Игорь
Мишуков
(святочный рассказ)
дифирамбическая поэма
ода к состязанию на Великих Дионисиях
В далекие и
временем не тронутые времена, когда мира не было, а был сам мир, который
скрылся в названии "Африка", я сидела на вершине звездной гряды, и
ничто не укрывалось от моего блуждающего, ждущего любви, то ли ощущения
взгляда, то ли пронизывания моим желанием. В стрекотании эльфов-метеоров я -
голубая планета, облаченная мантией радуг, остановилась на гребне своей ходьбы.
Жемчужины созвездий пульсировали вокруг и проводили кого идет по ожерельям
чужих орбит, как эхо моего бывшего в невидимость моего будущего. Как все
одинаковое перед началом безразлично за концом, так и подобие моего тела,
исторгая мочевые лавины тепла и селевые потоки черных дыр, образовывало
перевернутое изображение, как равное равных внутри себя. Африка - благодатная
почва или гавань благих очищений, в которой, как маска, отпечатался мой
светоносный лик и голубоглазый отклик, уже страдала за моей постоянной, за
шаровидной спиной, а я не могла обернуться, желая не слышать громоподобного
удара в мое отражение, желая не внять болезнетворным крикам, потому что
боялась. И тот, кто прислонился своей спиной к моей спине, как коса, не
встретившая камня, опалил дыханием выдел моей мечты, вырвал смерть у
верховенства обетованным пеплом, и когда умрет последний человек моего
воображения, за первым героем появятся двое второго вселенной.
* * *
И не рыщет в
поисках падали шакал, и не рычит больше царственный лев, и не летает в небесах
гордая птица, а на засохшую землю, как огненный конь, ставит копыто звездный
воин (молниевидная палица в руке его, шкура на нем пораженного бога), и
проглатывает победитель джунгли и саванны, выдыхая смерчи песка, и посреди
барханов умирает последний негр от голода, болезни и жажды.
На дворе
стояла рождественская ночь, стояла тупо и не моргая единственым глазом. Окно
гильотиной стекла отделило свет небесного фонаря от тени света, и комнатная
часть пострадавшего пространства, как снег, отраженный на синеву, оделась в
лунный иней. В черном углу черная ель, разлапистая как химера, вдруг
возгорелась и, усыпанная стеклянными шишками, будто вырубленная из темноты,
содрогнулась малахитовым венцом, манила к себе извивом седин, но шурша и
мерцая, мотыльки электроспиралей, как несдержанный желтый, уселись на сапфиры
стен, и комнатный мир рассыпался в цветное движение. Даже каминный рот, где в
оранжевой слюне плавали трескучие дрова, задушенные огненным хоботом, хотя и не
мог защелкнуть зеркальные белые ровные зубы (слишком горячий орех оказался на
его языке), но старался своим не движением, а отблеском, слагая лишь в серое
пепла - волокна дерева.
... Когда он
мог видеть - он был не прав, чувствуя изменения и жизнь цветов, а теперь,
потухший и немощный, там, где центр, там, где ядро половой плоскости, вжавшись
в кресло не видения, а ощущения мышцами, герой сидел в слоновой шкуре и держал
между ног тирс, увитый плющом. Его глаза, слепые зимой и ненужные, как бивни
умирающим слонам, оживали в весеннее равноденствие, как равенство двух сестер.
Он, воткнувший себя в женский обод противостояния, умирал этой жизнью, чтобы
возродиться той, чтобы стрелка сюда показала обратно, чтобы цифра туда получила
оттуда, и, выйдя неизвестно откуда, как тело тела, нес ли свет, повернулся ли
от спины спиной, но он первый сложил звуковой витраж, хотя незрячий чувствовал
цвет руками.
Муза входит
бесшумно, прикасаясь своими бедрами к чреслам рапсода, дарит секунды глухого
сладострастия, так Палыч, слагающий дифирамбы беззвучия, ощутил тяжесть кого
нет и кто пришел. Добрый Доктор (материнское начало на губах его, саван
тленного на плечах его) - а был ли он? но Палыч заглянул глубоко в подобие свое,
и тромб в подавившемся сердце оглушил героя песней того, что рот никогда бы не
произнес: звук самоценен.
Якобы
существующий Палыч
якобы рассказывает якобы существующему Доброму Доктору:
"Мой
отец появился с одного из шестнадцати колец. Он был стремителен как звездный
рубин, был страшен как упавший Марс и полетом сверкающей жизни распростерся в
темные материки. Он умирал недолго, не шевеля обломками крыльев, не скрипя
стальной чешуей, но там, где рождается смерть - умирает жизнь, и два зерна в
самку шакала, и жезл отцовской похоти в светлый материк были направлены, чтобы
наше существование родилось в глубокой и сырой ночи.
