наших воруешь?» Улыбка не сходила с лица председателя, заметившего, как растекается блестящая лужица от правой штанины мальчика. «Пойдем, я расстреляю тебя на месте как врага народа,» - сказал председатель хрипло и, схватив его за руку, повлек за собой на расправу. Мальчик не кричал, хотя рот ему не заткнули, не озирался по сторонам, понимая, что никто не заступится за вредителя, и даже не вспомнил об отце, который мог бы защитить, если бы не погиб на войне полгода назад, защищая Родину. «И отец бы не стал заступаться за врага,»- подумал мальчик, покоряясь заранее любому возмездию. В конторе пахло табаком и самогоном, от печки ровным потоком струилось утешительное тепло. Лязгнул чугунный засов двери, с шелестом задернулась пестрая занавеска на окне, и застонала протяжно половица под деревянным конусом протеза, на перемещения которого заворожено смотрел мальчик, мужественно открыв глаза для справедливого суда над собой. Председатель сел за стол и стал писать, макая перо в чернильницу, раскатисто выкрикивая брань, когда чуб падал на глаза. Не глядя на мальчика, стоящего посреди комнаты, он вытаскивал время от времени из-под стола прозрачную бутылку с мутным самогоном, наливал в грязный стакан и выпивал одним глотком, широко открывая белозубый рот. Танец огня в печи завораживал, в длинном молчании председателя была надежда на чудо великого прощения того, кто осознал вину. И вдруг зазвучал хриплый голос: «Тебя не тронут, ты - малый, а закон таких защищает. Мы расстреляем твою маму за то, что родила врага народа. Ты больше ее никогда не увидишь. Ведь это она подговорила тебя унести хлеб.» Он надсадно закашлялся, булькая мокротой, сплюнул на пол и вытер рукой подбородок. Мальчик оцепенел от слов беспощадного приговора. Скользящие струи огня отражались в голубых глазах страшного судии, и неотвратимая сиротская погибель среди чужих лиц возникла отчетливо, словно стая черных птиц, на которых он неудачно охотился весь день. И мальчик горько заплакал, прижав ладони к глазам, виновный, в тишине одной осенней ночи во времена великой войны Империи. «Ладно,» - сказал председатель, внезапно улыбнувшись, - «Снимай штаны, просуши у печки, зассыха. Тоже мне, вредитель.» Тело дрожало от страха и предчувствий, но смирившийся ум заставил пальцы развязать тесемки. «И рубашку, тоже, наверно, мокрая. Туда повесь, на веревку, где портянка висит.» Суровые глаза цвета полуденной морской волны отражали процесс разоблачения, не упуская ничего в неспешно раскрывающейся наготе, и каждый прекрасный ее изгиб отразился в них, вдвое умножая совершенство единого на фоне почерневших бревенчатых стен правления колхоза. Но красота, отраженная глазами, гаснет от печали утраты и сознания невозможности вечного обладания. Тоскует сердце от музыки ускользающих мгновений, воплотившихся вдруг в нежданную слезинку, которая скатилась по багровой небритой щеке председателя. «Хорош, сучонок,» -  произнесли его влажные уста, - «Как ты хорош.» Уловив что-то жалостное в этом голосе, - ведь юные еще не могут ничего знать о вожделении тела, - мальчик перестал хныкать, улыбнулся, шмыгнув носом, и замер в ожидании. А слезы текли и текли по щекам председателя, сверкая, как алмазная россыпь, как человеческая цена за явленное совершенство, как покаяние за неотвратимую жертву злу, которое овладело всеми в тишине одной осенней ночи во времена великой войны среди лесов и болот, под стоны оголодавших псов. Огромная рука, дрожа прокуренными пальцами, легла на белое хрупкое плечо, царапая нежную кожу, шершавая ладонь скользнула по матовой спине и ниже, к ягодицам, чуть задержалась, осторожно их сжимая, переползла к бедрам. Указательный палец с черной полоской под ногтем завибрировал на крохотном, как бусинка, члене. Влажные уста председателя приблизились к розовой гладкой щеке, и губы, вытянувшись трубочкой, прикоснулись к ней. Мальчик хихикнул и шмыгнул носом, понимая, что прощен, что маму не расстреляют, что родная власть пощадила, потому что любит его. Потом он пробовал кричать от боли, кусать ладонь, затыкающую ему рот, но суровый удар кулака по голове прихлопнул сознание, а вместе с ним исчезли боль и мир, который ее причиняет. Тогда я спросил: «Кем же ты был в то далекое время?» - и подумал, что скорее всего был он мальчиком, иначе столько стволов не исторгли бы столько огня разрушения, ведь униженные мстят за свое унижение и страх всему, что живо. Он ответил: «Я был той слезинкой, что капнула на деревянную ногу председателя и успела высохнуть до того, как свершилось насилие.» Поэтому, рассеянный в воздухе незримым паром, он трупом лег возле подъезда одного из домов беспредельного города. И я остался один на воющем тысячью моторов проспекте, среди перемещающихся мимо в разные стороны озабоченных людей. Сквозь печаль оставленного всеми существа проступала сладкая щемящая истома жалости к самому себе, одинокому и ненужному. Моя рука, дрожа желтыми прокуренными пальцами, легла на мою щеку и, царапаясь о щетину, погладила ее нежно. Я чуть не заплакал от тоски о себе самом, но улыбнулся и отчетливо всхлипнул, зная наверняка, что никто не услышит чужого горя среди воющих механизмов и личных забот. Снегом запорошило края души, белое кольцо с тьмой посредине, куда не возникает охоты пролить слезу или плюнуть с досады, потому что вода, как кровь, враждебна пустоте. Только у законов есть граница, но ее не бывает в природе и в человеческом сердце. Кожный эпителий сторожит мое мясо от яростной среды вокруг и греется теплом нежный прикосновений, а разум мечется по вселенной, одержимый голодом чудесных открытий, и не ведает опасности, не успокаивается преходящим удовольствием, алкая власти над стихиями созвездий. Ось мировой революции уносится в бесконечность неба, пронзая алым древком косную материю, враждебную вольному разуму, и истребляет тех, кто служит ей, попирая всемирные истины справедливости. И я стою среди дробного хруста людей, ступающих по смерзшейся слякоти без сомнения в своем праве ее крошить. Они торжествуют воскресение распятого и умершего Бога, а я торжествую вечность и человека, глядящего в нее без страха. Я подул осторожно на пальцы, желая согреть их, но пар моего выдоха разметали ветры города. Как насекомое или тритон, я отогреюсь в мае, и больше не стану читать знаки судьбы в дрожании рук под гул набата. А мой лучший друг мне не поверил, и нежность прикосновения к теплой груди женщины возлюбил больше, чем чеканность шагов на гранитных волдырях мостовой главной имперской площади; очарованный смехом своих детей, перестал слышать трубные марши великих походов. Ее серые глаза жены и матери, верной родовому инстинкту, сложили и осветили новую мечту его жизни, планета людей уместилась в скудном пространстве дома, а от ужаса смерти он прикрылся Богом, которого нет, но которому он поверил, как поверил в то, что дети - его жизнь после смерти. И каждая порция горячего борща за ежедневным обедом во главе стола утверждала истинность выбора жизни. Мы не спорили, мы разделились друг с другом и каждый в себе, потому что тот, кто рожден в Империи, неизбывно тоскует об отце до самой смерти и никогда не вспоминает свое детство. Когда-нибудь я воткну свое копье в спину белого левиафана за краем всех времен и континентов, чтобы смерть этого царя над всеми сынами гордости утвердила мою безвестную жизнь ради жизни всей планеты людей. Я ехал к отцу в дом престарелых, куда я поместил его три года назад. Он почти совсем ослеп и был согласен на казенное попечение, лишь бы не жить в нашей двухкомнатной квартире. Подъехал длинный автобус, разъятый посреди туловища полоской черной гофрированной резины, открылись двери, и фигуры людей, перебирая ногами железные ступени, стали заходить внутрь, и я со всеми. Плотно сжатый со всех сторон, я вдыхал пар от их выдохов, даже не пытаясь в мешанине лиц отличить женское и мужское, и те неповторимые запахи дома, где живут их дети. В утробе металлического параллелепипеда я был так же неприкаянно одинок, как все мои сограждане, сбитые в общую кучу обстоятельством места и времени. Глухо и мерно рычал двигатель. Прикрыв глаза, я вспомнил последний юбилей революции, когда выкрикивал после митинга гнусные слова в лицо своего лучшего друга. Те, кто стоял под красными знаменами в тот день, не отличались от пассажиров автобуса, белый пар выдохов клубился над головами среди бессильно обвисших полотнищ, во взглядах, обращенных в память, был страх остановившегося времени. Оратор говорил правду истеричным пронзительным голосом, изо всех сил пытаясь возродить к борьбе угрюмых старцев, оцепеневших от холода и долгих лет жизни. «Таких, как ты, мы прокалывали штыками, жалея пулю!» - кричал на меня отец, - «Потому что пуля достается врагу, а предателей - вешают!» «Сам ты старый урод!» - вопил я в ответ, остервенев оттого, что он вылил в раковину почти полную бутылку водки, пока я ходил в туалет.«Замолчи, сукин сын!» «Сам заткнись,» - визжал я, - «Говно твой Ленин, говно! Бог - есть, я в Него верю!» «Вон, скотина!» - кулаки отца сжались, голова затряслась от ненависти. Седые, коротко стриженые волосы сбились от нервного пота в жалкие пучки, черная деревянная клюшка лежала на полу возле ног. Он пытался ее нашарить, чтобы ударить меня, но от волнения и слепоты никак не мог. Я стоял рядом, равнодушно рассматривая седого слепца, успокоенный и отомщенный. С тех пор я разучился отличать позднюю осень от ранней весны, я ничего не вижу, как и мой отец, кроме алых пятен крови на пергаменте Клио, на сером асфальте возмездия. Нельзя вспоминать былое, особенно тот вечер, когда какой-то незнакомый юнец, вложив ладонь в вырез халата моей любовницы, скривив губы залихватской улыбкой самца-обладателя. Закуска сохла в грязных блюдах. Я ухмыльнулся и подмигнул в ответ, а он мужественно выпучил глаза, провоцируя поединок. Было до колик смешно, были еще девушки, и одна из них сказала мне: «Милый, пойдем потрахаемся. Милый, пойдем...» Ткнув недокуренную сигарету в тарелку с вареной картошкой, я поднялся из-за стола, и оглядел чинное общество. Вместе со мной попытался встать и юнец, но разомлевшая женщина его удержала, предотвратив визгливый скандал, каких много случалось на этой кухне в доме моего отца. Попыталась встать и та, что склоняла меня к соитию, но одурманенный спиртом вестибулярный аппарат ее не удержал равновесия тела, ноги подогнулись под тяжестью мощного крупа, плюхнувшегося обратно на белый квадрат табурета. Остальные веселились друг с другом и не заметили ничего. В комнате отца я зажег свет, оглядев пыльное пространство, где он жил последние годы. Кровать без одеяла, белья, без подушки, являла матрас с алыми полосами, чуть продавленный человеком, от семени которого я стал быть на планете людей для веселых борений с телами юниц. Портрет репрессированного маршала висел на стене, глядя на меня в упор неукротимым взором борца. Отец говорил: «Этот маршал мог победить в войне, но его оклеветали и убили враги народа.» Как осиротевший, но бдительный часовой, потерявший свой пост, застыл в углу коричневый гардероб с беспомощно разведенными дверцами. Его зеркало я разбил еще в детстве. Темно-синее пальто с каракулевым воротником висело там внутри, и больше ничего. Ничего. И в этот миг - я запомнил отчетливо и точно установил этот миг в своей памяти, - пресеклась игра в молодую невозможную радость, потому что запели далекие трубачи Красной армии, созывая бойцов в вечный поход. Я понял, что, покинув дом, отправлюсь путем бездорожья к неведомому полю на сборный пункт, где не найду никого, даже травы и полевых мышей, только глумливый хохот за спиной будет мне слышен с этого дня, хохот тех, кто преуспел на обломках империи. Как-то внезапно ослабев, я сел на кровать, в ямку, продавленную отцом, и взглянул на черный квадрат окна, чтобы увидеть ночь, пожирающую тела моих женщин, но увидел себя, дважды отразившимся в двойной раме. Так внезапно упавший откуда-то груз познания выдавил вздох из груди, стал неотвратимо ясен вопрос того, кому нельзя промолчать в ответ. Мое лицо в черном стекле смотрело на меня в упор угрюмым настороженным взглядом природного бунтовщика. Но, прервав бессмыслицу созерцания, вошла девушка, предлагавшая совокупляться. Или другая, как должно быть в забавах юности и играх веселой науки. Под раскрытым халатом виднелась грудь, белая и тугая, внизу живота темнели волосы плоским рисунком опрокинутой пирамиды. Жаркое скользкое дыхание опалило шею, похотливый шепот ужалил в ухо: «Потрахаемся, а?» И я до колен стянул брюки, чтобы изжить бред ночных отражений. Пальцы осязали привычную мякоть, наши слюни смешались, и с криком я вынырнул из лабиринта миров, где разъятый ум кромсает сердце тысячью тысяч ножей. Исторгнув последнюю каплю семени, откинувшись на спину, я разглядывал желтые разводы на потолке, причудливые и таинственные, как узоры на шкуре леопарда. Они отличают друг друга по темным пятнам на боках, а по желтым разводам на потолке отличают людей, умерших на спине, это последний образ  преходящего мира, который они забирают с собой в вечность. «Пойду помоюсь,» - сказала она и вышла из комнаты, прикрыв дверь. Босые шлепающие шаги утонули в муторном гуле застолья. Я встал с кровати, натянул брюки и вновь сел в той же скрюченной позе мыслителя. Пора идти к столу, пока гости не выпили все вино, надо забыться, чтобы вновь и вновь постигать веселую науку удовольствий. Уже поднимаясь, я вдруг разглядел на полу значок «50 лет в партии», который отец никогда не снимал с лацкана пиджака. Маленький металлический кружок, какие имелись у иных партайгеноссе другой Империи, тоже растоптанной, поверженной в прах и проклятой народами за злодейства. А я не верю в проклятья Бога, которого нет, но я помню, как эллинский царь, чьим именем названа моя неотвратимая сыновняя ненависть, ослепил себя в истерике раскаяния. Однако я не хотел ненавидеть отца в тот вечер, потому что хотел презирать и никак не мог сосредоточить ум для усмешки. Я ведь явственно слышал музыку той революции, я запомнил, как дрогнуло сердце, на нее отозвавшись. Тогда я стал хохотать, как оперный демон, над кружком металла, над лживым символом несостоявшейся Империи, который все еще продолжал ее утверждать на моей ладони. Я плевал, исторгая нечистую брань, и вбежала женщина на мой крик: «Что случилось?» «Ни-че-го,» - ответил я, в одно мгновение успокоившись, и вышвырнул значок за окно во тьму, где впоследствии оказался сам, отвергнутый миром людей, чтобы нести клеймо проклятого знака в своем сердце. Когда через некоторое время отец попросил отыскать значок, я честно сказал, что выбросил. И он заплакал от моего признания. Я впервые видел, как плачут слепые, и удивился прозрачности слез, которые текут из мутных впадин глазниц. «Не плачь, отец, тебя обманули вожди.» «Нет, сын, не обманули, ведь это моя жизнь, это кровь людей, погибших за правое дело. Разве мертвые лгут?» И поэтому не лгут пустые глаза людей-пассажиров, стояльцев и сидельцев пути, неприкаянных и одиноких арестантов утробы железного механизма.

Хотя, может, только здесь они и не лгут, отрешенные обстоятельством автобусного маршрута от притворства разговоров друг с другом и телевизионных передач, а один из них - я, открываюсь сам в себе, думая о знаке отцовского проклятия. Глядя на уличное движение за окном, ум измышляет что-то безотчетное, как сонный взгляд младенца, или вспоминает, как едва не убил человека в осенний вечер юбилея революции, когда косые солнечные лучи ложились квадратом на стену подъезда. Опять, в шестисотый раз, изо всех сил изживать пустоту вечера, когда нить привычных дел внезапно обрывается в секунды высшего покоя по изощренной прихоти провидения. Такое бывает - в сумерках телеэкрана, не отрывая глаз от зрелища, случится обнять по привычке жену, чтобы ощутить ее тело, как хозяин и единственный обладатель, но почувствовать, с какой осторожной непокорностью она ускользает от ладоней. «Ты что?» «Извини, я устала.» И тотчас зрелище телеэкрана гаснет, и протяжный вздох уставшего за день тела, и завтрашняя прогулка с детьми в зоосад внезапно теряют значимый смысл. Рычащий на кухне холодильник, как сторож вселенского хаоса, звучит у границ души. Уже без ярости времени, забыв о несуществующей вечности, двигаясь одной лишь телесной инерцией, остается выйти в подъезд, сжимая в руках зажигалку, хотя в обычае дома - курить на кухне. Скрываясь в клубах сигаретного дыма, презирать свою беззащитность, потому что жена лучше знает твои слабости и умеет доказать свою значимость в вашей жизни. Ведь ей открыто сиротство мужей, оказавшихся за порогом привычных дел, закрученных в узлах запутавшегося ума. А ее любовь означает ясную нить его бытия. Он курит в подъезде и думает о соседке, которая слышала нечистые слова, думает о своем друге и сожалеет, что оставил его в живых. Раньше он верил, что злость от беса, и молился Богу, отгоняя нечистого, теперь же понял, что злость от жизни, а она всегда нечиста, потому что жизнь - это молва и пересуды, привычные, незаметные в хлопотах каждого дня, как урчание смывного бачка в туалете. Но бывают громоподобные, разрушительные для покоя сердца, когда посторонний любопытный взор оскорбляет срам супружества. Лицо отражается в черном проеме окна, глаза мальчика, проигравшего один кон игры в зрелого мужа. Она выходит в подъезд и садится рядом, тесно прижавшись мягким боком, кладет голову ему на плечо, молчит и осторожно трется щекой, уважая жесткую непреклонность, которой оправляются мужи после секунд внезапного сиротства. Ее пальцы находят его ладонь, сжимают крепко и больше не отпускают, хотя он долго не отвечает на пожатие, потому что оскорблен воспоминаниями о бесчисленных поражениях перед этой женщиной, пока память о своей единственной победе, случившейся давным-давно, в самом начале, не смягчит упрямое сердце. Истерзанная, с окровавленным лицом, в разорванной рубашке, она ползала у него в ногах и молила о прощении. Он уходил, она не отпускала, он плевал ей на волосы, она плакала в ответ и жмурилась, он пинал ее в живот, где три месяца рос ребенок, она целовала ему ноги. Она была его первой и единственной женщиной, возникшая из странного времени, когда люди с тревожным любопытством разглядывали цинковые гробы, прибывавшие с юга на крыльях ВВС как весть о великих свершениях партии, когда не было путей, кроме означенных вождями, и не было стихийных звуков, кроме трубных аккордов имперской славы. Пафос гимна, впечатанный в алый гранит, алкал дымящейся крови, чтобы никогда не исчезнуть в трущобах времен, и кто-то вскрывал украдкой в ночи консервным ножом цинковый параллелепипед послания и падал без вздоха от смрада гниющего мяса, теряя рассудок. Он уходи на битву ради жизни и счастья, но возвращался, утратив в боях навыки мирного человека. И не спал больше ночами, встречая сумрак рассвета над городом, где чтят безымянного солдата, чей образ хранит беззаветный камень у танцующего огня. В его трепетных лепестках затаились тысячи путей истребления, и Клио всю ночь напролет ходит по крышам бетонных жилищ, сияя нежнейшим светом лунного естества, с шепотом слов вечного забвения на листах пергамента. Она испугалась, когда однажды поняла, что ледяная безысходность каждого дня начинается сразу с утренней чашки кофе, с глотком сигаретного дыма, что угаснет во времени юность, а память собирает только лица мужчин и печать свиданий с ними. В лабиринтах цветных огней дискотек она искала кого-то без имени, кто имел беспредельную власть что-то ей объяснить. Разбросав намеки в обрывках мужских признаний, среди вещей и жестов, он безжалостно пеленал сердце, как в плащ страданий, в морок непрочитанных знаков и возвышенных символов, равнодушно попирая мечту о тихом счастии дома, оставляя в удел ожидание предначертанной вести. Он неуловимо пребывал на всем пространстве ее жизни, властвуя над каждым мгновением от рождения и до смерти, не оставляя ей вздоха для свободного танца, пространства свободы для слез и молитвы. Казалось странным все время не умирать, и она хохотала до слез над свойством бессмертия своей души, почитая прихотью королевы поднимать веки и видеть день человечества. Она отдавалась мужчинам, покорная не естеству, но времени, в потоке которого беспомощно стареет тело. Ее мучила башня смердящих окурков в пепельнице, неотвратимо вырастающая вновь и вновь каждое утро, и она убегала из дома искать убежища от безотчетного страха пробуждения. Она твердила, как заклинание, слова своего первого мужчины: «Империя страсти побеждает империю танковых дивизий, а в крике истины оргазма умирает ложь наших вождей.» Только от юности кожа пахнет морем, а затем из пота душных постелей возникают ароматы духов, соцветье красок на лице, стерильная чистота одноразового белья. И случаются сны, где плачет мама из иного мира: «Доченька моя, доченька.» Крик возвращения в реальность слышат соседи, принимая за весть любовного наслаждения. Просыпаясь, она умирает, потому что живет во сне, где младенческое лицо сморщилось от крика, а ножки больно бьют по рукам, отвергая пространство вселенной и жизнь. Он рвется назад в бездыханный уют материнской утробы, и капельки голодного пота на вспухшем животе блестят, как алмазная россыпь в лунном луче. Очарованная, она обнажает грудь, чтобы удвоить совершенство этого блеска красотой своего тела, но с брезгливым удивлением вдруг замечает мутные капли на багровом сосце. Одна, затем другая, лицо ее сморщивается, как у дитяти, когда жирная, густая струя начинает извергаться в беззубый рот, зашедшийся в крике. Оглушительно чмокая, он ест, и она улыбается, вспоминая красоту древних картин, где юные жены питают пухлых младенцев с изобилием счастья на лицах. Расслабленная, она ждет умиротворения кормилицы, обещанного инстинктом. Но он ест чересчур жадно, он чмокает губами, и в его утробе что-то булькает, урчит. Капельки пота высохли, и туго натянутая кожа на животе походит на вздутый пузырь из резины. Откинув голову, закатив глаза, он опять исторгает вой голода. Инстинктом женщины она понимает, что молоко ушло, и холодными пальцами давит свою грудь, хотя знает точно - там ничего нет. В запечатленных улыбках кормилиц ей чудится презрительная усмешка, от которой становится жалко свое неудавшееся естество. Она ненавидит их вечное блаженство, понимая свою неизбывную смертность в яме среди червей и мрака. Но тут его крохотный ротик смыкается на несколько секунд и размыкается вновь, исполненный мелких сахарно-белых зубов. Уже не дитя, не женщина, но лишь кормилица в ладонях судьбы, которая вверила ей плод предначертания, и, по хозяйской своей прихоти, вручила ножницы страданий. Запечатленные младенцы ее фантазий уплывают в дальний сумрак вместе с матерями, и лезвия зубов начинают медленно смыкаться у бурой выпуклости, которую оттягивают пальцы. Она осязает сталь прикосновения к груди, сжимает веки и слушает молчание ребенка. Стон боли умирает в горле, не родившись, когда тройные лезвия с натужным хрустом смыкаются, рассекая плоть. Губы его приникают к устью раны, глаза стекленеют, и тельце дрожит в истоме утоленного вожделения. Алмазный дождь сходит с небес, рассыпаясь сияющими брызгами по ее сухому лицу. Эта боль, видимая сквозь перепачканный кровью рот дитяти, сквозь скрытую улыбку, непрерывна и бесконечна. В лунном луче среди цветов карнавала, у кромки гортани на грани всех времен начинается стиль удушения, по-хозяйски спокойный в ладонях судьбы. И со спасительным воем она вырывается из сна, и его слышат соседи, принимая за весть любовного наслаждения. Ýòи чужие люди за стеной говорили о ней всякий раз очень подробно, обличая порок, чтобы утвердить свою добродетель как скудное имущество спящей души. Она знала их разговоры и, проснувшись, не одела тапочки, и прошла в ванную босиком на цыпочках, умылась тонкой струйкой воды, чуть-чуть открыв кран, избегая всякого шума. Мокрое лицо в зеркале ответило тусклым взглядом сквозь припухшие веки, - и, Господи, какие дряблые мешки под глазами, уже почти старушечьи виски, - дрогнули руки, чтобы поправить растрепанные волосы, но туловище уже кривовато развернулось, и ноги перенесли ее на кухню, освещенную утренним солнцем, к пепельнице с башней смердящих окурков. Она осторожно присела на табурет и привычном ожидании знака. Копилось время, предметы вокруг стали медленно удаляться, и узенькая кухня объяла пространства миров. Ноги затекли, она боялась пошевелиться, и голосок прозвучал: «Мама, мама, иди ко мне.» Она вздохнула всей грудью и улыбнулась, поднявшись с табурета. «Где ты, сынок?» Что-то обрушилось с муторным хрустом где-то вдалеке за краем времен, умерло все, кромке звучащего голоса: «Я здесь, мама, за окном. Сделай шаг с карниза, и мы будем вместе вечность. Ты устала, мамочка. Больше никто, никто не причинит тебе боль. Все умолкнут перед высшей силой, ты сделай шаг, один только шаг с карниза.» «Сыночек мой, ведь я упаду.» «Ты полетишь.» «Я боюсь.» «Бог подхватит тебя.» «Бог?» «Мама, мамочка...»- и голосок горько заплакал безутешным плачем. Ее ладони прикоснулись к мягкому животу, где третий месяц рос тот, чей плач она слышала, кого мечтала увидеть, чтобы забыть остальное опостылевшее. Оконный проем приближался к лицу, с каждой секундой тяжелел воздух, а нерожденный звал ее голосом любви, чтобы спасти от страданий по своему разумению, укрыть в теплом темном месте, где нет вздоха и света, но ясно все без слов, как взгляд лицом к лицу. И только четвертый звонок в дверь заставил ее осознать, что правая нога уже ступила на подоконник. Металлический звук безжалостно рассекал теплую истому в груди, истребляя покойную отрешенность сердца, и стер тихую улыбку матери, которая уже касалась ее губ. Механическая весть нужды человека в человеке вернула память и боль ясного дня, заставив умолкнуть чуть слышный зов судьбы. Старушки в белых платках сидели в ряд на длинной скамейке под ее окнами, перебирая слова, как пестрые тряпичные четки, и разглядывая серую площадку асфальта перед собой в ожидании происшествий жизни, в которой им уже нет места, а только привычка дышать и с выдохом произносить незначащие ветхие речи. Звонок прекратился, когда она открыла дверь и произнесла в лицо пришедшему: «Какая жара!» Страх отступил, смолкли рыдания, и привычное было опять вокруг и вблизи. Юный, смущенный, отводя глаза, он сказал женщине, которой хотел овладеть: «Я вина принес.» Вожделенная мякоть тела открывалась сквозь узкую щель незастегнутого халата. Она улыбнулась в ответ на его смущение почти искренней улыбкой, обнажая два ряда блестящих сахарно-белых зубов. На раскрасневшемся лбу юноши выступил пот, она откинулась на спинку кресла, вдыхая этот кислый запах человеческих соитий, который окутывал ее все эти годы, привычно мешаясь с винным перегаром и сизыми клубами табачного дыма. Жарким пушистым зверем вино легло в желудок, хмель, смывая тоску и ненависть, заполнил слух пронз тельными звонами, и фразы, которые он зачем-то произносил, тонули в нем. Она прикасалась губами к краю фужера, словно к кромке океана, где на грани трех стихий из крови солнечных ягод случается чистая радость под синим небом. «Где ветер?»-спросила она, прервав его монолог, и потянулась, томно изогнув обнаженные локти, досадуя, что рано раздеться совсем. Он замер, умолк, предчувствуя, что вот-вот свершится воплощение разноцветных снов о скользящей близости женского тела. «Почему, скажи, мой милый друг, я не могу быть раздетой, когда такая жара, прямо пекло?» Она засмеялась, медленно поднимая веки, оглядывая властно явленный солнцем день, внезапно обнаружила в нем юного мужа, который напряженно кривил губы, чтобы заполнить паузу молчания подобием улыбки. Ее взор оцепенел, оборвался хмельной возбуждающий звон в ушах, и умолк блудливый голос, взывающий к беззаботной игре свойствами тела. Потому что чужеродное, гадкое до тошноты было рядом, похотливо ее созерцало и потело от вожделения. Дети, мечущиеся во дворе, кричали: «Трах-тарарах-убит!»