Мы с братом,
спаянные по крови и распаянные по телу, вылезли одновременно из подлого зверя,
не как две ветви одного дерева, а две капли с разной судьбой. Наши ноги
погрузились в бездну, наши зрение и чувство не искали теплой земли, а были
холоднее, чем камень, оказавшийся под нашей ступней, и чтобы шаг не был шагом в
сторону, наши руки не обняли, не погладили самку шакала, а сломали ее хребет.
Словно то, что старее, но более юно, так и мы (я - огонь, ты - вода)
подтолкнули себя друг на друга, но в моих очах были золото и серебро, а в твоих
глазах - страх предвкушения, и мой обод завоеванной любви был сильнее, чем твое
ощущение ощущения. Я - влекомый, как жизнь и сопутчица жизни, в ирреальность
реалий и реальность мечтаний, был уже неостановим от первого своего подвига до
последней своей печали, и чтобы идти, где найти, я - сын кометы, плоть плоти
упавшего Марса, вышел из тьмы, как сокол в полет, как пантера на тропы охоты,
и, харкнув огнем, шагнул в африканский свет."
Оскалившись в
конце одной фразы, другую Палыч начал смехом, и смех был печатью его подвига:
"Ты, мой
брат, окружив богоносный материк, хотел соленой влагой связать свою жажду
земли, свою жажду неба с той завораживающей песней, которая летала над песней,
над радостью прозрачной страны, но ты остался моим братом, мечтая волей от
штиля до бурной волны. Африка же, где воздух взлелеян бесконечностью тайн, где
запах беспечен, где жизнь бесцветна, напивалась ветрами культур, которые
объединились в несказанную башню до поднебесной. После потоков тебя-дождя
появлялось это видение неба, и к подножию радуги спускался фимиам Слонового
Волоза, его смерть внутри уродливого тела, его страх любви в жизненном волосе.
И невидимость чего-то клонила, молясь, природу к двум частям, к растяжимым
мирам, хотя язык обетований в радости был один всегда - любовь."
Запечатав
любовью язык языка, расслоившись на множество множеств, Палыч продолжал
отсутствие в речи, как радуга лишь олицетворение чьей-то игры:
"Мой
отец, как стрелка, это цифра, принесшая время, а мои ноги, как огненные столпы,
одна попала в тебя, мой брат, как будущее потопа, другая попала в другое
пространство, найдя стихию не вод, а земли. Башня, отпетая миллионами поклонов,
рассеялась, как прах, с моих ног, в сердцах содрогнувшихся черных людей, и
осененный молчанием слон, будто не было до него бессмертия, обезумел и вышел из
контуров вечного царства - до того он не верил в познание зла. Моя рука, как
камень пращи, как мыслимо мыслью, настигла отросток любви, и, дернув за то, от
чего не деться, повернула его два к моим глазам - богатым и исступление
раздающим. А моя вторая рука, как щупальца спрута, протиснулась в волозадое отверстие,
и волос звериного страха отделил жизнь от тени жизни, потому что божества
должны слепнуть, как прозревают люди."
Палыч умолк
на вершине осознанной истины, на вершине, откуда завыл до того молчаливый слон.
Просветленный рапсод отыскал в своей односложности тот вопрос, на который
ответила ненависть двойственности: "А зачем то сегодня зверь, то вчера -
бог? А зачем скрыт тогда и явлен здесь? Я видел как небо скликает созвездья:
жемчужина - капля, жемчужины - море. Я знаю: то страсть расцвести, то имеет два
корня. Я вырву недуг, этот корень хотенья. То там его это: Мое здесь
теперь!" Песнопевец вспылил, подняв в отсутствующие небеса столп самого
себя, искры и пепел своего сомненья, но что-то удивительное, что-то
сладострастное опалило ресницы героя, и к его соскам прижались соски
нежданного, истинного. Вдруг поймавший мечту, вдруг законченный и несчастливый,
Палыч больше не мог держать себя в руке и, раздирая воплощенного в тушу
господа, он заплакал, как плачут, выигрывая, он горел быть недугом, но древо
желаний - болезнь проигравшего, а память - удел победившего.
Потому ли что
знал о кольцах, потому ли что знал о вечном возвращении, но герой разжал свою
длань, и божественный орган в конвульсии плевка упал туда, где гарцевали
океанские орды. Там, где закату, не то, что рассвету, там, где по скату радуги
пропал опустошенный стебелек, там... морской дракон проглотил слизь продолжений
и спиной к спине земного чудовища принял вожжи дальнейшего. Муза, казалось,
ушла. Мечта, казалось, погибла. Шкура мертвого бога опеленала материки, но не
случайно отзвук удаляющихся шагов, шуршание неведомого хитона были уловлены
раковинами героя, не случайно эти отзвуки стали первыми нотами лирической
полигимнии, стали первыми рунами новой поэзии, песни влюбленного.