- а он вдруг заговорил опять, оправляясь от смущения, не постигая случившейся перемены. Уверенно, почти по-мужски он обещал веселье в танцевальном клубе, где в пестрых нарядах беззаботно пляшут молодые и старые, где круглый год торжествует парадиз комфорта. О теплом песке на золотом пляже он говорил, о терпком коктейле «Пылающий Тенериф», и тут она догадалась, что перед ней предстал ребенок ее сна, сверкая сахарно-белыми зубами на загорелом лице. Наевшись крови, он подрос, но не возмужал, такой же голодный и беспомощный, он стал орудием судьбы, явился за жертвой, к которой ее присудили высшие силы, творцы смердящих пепельных замков. Ровная муть ожидания долгих лет оборвалась ясным откровением душного дня, начавшегося во сне, и от долгой тоски, юного нетерпения она спросила без страха и намека, словно казнимая толпой царица: «Кровавая жертва искупит зло. Я умру ничем не побежденная.» Бутылка дрогнула в его руках, золотистое вино полилось на темную полировку стола, теряя цвет, и он спросил: «Что?» - испуганный внезапной странностью. «Не лги, нет,» - крикнула женщина, - «Они подослали тебя, но я разгадала хитрость, потому что я -  посвященная и умею видеть скрытое от глаза, читать знаки. Смотри, в этой луже вина - знак, это старуха. Но знак меняется, я читаю, теперь это дракон. Ага, вот и ответ. Это - пасть, пожирающая все в пустоту. И меня первую, конечно. Отвечай, сознайся, ничтожество, что я им должна?» «Кому?!» - он смотрел на вожделенную плоть, неумолимо ускользающую из простоты соития в закоулки вымученного бреда, оставляя ему лишь недоступный осязанию образ, лишь ароматный        след благовоний. Так каким же способом ты должен убить меня? Задушить? Зарезать? Выбросить из окна? Только помни, раб, у меня есть хранитель, мой сын, он заступится за меня, он здесь, рядом, он ждет. Я готова, сынок!» Она резко рванулась из кресла, вскинув голову, и черные пряди волос рассыпались по щекам, раздвинулись полы халата, обнажая мраморно-бледную кожу, светящуюся изнутри светом лунного естества. Но в ожидающем ее взгляде вдруг обозначился страх возможного осквернения тайных страданий, беспомощно обнаженных перед жестоким миром, если смех или ложь станут всему ответом. Напрягшись, ошеломленный наготой, он пытался разгадать прозвучавшие фразы, чтобы присвоить недоступный ключ обладания, которым владел его друг или брат, который легко ложился и к нему в ладонь в развратных видениях. Но «ничтожество» и «раб», которыми его означила женщина, как липкие слюни, ударившие в глаз, едва не вырвали крик из пересохшего горла, и губы раздвинулись, обнажив два ряда сахарно-белых зубов на загорелом лице. Жажда власти, томящаяся плоть и зависть ко всем посвященным в ее доступное лоно сложились внезапно в порыв, заставивший вскочить из кресла ей навстречу, опрокидывая фужеры и стол с пожирающей пастью винного знака, обрушить движением мощной руки пепельницу смердящей башни. Он замер неподвижно на несколько секунд, упиваясь нежданной свободой, торжествуя мужа, который срывает со смехом покровы тайны разноцветных звуков. Он как должное принял ее восхищенный взгляд, подтверждающий право, и ладонь невольно сжалась, почти осязая тот самый ключ. Ей виделся долгожданный принц, который разрушил замок окурков, освободив принцессу из мороков лабиринта судьбы, избавил навек от беззвучного воя ночной пустоты. Ее глаза спрятались от счастья за ресницами, собирая мгновения в сердце, где каждое, как росчерк падающей звезды, утоляло желание жизни. В твердых ладонях мрамор луны обретал нежность тополиного пуха, взмывающего к облакам от кроткого вздоха улитки, что сорвалась с шершавого ствола, когда взошло солнце. Ожидание тянулось, уже иные звуки вторгались в комнату, стирая сиреневый цвет освобождения. Скипетр мужской власти долго и тщетно пытался утвердиться у влажного лона, но не смог, и не случившееся скользящее восхождение тел к вершине прервалось вымученным сладострастным стоном, которым отозвалось его естество на победу, ставшую позором. Сомкнув ресницы, чуть улыбаясь, женщина лежала на полу, прижимая к груди лохматую голову мужчины, плачущего, как ребенок ее сна. «Бедный мой, бедный,» - беззвучно шептали губы. «Бедный, бедный,» - повторял он за ней мысленно, слушая, как звякает посуда на кухне, как в солнечном мраке стонет ложе земли от изобилия людей и каменных жилищ, как гневная страсть не исчезает обратно в пустоту, явившую ее, но разрушает строгий порядок мирного дома, увлекая в лабиринты исступленных поступков. И никак не хотелось противиться разрушению, потому что оскорбление, нанесенное ему, осквернило стены, мебель, пространство. И маленький мальчик, возмужав, осознает унижение и усомнится в слове того, кто называл себя отцом, кто учил строгому закону Бога, но не осмелился очистить от грязи свое имя. Юный проклянет старца, потому что алые струи дымящейся крови не смыли позор, и стоящая в ряд истина предков так и не перешла к нему, чтобы имя отца и честь достойному наследовал сын. Думал он и курил, вглядываясь в серое небо за сеткой тюлевых занавесок. Дым сигарет вырывался из ноздрей тугими колбасными струями. «И дети твои от потаскухи, которая ложилась со всеми. Итак, ты свободен теперь, с Богом-то своим?» Это прозвучало явственно, словно снова было произнесено. Стремительно развернувшись, с перекошенным от удовольствия лицом, он ударил кулаком по стене. Одна из икон с мягким стуком упала на диван, спугнув дремлющего кота. Кот вскочил, дико озираясь и хищно тараща глаза. «Успокойся, зверь,» - усмехнулся он. Пока его ладонь осторожно смахивала пыль со святыни, пристраивала сияющий лик на прежнее место, кот улегся опять, зевнул, свернулся калачиком и, зажмурившись, замурлыкал, ожидая ласки человека. Он опустился рядом, уже понимая, что не прав в своем ожесточении, и стал гладить мягкую теплую шерсть зверька, приговаривая: «Котик мой, котик.» От исполненной любви слова звучат лишь затем, чтобы растаять в сердце веянием ясного смысла, и те же слова, возникшие от гневной страсти, как валуны, заключают в одиночестве того, кто их произнес. На кухне жена мыла посуду горячей водой, и он сказал себе, зажмурившись: «Я не прав.» И как-то само по себе сложилось: «Помилуй мя, Господи, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое.» И опять, словно желая укрепиться в решимости, повторил: «Я не прав.» И сжал челюсти, сцепил ладони до дрожи, закрыл глаза, почти осязая, как сгустился воздух, как сомкнулось пространство вокруг. Будто из гроба, он слышал звуки мира. «Ж-ж-ж,» - жужжал мальчик в соседней комнате. «У-у-у,» - исторгая вой, натужно текла вода в трубе. И где-то рядом, почти возле уха, звонко, как пощечина, отозвавшись эхом в бетонном колодце подъезда, послышался всхлип поверженного человека, едва увернувшегося от его топора, который сжимали твердые ладони отца и мужа. «Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя.» Тяжко, словно предсмертный вздох в ночном кошмаре, давалось каждое слово, никак не отзываясь в сердце. Только ум продолжал силой памяти труд произнесения слов истины наперекор враждебному многозвучию дома, который он построил для своих родных людей и назвал убежищем. Мальчик прополз возле ног, толкая зеленую машинку по мягкому ковру, он жужжал и бубнил, увлеченно разбрызгивая слюни, стриженый затылок просвечивал сквозь волоски бледной кожей. Он спал в храме на лавочке, пока взрослые молились Богу, и теперь играл беспечно у ног того, кто алкал прощения, понимая милость как сердечный покой и тишину. «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мной есть выну.» А тот говорил из вечности: «Я был первым у нее, ты - последний. Поэтому я должен умереть.» Но след топора отпечатался в тверди бетона, а не на его костях, обидчик избежал возмездия. Этот мальчик целовал его в щеку, называя любимым папочкой, когда он извлек из коробки эту зеленую машинку. А тот улыбался улыбкой человека, ищущего смерти как высшего благодеяния от рук лучшего друга, когда выкрикивал правду, но обрел только деньги, деньги на бутылку водки, ровно на бутылку, из рук своей обманутой любовницы, чужой жены, и эта месть ему нестерпима была в косых лучах заходящего солнца. «Тебе Единому согреших и лукавое пред Тобой сотворих...» Поэтому она знала сердцем, что он никогда не придет в их дом, никогда не спросит о сыне, а он не поверил ей и позвал, желая исполнить заповедь в этот светлый праздник. «...яко да оправдишися во словесех Твоих, и победиши внегда судити Ти.» Лишь исполнить заповедь, не лукавя перед собой, и лукавство случилось, потому что правотой изобильного яствами стола, теплом благочестивого дома и сытым котом он хотел чуть-чуть утвердить себя над тем, кто умел говорить когда-то юным влюбленным девам о торжестве Империи страсти; совсем немного ощутить себя выше. Для пользы, для вразумления. И не исполнилась заповедь, и он ожесточился, и в распаленной памяти предстали давно изжитые картины позора, бередившие сердце, где жажда чистоты внезапно исказилась в первобытное вожделение дымящейся крови обидчика, смывающей позор с имени зрелого мужа. «Вот так, вот так,» - шептала жарким вздохом женщина той ночью после подарка, когда мальчик назвал его папой. Он впервые услышал, как кричит она от благодарной страсти, когда безгрешно перепутаны звериное естество и любовь, и тут же увидел мальчика перед собой, говорившего: «Папочка, мой любимый папочка,»- и глаза ее, полные слез умиления, увидел явно, как знак, что мужчина - лишь приложение к вселенскому материнству. «Се бо в беззакониих зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя.» Как дым от пожара, растет от земли к небу башня восстания против естества, и беззвучно осыпается от предвечного дыхания одиночеством миллиардов снежинок, слагающихся в белые сугробы, где умирают от стужи с открытыми глазами хмельные мужи, потерявшие дорогу к дому. Он жаждет ответа на вопрос, который не умеет задать, и обретает его без пользы, и потому правда человеческой речи прибывает, словно месяц, день ото дня, чтобы исполниться совершенства к концу времен для великого обличения. Он жаждет ответа на вопросы, которых нет, и теребит, теребит докучливо Творца... «Се бо истину возлюбил еси, безвестная и тайная премудрости Твоея явил ми еси.» Мальчик, перестав жужжать, поднялся с колен и внимательно посмотрел на сосредоточенное лицо, на шевелящиеся беззвучно губы. «Ты почему молишься не вслух?» «Что?» Он увидел серые любопытные глаза ребенка и, едва не застонав от ярости, стиснул зубы изо всех сил. Потому что видел эти глаза в осенний день своего позора и сегодня на перекрестке, когда хотел исполнить заповедь, и еще, когда эти глумливые глаза взывали к сатане для попрания святынь его сердца, оцепеневшие от пьянства, мутные, нечеловеческие, но не смирившиеся и одержимые. В них обличалась полнота его судьбы, а он задыхался от ужаса, не умея смириться, чтобы впустить в сердце совершенную правоту обличения. «Окропиши мя иссопом, и очищуся, омыеши мя, и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие, возрадуются кости смиренныя. Отврати лице Твое от грех моих...» «Папа, хочешь, загадку загадаю?» «Нет.» «Слушай, значит...» «Нет, не говори.» «Почему?» «Потому что я не твой папа, выблядок,» - но голосом сказал: «Потому что папа думает о другом.» «О ком?» «...и вся беззакония моя очисти.» « Я ненавижу, ненавижу себя, единственного.» «Я думаю о бабушке, сынок, и твоей маленькой сестричке. Мы поедем сегодня за ней.» «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей.» «Только пусть поспит,» - вдруг возник ее голос, - «Он почти не спал на всенощной.» «А разве теперь день?» - подумал он. Ее голос мучил, ее ребенок улыбался, складное слово молитвы застыло в уме и, окаменев, исчезло. Никак не сложилась его великая правота через смиренное покаяние, и он знал, знал... «Я соскучился по своей дочери. А ты?» «И я,» - отвечала она, вытирая фартуком красные от горячей воды руки, - «Очень соскучилась по своей дочери.» Мальчик что-то забормотал себе под нос, встал на коленки и, толкая игрушку, пополз  к себе в комнату. Все так же. Все так же. Он остался один в пустоте прервавшейся молитвы, и обжигающий лед обступил со всех сторон. И, как тогда в ее ласковой жалости, он вскочил и устремился к разрушению, еще не думая о покаянии и правоте, принимая вызов женщины. Мальчик в проеме дверей видел, что его жесты спокойны и размеренны, плавные, как движение смычка, скользящего по натянутым жилам невесомого альта в синем звуке отпадшего, что полустертая заботой улыбка кривила уголки его губ. И тут же забылся игрой под свистящий гул воды, доносившийся из кухни. «Не отвержи мене от лица Твоего, и Духа Твоего Святаго не отъими от мене.» Входя, он четко отметил пестрый цвет ее халата, серое небо в проеме окна, исчерченное черными ветками дерева, он успел меньше чем за секунду рассмотреть до последней складки узел фартука, стянувшего талию, тончайшую талию. Ее темные волосы, сплетенные в тугую косу, мелькнули у его носа, когда пальцы, вцепившись в худые плечи, развернули женщину лицом к лицу. Сквозь бред исступления его ударил наотмашь упорный и бесстрашный взгляд, устремленный вдаль, мимо всего нечистого, что принес с собой мужчина из пустоты парящего ума. Эти глаза верили в тайное совершенство и беззаветную любовь, которая исчезла из яви нашего мира, но продолжилась навеки в ее живом сердце, не принадлежащем никому. Сморщив лицо, он стал трясти ее за плечи, не смея ударить, зажмурив глаза, чтобы не видеть черные ветви деревьев за окном, мятущиеся в струях ветра, как ее растрепавшиеся волосы, черные волосы, в прядях которых недоступный мир серебряного счастья в империи страсти. А в скрежещущих ладонях ярости нежная плоть обретала жесткость лунного света, и ключ обладания, расплавленный в мраморном луче, превратился в туман на рассвете, поднялся к облакам в стратосферу, оставив его в одиночестве среди мороков лабиринта судьбы. «Воздаждь ми радость спасения Твоего, и Духом владычним утверди мя. Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивии в Тебе обратятся.» В душном воздухе ее ладонь была прохладной от пота его волос, разлившееся семя медленно сохло на ворсистом ковре, и жаркий ветер шелестел листьями за окном. Он перестал рыдать, затих и, мечтая провалиться в бездну от стыда своей немочи, старался дышать как можно громче, потому что в хриплом звуке горла ему грезилась агония и смерть, спасающая от бесчестья. «Ничего, милый, так бывает иногда со всеми. Ничего,» - шептала она ласково, не понимая, что сотни мужчин, входивших в ее лоно, чтобы выйти победителями, хохочут ему в лицо. «Скажи только, ты любишь меня?» «Да,» - ответил он беззвучно, шевельнув сухими губами, надеясь, что она не услышит. Но она кожей ощутила это движение и еще теснее прижала мокрое от слез лицо к своей груди. Тут громко хлопнула дверь за стеной, и скучный женский голос произнес: «Не одна, мужик опять какой-то. Блядье! Ты пива купил? Что значит разливного нет?» И срам обнажился, нагота обожгла, и его рука потянулась к сгорбившимся на диване простыням. «Это все равно, милый. Все равно.» Он ощущал скукоженный, влажный от семени член, пораженный немочью, бессмысленно прилипшую к бедру потную мошонку и голую женщину возле, говорившую: «Ведь я первая у тебя, да?» Открыв глаза, он увидел губы, чуть улыбнувшиеся в ответ на его взгляд с прозрачной нежностью, как светлый туман пробуждения черного озера в сосновом лесу перед рассветом. Потому что исчезли все, кто приходил, чтобы утолить свою похоть, а империя страсти рассыпалась в пыль, унесенную ветром, и победила империю танковых дивизий, как бесплодно сохнущее семя в луче полуденного солнца на ковре. «Избави мя от кровей, Боже, Боже спасения моего...» Жесты были спокойны и размеренны, как скольжение смычка невесомого альта, упруги, как сталь дамасского клинка, он встал на ноги, еще не ведая, что произойдет, он взирал на женщину, закрывшую глаза, раскинувшую ноги, стройные, как лезвия ножниц, и вдруг услышал крики соседей за стеной, нечистые бранные слова, исторгаемые человеческим горлом. Как-то сам по себе скривился рот, и нога, следуя безотчетно траектории этого изгиба, оттянулась, застыла, прицелившись, и с шумным выдохом он пнул женщину между ног в срамную пустоту, которая жадно алчет наполнения. «...возрадуется язык мой правде Твоей. Господи, устне мои отверзеши...» Она вскрикнула, но не громко, потому что ждала этой боли от начала времен, готовая к расплате за все империи очарованной гордой юности, как когда-то праматерь всех людей, и еще потому, что научилась понимать мужчин лучше, чем они понимают себя. Он бил самозабвенно, с оттяжкой, хрипло выдыхая слюни, хмелея от ожесточения на ее покорность, в которой мерещилось презрение к слабости девственника, и шепотом вторил брани, доносившейся из-за стены, только жалел, что ступни босы, а кроссовки стоят у порога. «... и уста моя возвестят хвалу Твою. Яко аще бы восхотел еси жертвы, дал бых убо: всесожжения не благоволиши.» Она закусила губу до крови, стараясь не кричать изо всех сил, лишь тихо стонала в ответ каждому удару, прикрывая руками живот, где третий месяц жил ее маленький человек. Уязвление души связывает крепче клятв верности, боль, которую причиняешь, возвращается до капли и даже сильнее, потому что алой тяжкой нитью ложится на судьбу до смерти. Он понял это и хотел убежать от страшного обличения, но женщина с разбитым в кровь лицом, обняв его колени, не пустила. А за стеной комнаты возник чужой незнакомый город, где люди ходили по асфальту между домами, стирая юность с лиц о шершавый воздух, где он только что родился вновь преображенным, когда капельки пота на его лбу заблестели в солнечной луче, как бриллиантовая россыпь на царской короне. Он ощутил жаркое дыхание на своих коленях и робкий поцелуй распухших губ. Ругательства за стеной стали громче, с омерзительным искусством женский голос укорял мужчину, который огрызался хриплыми и короткими, как собачий лай, фразами. Все тревожнее шелестели листья за окном, все громче, почти перемогая трепет тысяч тонких резных ладоней, становился одинокий детский крик: «Дождик идет, дождик идет!» Вспыхнула первая, еще сухая молния, зазвенело осыпавшееся где-то стекло, завыли клаксоны на мостовой, и все перекрыл удар грома, от которого напряглись корни деревьев и безлюдном сквере, и задрожал толстый асфальт под шинами автомобилей. Брань за стеной прервалась испуганным визгом: «Закрой окно, урод! Молния залетит!» а ветер вздымал к сиреневой косматой туче цветные фантики сладкого шоколада, катал по газонам пустые банки из-под пива, раскачивал антенны на крышах, срывал с балконов пестрое белье горожан, алкая той изобильной мощи, которая разрушает скалы и сметает башни до неба, возведенные гордыми людьми. «Не уходи, я умру без тебя, милый мой, единственный.» «Жертва Богу дух сокрушен: сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит. Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона...» Они лежали в одежде на белых простынях неприбранной постели плечом к плечу, слушая дождь, и молния, опережая всякую нечаянную догадку, серебряным светом приоткрывала истину о них самих, однако память не успевала запечатлеть очевидное словом или картиной на чистом холсте, и в тайных изгибах желтых разводов на потолке мужской ум силился постичь послание судьбы. Ее пальцы сжимали крепко кисть его руки, как тесный браслет из металла, ее вздох был неслышим, и темные ресницы, склеенные, переплетенные от высохших слез, скрывали тайну взгляда ее, покойного и блаженного. Он внимал дождю и ветру почти улыбаясь, как дитя, укрытое в материнской колыбели, ожидая без трепета новой, открывшееся в нежданной полноте, счастье. И вновь вспышка, внезапный сумрак, ночь и оглушительный удар. Мерный шелест водяных струй мешался с грустью хрупких плеч, которые он еще не смел обнять, потому что не понимал, не умел ощутить ясную нежность цепкой ладони, сковавшей его запястье. И потому что беззвучно, где-то в ледяных сумерках продолжал звучать голос обделенного: «Опять, вновь и вновь, империя страсти побеждает. А я?» «А я?!» «...и да созиждутся стены Иерусалимские. Тогда благоволиши жертву правды, возношение и всесожигаемая: тогда возложат на олтарь Твой тельцы.»* А я перестал двигаться, закрыл глаза, хотя осязал еще твердь, на которую улеглось мое навек ослабевшее тело. Без имени, без звука, в сумраке среди зыбких теней и чудовищных лиц, я понял сиротство Империи как свое, которое существует где-то в окоченевшем сердце бездомного бродяги, в тонком луче бледного света, утверждающего самое себя. А муторный перепляс легионов Велиала** не требовал сил и движений, а река жизни не помнила своего пути среди долин, где друг подле друга деревья слагают всеединство на общей земле, а безымянный труп лежал в ряд с остальными, нагой и обмытый, окутанный клубами паров фенола, алюминиевый номер был привязан к правой ноге. Лишившись жизни, он терпеливо ожидал в холодильнике морга, и в строгом достоинстве его окостеневших членов скрывалась беззаветная решимость отдаться огню, разделившись на пепел и дым, состояться как прах, как пыль на путях бездорожья, вознестись к небу частицей газа, враждебной Сильфидам. Беспечные глупые птицы избегают огня, ужасаясь прапамяти Феникса, кружатся в струях солнечного света, обжигая перья, зажмурившись от боли, и в страхе собираются в стаи.

* Псалом Давида, 50.

** Бес пустоты, небытия.

Застывшие тела людей хранят изгиб последнего движения, круглые красные дыры в головах, на груди или в животе, поправ чин естественных отверстий, отворяют путь исхода для истомившейся в сражении души, которая была и ушла безвозвратно. И приходят потом те, кто ее помнил при жизни, исторгают слезы из глаз, завывая, уносят труп в деревянном ящике для прощального обряда. Не пускают детей, поэтому не прозвучит никогда вопрос: «Они же нагие, разве им не холодно?» Приходят скучные люди в белых одеждах, чтобы рассечь утробы и раскроить кости головы для пользы науки. Потому что разъятая плоть открыта небу и продолжает существовать в истории Божьего гнева, потому что люди составляют на бумаге речи о своих свершениях, даже когда истребляют друг друга. И падший на войне солдат исполнил приказ, растратив слова как боекомплект в битвах, и стал безмолвным, как полуденное облако, память которого воскресает в грозу, исторгая пламя молний, возвещая о себе живому ударом грома. Но я не отличаю безмолвие народа от молчания трупа, я только умею лечь рядом и отдать тепло своего мяса пространству, затылком на бетонные плиты, на цинковую каталку морга - лечь, сберегая силы мироздания от бессмысленных трат, чтобы продлилось время: милость и гнев истории. Âåäü ìîå ñóùествование достойно лишь окоченения, потому что  последнем бою за Империю я не смог победить, меня сразила тоска, а победил тот, кто победил. И мы лежим рядом все вместе, слегка изумленные от нечаянной очевидности бессмертия, в которое не верили никогда. Никогда не знавшие любви, перепутав тьму и свет, хорошее и плохое, мы лежим, проклятые и униженные, - поэтому я составляю рисунок, как в детскую коляску с грудным младенцем у молочной кухни в летний день, пока женщина хлопочет о пропитании, я проливаю поллитровую баночку с девяностопроцентным раствором серной кислоты. И розово-нежный комочек плоти неизбежно чернеет, иллюстрируя закон окисления белка. Завывание младенца возвещает интенсивность реакции, и в руладах истошной агонии я внимаю голосу истины. Невидимый никем, не отбрасывая тени, я отхожу чуть в сторону и, сияя нездешним светом, порожняя баночка из-под кислоты лежит возле коляски. Мне печально смотреть на нее, грустно до слез, потому что никогда не принесет в ней золотых рыбок воскресным днем с птичьего рынка маленький мальчик, обращенный научным законом в обугленную тушку с трещинами, сквозь которые, как улыбки торжествующей жизни, означилось розовое мясо Божьей твари. Мне грустно, и хрипящее дитя навеки умолкло, не успев нагрешить. Однако я морщусь, потому что завыла та, что рожала его в муках, разрушив истому созерцания пейзажей уходящего лика времени. Бьется, завывая, мать над черной грудой плоти, оскалившейся сахарно-белыми зубками, знаменуя новейшую эру прогресса и пытливого своеволия. Застыли в немоте чудовищного преступления возмущенные вольные люди планеты, стараясь не касаться руками мертвого тела. Не касается никто, никто не касается, и женщина бессмысленно морщит лицо, когда вдыхает белый дымок испарений серного газа, вьющийся из коляски. Жизнь продолжается, и подобрать баночку из-под ног толпы уже не в моей власти, я удаляюсь, объятый скукой. Поэтому у себя в берлоге я найду еще одну такую же и переиначу в ту, что затоптали возмущенные хранители нравственных заветов человеческого рода. Потому что все переменчиво, только люди неотличимы друг от друга, как стебли луговой травы под косой жнеца. Даже запахом неотличимы и местом обитания, а я умею быть никем, затаившись за краем их узкой вселенной, мне дана власть упразднять их социальные имена. И баночка из-под кислоты, растоптанная в прах у колеса детской коляски, где дымится в вечности черная плоть мертвеца, пребудет вовек на моем окне, сверкая нездешним светом в солнечном луче. Я наполню ее прозрачной водой из родника, я посажу ветки вербы весной, и они прорастут серыми пушистыми сережками. Все у нас получится! А ночью звонят в дверь, я бреду к ней и молча открываю, щурясь от сна, потому что все лампы в доме горят, источая желтый, как желчь, свет, чтобы изгнать ужас и тьму за окна, во внешнее. Я отпираю и захожусь в беззвучном крике - посиневший труп отца переступает порог, приближается ко мне, и в мутных слепых глазах я читаю мольбу о пощаде, обращенную к неумолимой вечности, к шершавым стенам каменных жилищ, к визжащей моторами улице и к голосу диктора Левитана. Я беру его за холодную жесткую ладонь и веду к кровати. Он вернулся после скитаний в межзвездной пустоте, озябший в глубоком вакууме, обращенный по приговору Суда в лед, чтобы я согрел его. Мы ложимся под ватное одеяло, я дышу ему в лицо, в шею, но он дрожит, дрожит, и тогда я догадываюсь, что не властен прервать эту дрожь убегания души из вместилища плоти, потому что не согреет никакой жар человеческой любви, когда пресеклась любовь Предвечного к бунтующей твари Своей. Хрип и бульканье в горле неукротимо громче, Тьма за окнами стынет в тишине глубокой зимы, я прижимаю его голову к своей груди и плачу, плачу. Отец умирает, умерла мать, ось мира надломилась бесшумно и скрылась в небытие. Ананке уснула, уронив веретено в клокочущую бездну, поглотившую мир человеческих богов. Сквозь пустоту задувают сквозняки хаоса, и цепенеет, стынет сердце, уже не могущее жить. Некому стало внимать какофонии звуков взбесившейся алгебры жизни, теряя рассудок, и в одиночестве пожирать до рассвета ночной мрак. В сумерках керосиновой лампы его белая кожа отливала желтым, прозрачно-янтарным светом. Завороженный наготой мальчика, председатель сидел, чуть покачиваясь от хмеля, и наблюдал, как тонкая рука подносит деревянную ложку к розовым губам, как грациозен изгиб шеи, когда точеный прямой носик склоняется над миской. Мальчик ел, не замечая ничего вокруг, самозабвенно и несколько торопливо, но вожделенный холм пшенной каши, представший явно из дерзновенной мечты, не убывал, не мелело озеро постного масла на его вершине, и хлеба немереный ломоть лежал на черных досках стола.«Э-э-э-о-о,» - без слов, без мелодии пел какой-то звук председатель, пьяный от самогона и нежданного счастья насильник и защитник, могучий великан - милосердный Бог, воплотивший детскую мечту. Слюни текли по уголкам его губ, влажно поблескивая на щетинистом подбородке, бескрайняя лазурь его обнимала, и любое человеческое слово таяло, как воск, от близкого жара совершенной гармонии, нечаянно воплотившейся в лесах и равнинах царства бескрайней смерти, которую не отличают в своих книгах от жизни судьи иного мира. «И-о-го э-э-э», - рвалась из груди любовная песня, словно тихий ветер из тучи с округлыми боками. Мальчик слушал, пьяный от сытости, и улыбался по-взрослому умильно и насмешливо. Ему было странно очнуться после мучений, задохнуться от страха горьким дымом махорки, но увидеть не боль, а доброго великана, который воздал за все страдания великим блаженством, сладким для живота. Портрет вождя и учителя ласково глядел со стены, и голубые глаза, оцепеневшие от самогона, взирали на мальчика с благоговением, почтительно задерживаясь на каждой выпуклости гладкого тела, но дрожащая рука не смела приблизиться, но растрепавшийся чуб падал на лицо, и все ниже клонилась голова. Из внешнего мрака ночи обозначилось далекое завывание и становилось громче с каждой секундой, нарушая гармонию ноты, которую слагало вместо оды простое сердце инвалида. Томный, неистовый, надрывный, жаждущий окровавленной плоти вой звериной стихии не испугал мальчика. «Волки, падлы», - прорычал председатель, прерывая песню, и резко вскинулся от стола. Табурет покачнулся, он замахал руками, стараясь удержать равновесие, не сумел и с треском опрокинулся на спину, ударившись затылком об пол. Дробно стуча, откатился в сторону ужасный конус протеза. Мальчик окаменел, стараясь не дышать, вцепившись зубами в ладонь, и каждый бугорок мышцы - грядущей славы юного мужа - означился на теле, которое некому было ваять, когда, отчаянно завывая, приближались к деревне волки. Тяжкий ветер с упругим свистом устремился в щели темных покосившихся изб, но измаянные трудоднем колхозники не внимали стихиям, цедили до последней капли блаженство покоя их тел, - только власть могла своим указом упразднить это ночное отлучение человека от общего труда. Мальчик ждал, ничего не случалось, вой стал медленно удаляться и утонул где-то в дебрях лесов. В зябкой тишине означился яростный храп председателя. Лепесток огня странно вздрагивал под стеклом керосиновой лампы, и в такт с ним вздрагивали тени на стенах, но мальчик уже почти перемог страх. Объятый дерзким любопытством, он пристально смотрел в темный угол, где пребывал отлученный от хозяина протез. Наконец, не в силах противиться зову тревожной и страшной тайны, он слез с табурета и, крадучись, стал к нему продвигаться. Взвизгнули половицы под легчайшей стопой, метнулись из стороны в сторону возмущенные тени вещей, великий вождь на стене картонным взглядом пронзил бунтовщика, и пламенный ужас истребления всех времен, восстав из камня первого убийцы, ухватил шею мальчика. Все туже, все неистовее сжимал он, чем дальше уходил мальчик от заповедного стола, где возвышался холм воплощенной мечты, на вершине которого не мелело от века янтарное озеро, и лежал у подножья немереный каравай. Некто незримый предостерегающе вздохнул в лицо, еще миг времени призраков, и деревянная нога восстанет сама по себе и совершит тугой прыжок в пространство мира. По колдовству первейшего титана она двинется по всем континентам вертящейся от боли планеты, и ямки следов размером с монету напитает алой кровью. В каждом прыжке - капля, и мальчик знал, что не поспеет за ней, чтобы засыпать песком алчущий жертвы знак. Но его отец погиб солдатом, а он рожден, от самого чрева матери готовый к боям и геройской жертве себя за родину. Последний шаг мальчик сделал, закрыв глаза, сцепив зубы, сжав кулачки, и с отчаянным криком повалился на пол, споткнувшись о протез. Струганный деревянный конус был схвачен у основания кожаными ремнями, в надолбе лежали клочья кислой овчины для мягкости, вершина стесалась от ходьбы и порыжела от грязи. Оглянувшись, мальчик посмотрел на вздрагивающую культю и вдруг заплакал, догадавшись, что там, в счастливом сне, нога не разрублена, а в паре с другой по чину естества идет, как живая. Он увидел погибшего отца, бабушку, которая умерла от голода, и ощутил впервые неотвратимость: никто, ничто не остановит обличение жизни могильным венцом. Так страшно будет ему лежать в холодном одиночестве и темноте. Так страшно! Всхлипывая, забыв, что надо вытирать слезы, почти не видя ничего, он подтащил протез к культе и аккуратно приставил на место, не застегивая ремней. Председатель не шелохнулся, не услышав ничего в счастливом сне живой ноги, а мальчик прижался к мягкому боку великана, к пожелтевшей кальсонной рубашке, с наслаждением вдыхая полной грудью тяжкий запах пота и жизни, и закрыл глаза. Председатель положил руку на его спину, прижал еще теснее, согревая своим телом. И никто больше не созерцал красоты, никто не замирал от восхищения, ночь покатилась дальше уже без людей, в одиночестве пожирая саму себя до рассвета. «Папа, мама, идите сюда, там опять кого-то убили.» Он едва дышал, руки ослабли и давно уже не трясли ее, пальцы лишь сжимали плечи, почти обнимали, желая приблизиться. «Идите, идите сюда!» Прическа женщины растрепалась, густая черная прядь падала на лоб, скрывая взгляд, обделяющий мужа правом обладания. Он все уже понимал, и колени его дрогнули. Проиграв женщине еще один кон игры своей жизни, он опустился на стул, дрожа от слабости, и больше не смотрел никуда, только в пестрый линолеум пола, не слышал, как кричит из соседней комнаты мальчик. Монотонный гул воды, льющейся из крана, звенел в голове, перемежаясь с болью, от которой не лечили таблетки, но одно только терпение, - от ядовитого узора рябило в глазах, и пальцы сами собой потянулись за сигаретой. Он видел ее ноги. Обутые в серые тапочки из искусственного меха, тонкие обнаженные лодыжки. Не отличая по мужскому разумению звучащую речь от живой жизни, он попытался заговорить, но понял сразу, что слышим только вязкой пустотой пространства, которая означалась отовсюду, и сверху, и с боков, когда прервалась молитва, и даже за окном в мутном пасхальном небе ликовал всевластный хаос черными крестиками ворон, мечущихся с граем друг за другом. «Пойдем, он зовет нас. Надо посмотреть.» Уверенный хрипловатый голос повелел, но слабость по праву не подчинилась, пролив нежданную слезу. Мужчина исчез, немощный ребенок сидел перед внезапно возмужавшей женщиной, и белый циллиндрик ментоловой сигареты дрожал в его пальцах. Презрение сменялось гордостью, а гордость - снисхождением, уголки ее губ чуть дрожали от тайного смеха, когда он наконец заговорил с проникновенной интонацией, уповая на отзывчивость ее сердца: «Дом, ты понимаешь, - это все, что у нас есть с тобой. В тишине, мире и благочестии безмолвное житие, а каждое утро наступает светлый день. Иногда я подхожу к окну, - и, наверное, это не так, но кажется, что за окном тьма внешняя, плач и скрежет зубовный, как и сказано в Писании. Всей спиной я осязаю тепло, идущее от тебя, от детей, от нашего кота, и каждая клеточка во мне дрожит от тихой радости каждого дня. Как упоительно пахнет из нашей кухни, когда ты готовишь борщ или картошку с мясом, как спокойно бывает в наших уютных комнатах, и мне дороги даже эти дурацкие черточки на обоях, которые я не могу переклеить второй год. Жалко, привык. Ведь нет ничего роднее дома для человека, дома, где его семья, где будут жить его потомки. От дома начинается Бог, Отечество, Любовь. И все доллары мироздания ничтожны в сравнении с минутой счастья быть вместе за одним трапезным столом. И величественная гармония, подобная картинам созвездий, торжествует, когда муж сидит во главе стола, а напротив - жена, сыновья по правую руку, и тут же юные дочери, и чистейшие лики в красном углу освящают неспешную трапезу семейства, угодного Богу. А Господь освятил наше супружество по великому таинству, помнишь? «Что Бог сочетал, того люди да не разлучат.» Мы - одна плоть. Поэтому Он дает мне силы терпеть эту работу в банке, возле бесовского экрана компьютера, считать эти проклятые деньги. Я ни разу не жаловался, не хотел огорчать вас, но как же, ты бы знала, рябит в глазах в конце рабочего дня, как гудит голова, какая тоска, какая лютая досада на весь Божий мир сжимает сердце. Но ради любви я забываю о себе и готов терпеть до самой смерти оргию этого мира, утонувшего во грехе, чтобы всегда был достаток в доме, чтобы не прекратился покой и не ожесточила наши сердца нищета. Ведь созидая со смирением дом, где не иссякает любовь, служишь Богу и славишь Его. Потому никакой дом не устоит без Его благословения, и враги человеку домашние лишь до тех пор, пока мешают этой службе. Но пока мы любим друг друга - мы служим Богу. А приходивший пришел из тьмы, от него началось несогласие, он искусил меня к ярости, ожесточил, от его воззваний к лукавому я хотел ударить тебя. Прости, любовь моя, прости, родная.» Он прервался, встал на колени и приложился лицом к ее стопам, к серым тапочкам из искусственного меха, к тонким лодыжкам стройнейших в мире ног. Сквозь коротко стриженые волосы белела кожа на затылке, и она морщилась, стиснув зубы, унимая страстное желание отпихнуть это мерзко оформленное существо, говорившее жалкие лживые речи. Да, лживые, и чем сердечнее делались излияния, тем глубже и шире зияла великая пропасть фальши. Он приглашал униженного грешника к пасхальной трапезе только затем, чтобы возвыситься своей причастностью, умалялся богоугодной речью только затем, чтобы утвердить себя Божьим именем, изощренно укрывая ничтожество и трусость в заповедных глубинах «смиренного» покаяния. Не муж, не дитя, но бесхребетная слякоть с перекошенным от немочи лицом. Как и тогда. Она наблюдала, как сверкают бусинки света от хилого огня зажигалки, отражаясь на влажных щеках, омытых лицемерными слезами, когда он долго и тщательно прикуривал от дрожащей руки. Ей сделалось стыдно, ведь такие же бусинки сверкали в солнечных лучах на его лбу и показались короной повелителя, разрушающего пепельные замки, и еще стыднее - своих поцелуев разбитыми губами. Но безотчетно страдая, ненавидя, презирая себя, она продолжала искать в этом существе - блистательного короля, и нельзя, невозможно было смириться, что его нет и не было никогда. Ведь не могло ее сердце так ошибаться, он обязан быть необыкновенным, иначе она погибла, и гора смердящих окурков, восстав из небытия, похоронит ее и детей, заточив до Великого Суда в пепельный замок. Когда-то он покарал ее за блуд как власть имущий, он простил ее и ласкал, потому что не бывает большего счастья, чем если существует тот, кто имеет власть прощать, очищая словом скверну из души. Тогда свет ударил в глаза, и она не зажмурилась, без ропота впустила в себя, женщина, защищенная мужем-повелителем, и безмятежная радость воскресила умершее сердце для новой жизни. И сейчас он нужен, сейчас, - король, чтобы радость вернулась. Сегодня приходил тот, кто обещал его и лежал теперь в грязи, а тот, кто мог исполнить, не исполнял, первый и последний ее обманули. «Еще раз прости, любовь моя, потому что заповедано переносить тяготы и скорби, не озлобляясь. Потому что Бог посылает их нам для пользы души, чтобы, оглядев себя со стороны, мы поняли ужас существования без дома во тьме внешней, без благочестивой семьи. А первый дом супругов - это постоянная и крепкая любовь, которая живет в наших сердцах. Я верю, прекрасная моя, что наш брак станет когда-нибудь союзом совершенства, как говорит Апостол. Не слушай врага, умоляю, даже если приходит он в образе жалком и просит милостыню. Я слишком люблю тебя, чтобы ревновать, но когда-то ты была с ним, и взгляни теперь, он служит веельзевулу, впускает зло в мир, где его и так хватает с избытком. Разве можно продолжать любить этого человека, кричащего: «Господь мой, Сатана»? Забудь, думай о Боге, о нас, и тогда...» «Мама, иди же.» Задыхаясь, мальчик радостно вбежал в кухню и, схватив ее за руку, повлек за собой. «Подожди, нам надо поговорить.» «Нет, пойдем.» Кряхтя, он встал с колен и огляделся. «Я отвечаю за вас всех перед Богом. На Страшном Суде буду говорить я, муж и отец, а сейчас я отвечаю за вас перед миром живых.» Но последние слова не сложились в речь, потому что женщина и мальчик ушли смотреть из окна на мертвого. Гудел нудным гулом кран, извергая тугую струю воды, и рука, потянувшись сама по себе, завернула пластмассовый колпачок. В едва переносимой тишине он поднес своевольную ладонь к глазам, всмотрелся пристально и вдруг яростно вцепился в нее зубами. «Дурак, дурак»,- скрежеща горлом, называл он себя именем. «Это, кажется, твой друг»,- сказала женщина, входя на кухню, не обращая внимания на странное занятие мужа. «Да, это наш друг. Его наказал Бог.» «Надо спуститься, посмотреть.» «Мой друг, мой друг,»- бормотал он, надевая куртку. С хрустом сомкнулись створы «молнии», и, не в силах сдержаться, он беззвучно крикнул ей вслед: «И твой любовник, твой божок империи страсти.» Свирепо хлопнув дверью, стал медленно спускаться, шаркая подошвами по бетонной лестнице, оттягивая миг опознания тела, внимательно вслушивался в рокот голосов. На площадке второго этажа он остановился и выглянул в окно, - ее белый плащ уже означил центр толпы. Теперь спешить не было нужды, и даже страшно оказаться рядом. Представилось, как падает она, воздев руки, объятая горем женщина у тела своего возлюбленного и, прижавшись щекой к окоченевшей груди, рыдает безутешно. Они взирают, обнажается срам, в каждой паре их глаз  коричневый огонек блудоватого любопытства, и чувствительные пересуды, такие сладкие в серый воскресный день. Невольно ему вдруг захотелось швырнуть туда