Гладкие
бивни, предназначенные бивнями изобилия для гладкой страны воцарялись, куда
хотел их воткнуть огнекрылый Палыч. Несмотря на обжигающий холод, исходимый от
дыхания героя и его сопутницы (тьмы), все-таки отражение лика испещрялось
эолами, и как миро иконы, хоть на песок пробивался оазис, хоть на камень
расцветала долина, ведь изобилие вокруг божественного было не исключением из
правил, а правилом не карты, а самой земли. И Палыч как бы создал один из
контекстов молчаливого кольца: "Я убийца бога! Я! Ослепший герой, видящий
раньше (яйца слона были мои глаза), но я новый бог и я не желаю ни золота, ни
серебра. Пусть мои сводные сестры (дневной и ночной циклоны) расходятся на
полюса. Я поселюсь под луной, под солнцем стояние брата. Прилягу, усну... Я долго
искал себя!"
Вещий и
трепещущий от видения неизмеримых высот, так говорил герой. Шестнадцать колен,
словно гимны шестнадцати галактик, хлынули в пробоины небес, восклицая немым
совершенством. Они скатывались в миг осеннего равноденствия, чтобы возвратиться
в просторы вселенных, растерзав глухотой планетарное тело. Круги потустороннего
времени, только ощущаемые в своем ощущении, отобрали ветку виноградной лозы,
чтобы там, где встречаются рифмы с героями, заплясали на время зимы -
вакханальные гроздья. Палыч, терзаемый памятью лета, мог и заплакать, мог и
смеяться, но его пустые глазницы покрылись красным и желтым листком, его нос не
почувствовал запаха гнили, его рот был упрям, потому что упрямая грань пролегла
в охладевшие губы. И как только овальное солнце отразилось на россыпь сапфиров,
колыхаясь сказуемым воды, и как только дуга дифирамба склонилась к багровому
дню, так свежий ветер то ли от долгого терпения, то ли от страстного желания,
словно серна проскакал по хребту Палыча и миронепонимаемый, спустился по
ребрам, заскулил, затопал по мышцам, но уже не раздул беспутную память пожара,
его будущую искру. Даже змеевидные волосы свернулись в клубки, засунули в пасти
искристые языки, забывая подсолнечный шорох извива, и услышали контуры света
под жуткой луной. Их взор, словно жестом в гранит, был убаюкан серебрянным
яйцом, ослаб за длинную цифру побед, за пепельно-красную стрелку, что змеи
равнодушно следили, как ночной циклоп прикоснулся серповидным ртом к шее земли,
готовый совокупиться с рапсодом, страдающий от любви к любому холоду.
Один
развращенный ветер носился среди согбенных гермафродитов сна, роняя то там на
клокочущих карликов, то здесь на драконов покоя - зеркальные всполохи.
Порождения иной действительности ворошились и верещали, будто не было для них
настоящего, а косматый фантом, неугомонный и тем возвеличенный, растворился в
паразитах реальности и, окутав гусениц дела в бездействие куколки, сделал
тление - генами красок. Переступив золоченый горизонт, немигающий сфинкс
взмахнул холодными зигзагами, рухнул, как гроза, и впустил в затуманенный
материк дождевые когти. Он наполз, как зеркало ночи, на то, что все цифровое
ждет, он дохнул своей тайной, но загадка морского дна лишь в болезни морского
денницы, которую распознает герой, летомый как луч и победа луча, и бесспорно
вылечит.
Взбунтовался
океанический затон. Чья-то рука дрогнула и выронила чашу с кипящим вином.
Схлестнулись кровавые волны, явил свою голову медный тритон. Морской царь, как
акулий плавник, воссел на дожде и, едва пошевелив перстом, вдруг вогнал свой
трезубец в виноградные кущи. Орда ощерилась, как цунами метнулась на берег,
метнулась на воздух, но, приверженная воде, совершала паломничество к камню,
приминая друг друга, глотая молчанием молчание. Взбешенные от своего ездока
шесть касаток рвали удила, распускали хвостами пену, упоительно скользили по
определению, выпуская из спин фонтаны, неся на пяти лепестках морской звезды -
Спасителя земли, и Добрый Доктор подбирался к рапсоду все ближе и выше, берег к
берегу - все дальше и ниже. Сказуемое моря наслаивалось на свое существование,
на свое подлежащее, но слагаемое и сумма были определяемые, и вновь, пока
стихосложение отмирало, уже, словно слово, на заре проклятий маячил обед
всемирных объятий.