гранату, или две, или взорвать весь город, чтобы жижа нечистых слов иссохла, обратившись в серные камни от пламени истребления, пресечь стыд великими умертвиями. Даже уплатив цену саморазрушения, как уплатил тот, лежащий на коросте слякоти пасхальных заморозков, назвать каким-нибудь именем веер картин обличения прожитых лет. Вот ложь слагается в речь о тихом и безмолвном житии супругов, вот тают границы теней возле ног от угасшего света, и в вечном сумраке с натужным лязгом трогается пестрая карусель карнавала для отпадшего, уносит его прочь от скорбей бесполезного знания под сахарный ритм электронного слога. Отвергая серьезность и жалкую святость, он рассмеялся беззаботно вместе со всеми, кто пришел на поминки очевидного смысла. Нагие плечи ароматных женщин в изысканных нарядах от кутюр держали купол шапито новой вселенной, под которым непреходящее веселье и реки тончайших пьяных напитков, жаркие лобзания красавиц и доступная нежность их лона, а мужское могущество легко, по хотению, как вскинутая рука, во всякое время растет у любого. И засмеялся всей грудью, объятый искусом нежданных свиданий, восторженно напрягая неутомимую свою плоть перед прыжком. Время еще было и цена его траты. Под шорох волос нагих красавиц, завороженный таинственным рельефом их тел, на котором так непостижимы плавные холмы и внезапные в зарослях бездонные овраги, я пригласил на тур вальса нежнейшую из всех, чьи щеки рдели от смущения, а взор был потуплен и безыскусно стыдлив. Мы заскользили по натертому воском паркету, мы были одни лицом к лицу, еще живые среди мертвецов, скрываясь друг в друге от всевидящего взора Ангела истребления. Я заметил, единственный заметил, как вздымается его рука, сжимающая перо, над книгой жизни, чтобы росчерком нетленных чернил перерезать мясо имени. Но музыка, воздух, пространство, смешавшись в прихотливый узор, вдруг сложились в соцветье запечатленных мгновений, не стало времени, исчезло, как не было никогда, лишь совершённое первого дня открылось нам двоим, почти испепеляя. Твердь пузырилась и кипела, гибкими каплями стекла плакал огонь, умирая, шипела, бунтуя, вода, ветер бесследно исчезал в необъятном пространстве покинутых светил, но опять и опять составлялось во мне единственное лицо, влекущее к самозабвению жизни без предела. Потому что видеть, не думая об увиденном, внимать ей без слов, лишь нотам дыхания, шелесту ресниц, отводить взволнованно взгляд от сияющих ее глаз, не смея улыбнуться, - мне представилось истиной, которая упраздняет величайшие догадки ума. Но мне сказали: «Это упоительный вальс в три такта.» Тяжелая жесткая ладонь легла на плечо, заставив пригнуться, и доблестный кирасир беспримерного мужества схватил меня за волосы на затылке. Я закричал от боли, рыжий паркет бального вместилища стал медленно приближаться к лицу. «За что?» - взвизгнул я истошно и безответно. Запах тысяч покинутых ульев ударил в нос, и последнее, что запомнилось, - это могучий детородный орган власти, как ядреный кочан обозначившийся в паху между мышечными складками его чресел, а также сахарно-белый бархат лосин, стягивающих задние ноги героя. Все пропало, все пропало. Сразу и навечно я заскользил куда-то вбок или чуть криво по зигзагам бесконечности, условным пунктирам звездных атласов, пыльных и черных, озаряемый вспышками гибнущих светил, только визжал и морщился, встречая подобных себе ничтожных скитальцев. Иногда, умаявшись, я кричал по привычке: «За что?» - хотя наверняка не ожидал ответа, но, исторгая подобие звука в пустоту, надеялся все же постигнуть высокий смысл загробных воздаяний. А иногда рыдал, сухо, со скрежетом в горле, без единой слезинки, и ангел не сверкал белизной крыла из высокой своей обители, только ледяные глыбы комет, подставив пыльные бока, утешали горемыку. Однажды из белого тлеющего тумана какой-то угасшей звезды появился человек и последовал за мной, как не старался я отогнать его визгом и неприличными жестами. Длинный зеленый плащ окутывал моего спутника с головы до ног, а руки сжимали серебряный серп и толстую книгу в сафьяновом переплете. Не сразу, не в одно мгновение, но через предначертанное время я узнал свою маму, ее строгий взгляд, справедливость которого впечаталась в сердце с первым наказанием и первым прощением. Наши глаза встретились, она пыталась что-то говорить, протягивая руки, лунный серп и книга вдруг оказались прямо перед лицом. Я невольно морщился, потому что острие почти касалось горла, и в лице матери читалась мольба, ее губы шевелились, артикулируя все одно и то же тысячу веков подряд: «Сынок мой, сынок мой...» Порой немыслимо трудно открыть глаза, как случается невозможно закрыть их мертвецу, когда с оцепеневшей ухмылкой скользишь в запечатленную бездну самого себя, и ничто, ничто не остановит падения, сладчайшего из всех доступных. Не знаю, не желаю знать, тысячу тысяч веков я был рядом с мамой и не запомнил ничего из натянутых, как жилы в перекрученном горле удавленника, бессмысленных мгновений. По-моему, я сказал: «Простите,» - и отвернулся. В неподвижном центре на шатком табурете восседал верховный продюсер моих утрат. Или божок, алчущий искупления. Приближаясь от года к году, я все отчетливее различал черты его образа, и не сразу догадался мой спесивый и чванный взгляд, удостоившийся лицезреть, что он воплощается из тугих усилий парящей фантазии. Я очень хотел перед всеми предстать одесную его, как особый избранник, потому что в бреду революций лишился свойств души и проклял живое, не умершее вместе со мной и моей Империей. «Презреннейший,» - завопил я без звука, ни к кому не обращаясь отдельно, в вакуум обитания падших, зная, что буду услышан. Но, огненно сверкая взглядом, предстал передо мною огромный тигр и обнажил чистейшие сабли клыков. Я вдруг ощутил себя до омерзения телесным, пригодным к употреблению, но тот, кто крался ко мне, был также уязвим. Лишь воля утверждения себя имеет место быть в проклятом существе. Мы стали медленно сближаться, - вскормленный алой кровью пушистый зверь и питаемый молоком нагой человек, безначальное естество и ум-расчленитель. Изо всех сил я прижал локти к бокам, выставив вперед кулаки. Изо рта его с омерзительной отрыжкой вырвался гнилой запах непроваренного мяса, он приготовился и оскалил розовую пасть. Тогда я закрыл глаза, чтобы исчезнуть, и исчез. Битва, достойная витязя, не случилась, потеха для продюсера не состоялась, и он решил продолжить... Что-то ужалило меня в щеку, какое-то насекомое, затем в шею, опять в лицо. Я стал отмахиваться, открыл от боли глаза и ничего не увидел. Под монотонный тихий свист меня пожирало облако голодной саранчи. Членистые лапки царапали кожу, крохотные челюсти терзали плоть, их исступленная решимость пожирать изумила и ужаснула. Раздавленные моей ладонью, с растерзанным брюшком, из которого вместе с кишками выпадали крошки багрового мяса, они продолжали кусать и глотать, жевать и глотать... Непостижимо обделенные свойством насытиться, они никогда не прекращались, и свистящий шорох хитина напоминал рокот толпы ранним утром, собравшейся у эшафота в ожидании палача и приговоренного. Я искал смерти и не находил, я желал умереть, но смерть бежала меня, уже единожды умерщвленного самим собой. Завывая от боли, я алкал лишь одного - отомстить хотя бы чему-нибудь, что окажется в моей власти. Наконец жажда возмездия усилилась так, что стала единственной мукой, и великий ум верховного продюсера отчетливо произнес: «Во имя мое, пожирай в ответ.» И, по слову его, я стал пожирать. Вкус крови во рту оказался неожиданно сладким, освежил иссохшую утробу, пресек боль. Еще и еще, тысячу, миллион лет подряд я перемалывал зубами ножки и головы саранчи потребления, сплевывая недожеванный хитин, высасывая сочную мякоть, подобно отшельнику в древней пустыне. Только я пожирал сам себя, ведь насекомые рождались и росли из моего мяса. И тысячу, и миллион лет: сам себя! Утомленный, почти без сил, я прохрипел однажды сквозь крошево перемолотого с кровью хитина, забившего рот: «Если нет души, что же там болит, кроме костей и плоти? Я хочу сына, моего сына. Но не из бренного вздоха, не означенного цифрой прожитых лет, что останется на могильном камне, но который скажет в порыве безмерной любви - «Отец!» И поселится в моем сердце, и в долгом пути никогда не покинет.» И тотчас я услышал громовой скрежет утверждения своей воли, и в яви увидел мальчика, стоящего у окна. Он смотрел вниз на толпу, обступившую мой труп, и думал о взрослых, оставивших его в одиночестве. Он шмыгал носом и время от времени тер кулаками сухие глаза. Всклокоченная голова с каждой секундой клонилась все ниже, плечи вздрагивали. Но только сироты плачут, затаившись в углу, мой сын - не плакал, плакал - я, узнавая его, и лишь пустоутробные проклятья исторгал разум, вспоминая ничтожный обман сиротства. Потому что было много крика, речей и хохота, но слезы не случались ни разу, как в эти мгновения, когда их уже никто не мог осушить. Бесплодный стон великой досады  мертвеца никто не услышит, никто не отзовется, но в храме зажигают свечи и ставят на специальные блюдца в память об усопших. Я отчетливо услышал, как он произнес это редкое  в детстве слово «усопших», встрепенулся, осторожно отогнул занавеску и, зачем-то встав на цыпочки, стал смотреть. Белый мамин плащ означил центр скопления больших, а маленькие дети бегали за их спинами и кричали что-то, махая руками, воображая праздник. Ему было горько видеть, как интересно всем возле мертвого тела, а он один за окном, словно рыбка в своем стеклянном домике, не может быть с ними. Ведь из маленьких он один знает, что надо делать. Взрослые поют хором у гроба и плачут с живым огоньком в руках. Мальчик улыбался счастливо, а я оказался бессилен что-либо изменить в осязаемом пространстве вздоха и дождя. Скривив лицо, я старательно слушал, как жужжит пчела среди длинных теней в закатный час, когда торопится в улей, но не может не окунуться, теряя время, в сочный бутон цветка на пути, чтобы проститься с летним днем, который был неповторим и исчез среди прожитых, словно никогда не случался. «Слово, одно только слово дай мне сказать ему... сыну,»-молил я тщетно Бога, которого нет, и иного молил, отпадшего. И ангелов я молил, целуя гранитные камни Империи, и бесов воздушной обители, но мальчик, взял тонкую красную свечку в ладонь, пододвинул с грохотом стул к иконам, где теплилась лампада, и взобрался на него. Тогда я кинулся к ней, в толпу, пропахшую спиртным перегаром и жареной курицей, и увидел тело, оскаленные желтые зубы своего лица, уже бледного, с неуместно густой щетиной. Она склонилась над возлюбленным и горевала искренне, люди вокруг переговаривались, чей-то дребезжащий елейный голос вещал о счастливце, почившем на Пасху, которого Бог призвал к себе. Сочувственные вздохи отвечали умильным  гулом. Мутный пар, клубясь над толпой, возносился к мутному небу. Она медленно опустилась на колени перед мертвым, осторожно ладошкой разгладила волосы, прошептала беззвучно: «Единственный мой!» А я выл истошно над ее розовым ухом: «Сука, потаскуха, я тебя, там сын, мой сын...» Упав на окаменевшую грудь покойного, женщина горько рыдала. А я бессилен что-либо изменить, проклятый. Мальчик со свечой стоял у окна, глядя низ на действо публичной смерти, и  тоненьким голоском тянул: «...смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.» Я орал, надрываясь несуществующим горлом, и пустотой несуществующего сердца взывал к Творцу, к Вседержителю неба и земли, взывал к живым и ко всякой глыбе льда, что без смысла скитается среди звезд, к стаям ангелов и к трудящимся муравьям в лесах. Но сквозь беззвучный муторный перепляс легионов Велиала я не был услышан. А лепесток огня трепетал в маленькой ладошке и приближался к тюлю занавесок уютного жилища, где в тишине, мире и благочестии обитало кроткое семейство. Но Сущий, Единый, Он обязан был меня слышать и слышал, точно, я знаю, слышал, но молча взирал на пламя свечи, зажженной по какому-то Его обряду от лампады, попуская обличиться проклятью, переходящему от имени отца к имени сына из рода в род. И огненный веер, разделяя белое и черное, словно в первый день мироздания, помчался по кругу, и росла, росла с каждой секундой его ярость от вздохов людей, умиляющихся своему состраданию. Вспыхнули занавески, и через минуту огненные клочья легли на кресла, на ковер. Удушливый жаркий чад заполнил пространство квартиры. Испуганный мальчик уронил свечу и кинулся в другую комнату. Ошеломленный кот с отчаянным мявом, почти невидимый в белом дыму, царапал яростно входную дверь. А обе ключа от квартиры лежали забытые у зеркала, и дверь, обитую жестью с двух сторон, не скоро откроют даже ломом. Я ждал без сил и молитв, без угроз и плача, когда образуется из пламени мой сын, чтобы поселиться по заклятью навечно в моем сердце, как внезапная вечность, которая истребит время, и случится правда о самом себе, в которой нет места нежданной радости, нет имени и изящных речей. Лишь бесконечное сокрушение о несбывшемся и печать любви в сердце, как язва. Первое время он кашлял, стонал, но кричать не смел, страшась наказания от мамы за свою шалость, он только плакал недолго, плакал и перестал дышать. Я один это слышал, потому что мир живых за окном оплакивал дохлятину, примерзшую к ледяной слякоти асфальта. Когда-то мудрейший эллин, опухший от водянки и перемазанный куриным дерьмом, призвал меня из пустоты, чтобы, взойдя к небу, обрести бездну, где никогда не пресекаются брань и музыка революций, где никогда не стихают ураганы на плоской земле беззакония. И дитя избывало проклятье взрослых младенческой нежностью беззаветного сердца, и вершило в одиночестве тяжкий труд смерти, как взрослый разумом муж, за меня, за моего отца и за всех, кто из рода в род приумножал прелестные мороки праздного ума, проливая кровь невинных. Я жду в похмелье выпитых мечтаний своего возмездия. Вот и все! Он возник из пламени, любящий беззаветно, единственный сын. Улыбаясь, взял за руку и произнес: «Пойдем, отец.» Исполнилась вечность, которую я заклинал... Но мой вопль услышал только маленький мальчик и тихо улыбнулся в ответ: «Теперь мы будем вместе всегда.» А он скрылся от всего, направившись к дочке, которая провела пасхальную ночь у двоюродной бабушки. И пусть женщина осталась во дворе у тела ждать машину из морга и милицию, пусть маленький мальчик, их сын, будет рядом. Он сделал справедливо, когда подвел его к мертвецу, пусть попрощается и запомнит, чтобы не стать таким же. Когда-нибудь он расскажет... Было мерзко глядеть на праздных людей, которые с любопытством взирали на рыдающую женщину, его жену, его любимую и единственную. Он не оглянулся, когда уходил, но в стекле какой-то машины вдруг мелькнул ее плащ, толпа шевельнулась, она бесстыдно упала на грудь чужого мужчины. Люди будут долго судачить о чувствительной сцене. Но он не оглянулся, отсекая и презирая фальшь всего действа. Уже на проспекте мимо него, завывая сиреной, промчалась машина «скорой помощи», затем другая, милицейская, тоже завывая.  Четкое название всему возникло из памяти: «Пусть мертвые погребают своих мертвецов.» Он посмотрел на встречные хмурые лица прохожих людей, затем на деревья, растопырившие нагие сучья, и в небо, запрокинув лицо, где в млечной пустоте не было птиц. «Он умер без покаяния,» - сказал он вслух и зашагал со всеми. Возле киосков, где за стеклом стояли шеренги разноцветных бутылок, толпились, дымя папиросами, хмельные мужики с серыми опухшими лицами. Их взоры метались беспорядочно по сторонам, а руки мелко тряслись. Высокомерные люди выходили из иноземных машин и покупали какие-то мохнатые коричневые плоды у горбоносых черных торговцев, которые кричали что-то на чужом языке и махали руками. Веселая музыка, перекрывая шум моторов, звала к бесшабашной радости без причин, и отроковицы в пестрых куртках ей улыбались, ликуя телом и здоровьем, сулящим множество удовольствий. Угрюмые женщины, свирепо вздыхая полной грудью, несли пакеты со свертками, и маленькие дети, перебирая ножками в резиновых ботиках, спешили вслед за ними. Он спустился в бетонную трубу подземного перехода, и тотчас оглох от бормотания сотен языков, рассыпавших слова, как гравий, бессмысленной муторной грудой. Запах камня мешался с запахом дыхания тысяч ртов. «Он умер, и она свободна.» Уже не тяготило его оскорбление, ревность или страх разрушения дома, но все же втайне он радовался неожиданной свободе, когда исцелилась язва ненависти в сердце в этот день торжества из торжеств Господа Бога. И стыдился радости своей, потому что не умел простить по заповеди Бога, Которого чтил. «И как же простить демона или человека, им одержимого? Где кончается демон и начинается человек? Вот поразил Бог врага моего, а мира нет. Или я святой, чтобы прощать всем?» Он испугался этого внезапного вопроса. «Дядя, подай на хлеб,» - послышалось рядом. Он вдруг увидел то самое лицо и тихо вскрикнул, - маленький мальчик, черноволосый, черноглазый тянул к нему ладошку. «Дядя...» Он вытащил монету, подумал и вытащил еще. Откуда-то из щелей и закоулков перехода стали выползать  пропитые увечные бродяги. Раскрыв мутные глаза, выставив заскорузлые руки, как клешни, они сходились вокруг щедрого подателя, прижимая его к стене. Он растерянно озирался.  И запах, Боже мой, гниющей плоти едкой волной хлынул в легкие, сдавил горло. Желудок дернулся, отвергая нечистое, смердящее, что невозможно осязать, никак невозможно. «Разве я святой?» «Счастья тебе,» - бормотала старуха. «И здоровья,» - угодливо улыбаясь, вторила женщина со вспухшей губой. Уже почти закончились купюры в бумажнике, и невозможно было выскользнуть из рук попрошаек, когда возник патруль милиции. «Что, суки, озверели?» Гулко хлопая резиновыми дубинками по спинам убогих, мордатые юноши наводили порядок. Малиновые губы стражников ухмылялись. Он оцепенел. Нищие подставляли руки под удары, вскрикивали от боли и расходились без возмущения, привычно матерясь и пряча в лохмотья добытые деньги. «Ты, мужик, иди отсюда,»- сказали ему милиционеры. И он побрел к выходу, оглядываясь, тяжело дыша и не постигая Промысла в случившемся. Он впервые лицом к лицу видел людей, которые бесполезно мучаются в жизни и вымирают, не оставив ничего на земле. Только детей, подобных им, безобразных и угрюмых. Они прячутся в норах, как черви, и выползают лишь за добычей. Но все же они, будто почтенные граждане, едят, дружат, совокупляются, хотя не лучше ли было для них не родиться, или родиться деревом, птицей? Ради какого обличения Бог попускает им быть среди достойных? «Мне страшно участи безымянного,» - бормотал он, - «И которое есть правда имени моего? В славе человеческой или в детях моих? Или казенная власть, попирающая стопой затылки подданных, меня погубит?» Он в ужасе остановился,, содрогаясь, осознал, каково было врагу его скитаться в пустыне беспредельного города среди миллионов оскаленных от заботы лиц, спрессованных в тесные жилища, неотличимых друг от друга, словно камешки гравия в муторной куче на руинах великой Империи, откуда дуют неустанно день и ночь на всех живых ледяные ветры бесчисленных умертвий. «Я не святой,»- сказал он с отчаянием. Вдруг захотелось обнять себя за плечи, прижаться к стене и, зажмурившись, из последних сил, кануть без следа в серой шершавой тверди бетона, чтобы ничто, ничто больше не мучило сердце. Он понял, отчетливо и навсегда, что теперь любовь его тщетна, а женщина навеки - чужая, что дом его построен на песке и не устоит долго во времени. А ему, одинокому, не укрыться там, где пахнет мебелью и воском. «Но кого созову на пир? Кто придет ко мне?» Прохожая женщина, услышав громкий стон, шарахнулась в сторону, и мужчина в черном плаще и черном берете с белым пером внимательно посмотрел прямо в лицо. Тогда он побежал со всех ног, потому что одно не сумел отнять перед смертью враг, - его маленькую дочь.  Наверное, он заплакал, потому что щеки неожиданно заледенели, однако его ничто уже не пугало, не тревожило вокруг, в этой окаянной, погибельной плоскости города, кроме нежнейших слов, которые слагались в сердце для дочери. И пусть она их не поймет, но хотя бы ощутит и запечатлеет в юной душе, как ужасно и горько познать бессмыслицу своих трудов, оказавшись без дома, без любимой, в пустоте прервавшейся молитвы, где ураганы разрушают горы... «Она, маленькая моя, - святая.» Пот смочил ресницы, хрустела слякоть под ногами, с тяжким хрипом из прокуренных легких клочьями рвался воздух. Он уже улыбался, ему оставалось пробежать полквартала, когда послышался низкий, неукротимо растущий с каждым мгновением, звук. Его услышали одновременно повсюду, в поднебесной плоскости земли и в отраженной бездонности неба, движение тварных частиц и вещей прервалось. Все звезды без счета, и любая душевная мысль о ближних сердцу, и мятущийся лист в затерянной чаще дальней тайги, обнявший трепетную гусеницу, лишились своей отличимости перед знаком явленной мощи того, что свершалось по предначертанию. Лишь мертвые задвигались, заспешили, поднимаясь из могил, слагаясь из пепла, чтобы встать в один ряд с живыми. «Господи... дочь,» - успел он подумать и упал вниз лицом на бегу, не слыша ничего, кроме единого вскрика, постигшего тех, кто препирался. В сумерках он пробуждался и бил пятками об пол, сжимая ладонями раздувшийся живот. Клочья пены и рвоты стекали по щеке, в выпученных глазах отражался мутный квадрат окна, за которым начинался новый день. «Волки,» - подумал Председатель в похмельном бреду и попытался разжать слипшиеся веки. «О-о,» - раздирающе тонко, неустанно и пронзительно надрывался голос, вползая во тьму забытья. Он очнулся, тряхнул головой и понял. Мальчик умирал. Керосин в лампе догорел, на полу валялась бумага, а на столе высилась деревянная миска с пшенной кашей. Председатель приподнялся на дрожащем локте, заглянул в лицо мальчика и сейчас же отвернулся. «Ы-ы,» - неукротимо глуше с каждой секундой звучал голос смертной боли, переходя в хрип. Рубашка Председателя была запачкана рвотой, желтыми комьями пшенной каши с постным маслом. Оскалившись, он вздохнул, напрягся и попытался пристегнуть протез. Но пальцы не слушались. Тогда он подполз к столу, подтянулся и взгромоздился на табурет. Комната качнулась перед глазами, мутный квадрат окна поплыл куда-то вбок, и хрип, захлебнувшись стоном, прервался. Председатель опять зачем-то оскалился и стал ждать. Неподвижный взгляд синих глаз упирался в черные бревна стена. «Только не смотреть вниз,» - думал он. Громкий глубокий вздох пресек беззвучие ожидания. «Умер,» - громко сказал председатель и тоже вздохнул. Рука нашарила бутыль, и, обжигая горло, самогон упал в желудок огненной бомбой. Нельзя несытых от рождения кормить сразу досыта, потому что они умирают, не привыкшие есть никогда. «Да, не повезло мальцу,» - сказал он в пустоту громким голосом, - «Помянем.» И подпрыгивая на окрепшей ноге, подобрался к протезу, сел на пол спиной к мальчику. Глаза его зажмурились, нос засопел, пальцы затеребили ремни. Руки уже не дрожали, он подполз к столу, поднялся. И опять его взгляд поскакал по стенам, потолку, избегая белого холмика на черных досках. Он старательно свернул толстую цигарку послушными пальцами здоровых рук. Зажигалка, которую он смастерил на фронте из гильзы, чиркнув, дыхнула язычком живого огня. Едкий дым самосада, ароматного самосада скользнул в горло. Зазвенело в ушах, ухнуло сердце, метнувшись к ребрам, и, грохоча костылем, он вдруг поспешно ринулся на крыльцо, прочь от неизбежных движений, предстоящих ему над телом, от муки агонии, скопившейся в пространстве конторы, где под картонным взором вождя случилось глумление над некоей огромностью, о которой не ведал Председатель, не знал ее имени. Потому что мысль его не слагалась в речь от незримых ощущений, он лишь трепетал от ужаса безутешным трепетом младенца, покинутого блудной матерью в ночном поле под осенним дождем. И подобно ей, он не сожалел о случившемся, как зверь, пожирающий мясо дичи, но имея сердце человека, страшился того, что содеяли его руки. Он мучительно хотел и не умел назвать это именем, а потому беспредельна власть неотвратимого возмездия, как и страдания, ему предуготованные. Холодный воздух утра объял дрожащее тело Председателя, чирикнул воробей и умолк, черный лес на краю земли чертил границу неба, накрывшего, как миска, деревню от околицы до опушки. Председатель курил, затягиваясь глубоко, и ровно вздымалась жилистая грудь. Привычные строения амбаров и застывшая рыжая глина дороги отражались в синеве его глаз, умиротворяя смуту в душе. «Дурак,» - крикнул он громко, - «Чего испугался? Меня фрицы не испугали.» «Подумаешь, пацан. Сколько их за войну...» - добавил он тише и вскрикнул от боли. Догоревшая цигарка обожгла пальцы. Смачно плюнув на окурок, он потряс рукой, постоял секунду, глядя на дверь, и наконец вошел. Отчаянно заскрипели петли. Он медленно подошел к мальчику, осторожно потрогал тело ногой, сморщился и вдруг понял, что касается его протезом, острым протезом, страх которого преодолел юный и возмужал в одночасье, хотя никто никогда  на земле уже не узнает об этом, кроме окаменевшего от величия бессловесного вождя на портрете. Он собрал его одежду: штанишки, рубашку, суконную латаную курточку, и осторожно, предмет за предметом, облачил прекраснейшее тело своих горьких слез и своего преступления, сокрыв навечно наготу. И мальчик, уже почти ставший  частью праха мироздания, сделался сыном его утрат и тоски, родившимся сквозь мычание пьяной ночи под звериный вой песни без слов. Поэтому он не стыдился идти среди черных изб, прижимая к груди уже каменеющее тело, вдыхая всей грудью холод осени. Только внимательно смотрел вниз на комья грязи, чтобы не споткнуться. Над черными избами, над желтыми соломенными крышами пустых коровников кричали стаи ворон, ликуя над телом поверженного охотника. А Председатель брел, гадая о снеге и дожде, которые падут сегодня непременно, и еще о машинах, что прибудут за хлебом. Веселые сильные солдаты станут грузить мешки в кузова, а колхозники станут безмолвно смотреть, как увозят хлеб их жизни для великой победы. Он скажет речь, солдаты крикнут: «Ура!» - и уедут, крикнут колхозники что-то невнятное, посмотрят в черную пустоту амбара, а зимой умрут. Будет снег, будут вороны, останутся избы и ветер, завывающий в трубах обледенелых печей. На земле же, укрытой чистейшим снегом, не бывает срама ни живым, ни мертвым, лишь одна природа стихий в бесконечной наготе, которую не надо скрывать за тканью одежд. Но зима немереной воли еще не настала, и души колхозников возвращались нехотя из забытья в бодрый ум, исторгая стоны из груди. Тела метались на прокисших рогожах, не в силах поднять окаменевшие веки. Председатель знал, что они не страшатся возмездия власти и вершат страдание работы сами по себе, без принуждения, потому что в бреду мировой бескормицы остается только привычка быть с другими, исполняя обычай движений, свойственный всем от рождения. Мальчик обрел вольную волю, заплатив сполна открытым взором и счастьем вздоха.

Председатель осторожно положил тело на крыльцо и подумал: «Уже коченеет...» Несколько раз стукнул кулаком в дверь. Через минуту женщина увидела, что стало с ее ребенком. «Помер малый!» - сказал Председатель, отвернулся и побежал, хромая, к спасительной бутыли, чтобы пить самозабвенно до смерти, забыть навечно о ясности ума, который не вмещает путей человека, осужденного жить в этот век. И глотая обжигающий самогон, он все время старался припомнить, задвинул ли щеколду на дверях, или для обличающего не бывает закрытых дверей. Сквозь хмельной полубред яви и видений ему слышались шорохи мечущихся крыс и рокот дождя по крыше. Он разлеплял веки, обнимал устами горло сосуда и, глотнув несколько раз, всматривался долго и бессмысленно в оконное стекло. Мутная небесная плоть почти прижималась к земле, разбрызгивая обильно капли воды, белая, как свиток Клио, на котором не будет начертано о содеявшемся в этом селе, неотличимого от тысяч прочих на равнине великой Империи. С гулким стуком он опускал бутыль на черные доски стола, где все еще высилась миска с недоеденной солнечно-желтой кашей, внезапно воплотившейся ребячьей мечтой, которая удушила совершенную красоту. Он запел без слов, одним только голосом, давешнюю песнь, чтобы возвестить всему о своих печалях и страхах, об отваге солдат и кротости землепашцев, о жестокости непокорных и великих бедствиях земли. И в бреду ему казалось, что весть будет, будет услышана, надо только слагать ее долго, слагать беззаветно с открытым взором. Веянием нежданной тоски отзовется весть в сердце первого секретаря райкома, и он прервет писание отчета о сдаче скота государству, чтобы заплакать о самом себе, единственном, еще не знающем, что черная машина едет по грязной дороге из города для его ареста. Весть укрепит сон раненых бойцов в госпитале, и девочка-санитарка утрет слезы, когда перестанет кричать солдат с распоротым животом, потому что боль этого века нельзя утешить никаким морфином, но только изжить долгим терпением. Санитарка уснет за дежурным столом, опустив голову на руки, чтобы услышать зов очарованной, почти забытой юности. В черном бушлате часовому предстанет весть бабочкой огня отсыревших спичек и первой затяжкой самокрутки под дробный стук дождя по серым палубам торпедных катеров, качающихся у пирса осажденного порта на соленых волнах штормового прибоя. Эта весть искалеченного сердца беззвучно перекроет канонаду на тысячи тысяч шагов линии передовой, и солдаты двух империй падут ниц в мутную жижу лицом, спасаясь минометных обстрелов, чтобы жить и дышать до рассвета, провожать с печалью ускользающие мгновения, которые проходят сквозь каждого из них. Лишь в серых бетонных укрытиях народные вожди не услышат ничего, занятые стратегическими размышлениями, и величайший из них вдруг прервет на полуслове речь и оглядит младших с лютой злобой, отчего настанет великое безмолвие на полчаса в бетонном укрытии, и каждый возлюбит вождя, величайшего из живых, больше себя, самого и возненавидит прочих людей, чтобы спасти свою жизнь. А маленький крот в черной мохнатой попонке станет рваться из подземелий в небу на ничейной полосе, но коготки его упрутся в сукно солдатской шинели. Упорный зверок будет копать в других местах всю ночь, напролет, и каждый раз его чуткий нос уколется о грубый ворс шинели павшего солдата, и, печальный, он уснет до предрассветного артобстрела, почитая себя самым несчастным на ничейной земле. Прозрачная слеза покатится из слепых глаз. «Мне жаль, мне жаль,» - говорил Председатель отчетливо. Сухой блеск его взгляда не прерывался сном, не замутился слезой, хотя самогон был выпит, и распечатана другая бутыль. Он доедал кашу деревянной ложкой, на которой еще не высохли слюни мальчика, а хлеб утащили крысы, шурша и повизгивая, во тьму своих нор. «Меня фрицы, гады...» - начал он говорить и не закончил фразы, не выкрикнул по обыкновению проклятья, чтобы разрядить тоску. Он ничего уже не мог, ничего - только внимать хрустальному звону крови в ушах, от которого неотвратимо леденело в груди. «Меня, гады...» - и вновь умолк. Потом он шел на поминки, прижимая к животу бутыль, покачиваясь, словно куст на полевом ветру. Полированный ящик с «маузером» висел справа, черную кожаную куртку перетягивал брезентовый солдатский ремень, на груди белым колесиком качалась медаль «За отвагу». У крыльца он увидел всех колхозников, потому что из избы, как в древние времена, пахло кушаньем. Завороженные, хмельные от яви еды, колхозники забыли обо всем, они грезили, вдыхая ароматы, широко открытые глаза блестели на иссохших коричневых лицах, скрюченные узловатые пальцы чуть подрагивали от волнения. Старушечьи глаза покосились на Председателя, желтое морщинистое лицо медленно приблизилось. «Пируют,» - прошамкал рот. - «Ты власть, накажи грех.» Он не услышал донос рядовой труженицы и молча поднялся на крыльцо, зашел в избу. «Ты - власть. Накажи грех!» - раздался ему в спину крик. Женщина сидела во главе стола и ела, дети сидели на длинных лавках и тоже ели. Из чугунного котла поднимался пар к низкому потолку и таял ароматом мясной похлебки. «Где это ты...» - начал Председатель, но так и не задал вопрос, горящие глаза на иссохших лицах, прильнувшие к окнам, ему ответили. Íî çäðàâîå åñòåñòâî не вмещало этот ответ, и он поставил бутыль на стол, присел рядом с детьми, аккуратно поправив кобуру. «Вот ведь,» - сказал он значительно и посмотрел на котел. «Хороший он был, сынок мой, ласковый. Любил головку свою на коленки мне класть и просил, чтобы я волосики гладила. А они у него мягкие-мягкие,» - сказала женщина и вздохнула. «Вы кушайте, выпейте, помянем,» - вдруг встрепенулась она и, тихо улыбнувшись, достала из буфета граненую стопку. «Еще,» - потребовала маленькая девочка и потянулась к котлу. «Хватит,» - крикнула женщина - «Умрешь.» «Пусть. Вы меня съедите,» - сказала девочка и горько заплакала, потому что куска ей больше не дали. «Соли мало,» - говорила женщина, - «Засолить бы, чтобы впрок хватило.» Председатель схватил бутыль и стал пить, долго и утробно булькая, пока хватило дыхания. И видел потом странные картины, которые брызгами каких-то забытых речей означились из муторной кривизны хмельного ума. Гулко падает на пол белая кость, тотчас три лохматых головы ныряют под стол, слышится визг. Женщина с отрешенным лицом бьет ладонью по чьей-то голове. Старуха, доносившая о грехе и взывавшая к власти, уже улыбается беззубым ртом, поднимает мутную стопку самогона. Кадык движется вверх и вниз, вверх-вниз, как поршень нескладного механизма. Несколько черно-белых голов тянут шеи с печи, созерцая зрелище трапезы. Он видит, но бдительно и отчаянно отвергает увиденное, почти засыпая. Вдруг сквозь привычный звон крови слышится иной звук, они приближаются под рокот моторов. Председатель тряхнул головой, рассыпая круги видений. Их сытые, чисто выбритые лица улыбались, их руки сжимали автоматы, как высокий дар вождя. А колхозники, насыщаясь плотью беззлобного ребенка, который охотился на птиц погибели, славили происходящее с ними. Потому что в окрестностях великой беды часто случается встретить Ангела иного мира. Люди, блаженно улыбаясь, впервые за долгое время вели беседу. Про семена проса, что увезли летом в район, про картошку, которую тоже увезут всю на спиртзавод, про травы, собранные летом для кушанья, а иной еды нет до следующей весны, все для войны и поражения врага. И еще о дровах, которые надо рубить на делянках, когда выпадет снег. Дружно сожалели, что забрали всех коней для фронта, что супостата все равно прогонят, но много еще бедствий случится до той счастливой поры. Председатель запомнил их лица, нарочно оглянувшись перед тем, как двинуться навстречу автоколонне. От увиденного лишь болью отозвалось в зубах, когда они сжались сами по себе изо всей мочи. Он хотел застонать, чтобы вернуться к привычному, но звук, споткнувшись о горячий камень, вдруг появившийся  в горле, не состоялся. Естество скривило свои пути, движения вещей не отмечал ум, удары сердца в груди отзывались болью. Он шел, алкая истребить свет, перемешав с тьмой, а землю и небо обратить в беззвучную пустоту. Вот едят они плоть невинного и кормят детей своих, а жизнь не кончается. Вот приходят сильные, чтобы взять последнее и обречь на погибель. Они отдают безропотно и умирают кротко, без жалоб и проклятий, иссохнув, как листья на дереве. Тихо скользя по времени, не оставляют черты на земле и уходят куда-то за край неба. Солнце обжигает их спины, дожди омывают лица, снежинки не хрустят от легчайшего шага тысяч и тысяч ног на пути. Но изредка кто-нибудь вдруг остановится на месте и, запрокинув голову, зажмурив глаза, ждет, ждет нетленного знака, в котором, словно в зеркале, отразится все по имени. А потом падает вниз лицом, поверженный за дерзость неведомой единой силой россыпи звезд, с белыми волосами, как присыпанная солью рыба. А те, еще живые, ведут беседы о повелениях вождя, где обещается милость крестьянскому люду, зажиточное изобилие пшена, ситца и мыла. Ведь вселенское его попечение было означено на тысяче тысяч ликах, которые отовсюду неусыпно взирают на малых, обещая возмездие врагам и награду верным. Беспечные песни кипучей жизни проникают в сердца покорных, и в хмельном бреду трудовых рекордов они забывают самих себя ради него, высочайшего и единого. Председатель брел без цели и слов к дороге, откуда прибудут солдаты, и, алкал слезы, единственной слезы, которая вместит весь мир, всю тварь бескорыстно, от края до края; и совершенную, и мерзкую, и невидимую глазам. Он брел и не глядел под ноги, и споткнулся, и упал без сил, разбив лицо. «Что случилось?» - выкрикнул он вопрос и приподнял голову. Коричневые гнилые листья прошедшего лета укрыли землю на все времена, их изобилие - благо деревьям и травам, они зовут к себе прильнувшего и печалятся вместе с ним о прошлом несбыточном. Председатель вдруг испугался, что не успеет, - и камень в горле не растает никогда, не перестанет боль ударов в груди и все прервется. Он с усилием повернулся на бок, приподнялся на локте, схватился за ветви дерева. Тяжело и натужно встал на ногу. Шаг за шагом он стремился успеть к дороге, он даже пытался считать шаги. И успел, подобно охотнику затаившись за деревом. Пальцы расстегнули полированную кобуру, извлекли тяжелый «маузер». Он знал, что их будет мало, потому что мало зерна в колхозном амбаре голодного села. Он не мог промахнуться, хотя и не ведал, какая сила в нем восстает против имперской правоты и великого вождя. «Это дерево, шершавая кора у щеки,» -думал он, - «Все хочет жить.» Рокот моторов становился громче и неукротимее, тяжелел пистолет в руках, склонялся к земле вороненый ствол. «Это же наши,»  - произнес он шепотом. И добавил, поднимая «маузер»: «Свои.» Из оцепенения и пустоты вдруг овеяло ветром лицо, как нежданная встреча с забытым человеком. Безотчетная близость этого мутного неба стала детской явью. Первая пуля пробила стекло, поразив шофера, вторая - охранника, сидящего рядом. Машина фыркнула и уткнулась мордой в кювет. Солдаты выбежали из кабин, спрыгнули из кузовов и легли на черную землю. Он отчетливо различил острым взором синих, как небо, глаз красные звезды на форменных шапках, молодые розовые лица и глаза, исполненные вражды. Председатель вдруг улыбнулся и вздохнул всей грудью, как юный мальчик. Он понял, что за пределом длящейся муки - вечная жизнь. Он обрел ее... «Братцы,» - закричал он, - «Братцы!» - и вышел, хромая, из-за укрытия шершавой коры. Солдаты с ненавистью увидели улыбку счастья на лице народного врага. А Председатель уже не мог не поделиться этим счастьем со всеми. Потому что жизнь благословилась под небом, когда вместо слезы из черного ствола «маузера» комок свинца вырвался в мир, а иных путей, кроме огнестрельных, не ведал никто из мужей в терниях военной жизни. Никто не ведал, и солдаты ЧОНа открыли огонь из автоматов на поражение врага народа. А в избе, за трапезой горя, на потных влажных лицах впервые за многие годы закрылись глаза от блаженства, а не от сна, и из груди рвался не стон, но грустная песня прощания. Песня живых об утратах и неизбежной участи бойца, память о том, что жизнь лучше смерти, а вздох совершеннее камня.