Стрелка
одесную кружила по циферблату, и пух забвения припорошил Палыча, обещая
замерзший, безликий ужас. Голые, черные деревья торчали из белого мрака, как
скрюченные лапы упавшего Марса. Застывшее небо мерцало, как стоны бриллиантов,
покрытые адово-синим льдом. Последний раз океан зевнул высокой волной, обнял
широкими рукавами словесный склеп - этот маленький остров, и Доктор, нависший
спасительным ликом на средоточие сна, якобы сказал якобы существующему Палычу,
для брата - рапсода став каплей для искры.
"Оттуда,
где бродят косматые волны, я встал и смотрю: у тебя саламандра пожрала коня, и
в когти орел уловил певчую птицу - ужалит, что ползает, и клюнет ползущего то,
что летает, и ты, умирая, на вые пригреешь змею. Откуда, где кубки наполнены
ветром, где стрелы в колчанах (не в сласти полета, не в страстном бою), откуда
я нет, оттуда ты не был, где цифрам не верят, где цифры без времени, там пепел
сомнений и ворох надежд, как минус открытий того, что открыли нам здесь. Что
душит тебя моя анаконда, то отблеск вселенных, то холод колец. Предвестником
мести повержен был наш отец, и дети, как жерновы мельниц, подняли мечи и вертят
созвездья, как разложение минуса, готовые к участи моря, и к участи пламени,
как из моно сплетают хоральное."
Вдохнул
Добрый Доктор паутину зимы, а выдохнул тысячи лилий, бутон отстранений. Лиловый
охотник на лиловом коне из чресл цветка вышел, и небо, померкшее раньше от
веры, померкло от гордости знаний, от света сомнений. И луч, только луч в это
царство тьмы, то наст ослепляет, а воин - захватчик, и Доктор жалел, что осень,
рождая другого дракона, уходит, а чрево земли как было закрыто, так снова
закрылось.
Когда
спаситель мог говорить - он был не прав, предлагая из плоскостного
плоскости, а тень его опустилась на глаз того, кто от тени как тень эха жизни.
И Палыч, приткнувшись на утлый ковчег, не видел, как лунный циклон давил его
остов, и Доктор, шумящий у стоп его ног, шутил, словно тигр с антилопой,
слоновым отростком. Играй моей тяжестью, мститель! Но те, что никчемны, что
прах, что ничто, отдали беспечность за смертное это, - мог вскрикнуть рапсод,
ведь конкретнее кто-то в нем было сильнее, чем вечное что-то, но цифра и
стрелка, делящие сутки и годы, составили то, что равно, а где цель - это круг,
и слово бездетно, и вера бесплодна.
Спаситель
приходит бесшумно, и не рык ягуара, не вопли гиены, не клекот орла сопутствуют
рифмам, а магизм, где скрыты движенья пустот, молчанье любви, и музыка света, и
рокот нектара. Так Палыч затих, в тишине предвкушая пожатье мстящей десницы,
соитие духа и тела, но что-то шепнуло: "Надежды твои - лишь мишень для
меня." Спаситель, как громом несомый, как молния выл, как завыл молчаливый
до этого слон: "Теперь я сильнее, я мститель, мечта, новый бог и за меру
воитель." И Муза взлетела, и ужас объял ее лиру, и вздрогнуло сердце
рапсода, и пурга, словно мертв дифирамб, закружила, и молча стонали народы
мечты: "Нет, нет. Мы не ждали победы, и раз нам не было не того,
так и это не будет." Но Доктор поднял свой престол из сапфиров на черную
грань между красным и синим, где радуга-скипетр, где солнце-держава, где
круг-диадема, и Доктор поднялся и, словно не принятой лирой, карал своей
словесной секирой:
"Как
левый становится правым, так низ образует верх, и вот посмотри: кем был ты, кем
стал я. Мы, братья по крови и верные: ты - своим битвам, а я - ощущениям бури,
врагами бушуем. И мой океан разлился по всей шаровидной, но ты, словно риф,
разрезая прибой, торчишь в моем сердце и, словно оскомина в оке, впиваешь в
меня свой обломанный клык. Тогда мы обнялись, тогда мы, как корни, сцепились
(ты - сокол-убийца и алчущий свежего мяса, я - гриф-санитар, поедающий падаль),
поэтому был так любим черномазым народом влекомый из тьмы твой огонь и твой
подвиг, но страх проиграть мой теперь закричал: вода - оборона, но в море
утопнет ладья завоеванной любви. Я - кормчий отброшу защиту, устав от любви, и
я, антипод твой, но верен началу, верен рубину, отдам свой сапфир и, как ты,
вечно жажду побед."
Глава
шестая.
Пока Добрый
Доктор тщился своим возвышением, отрицание повернулось в сердце Палыча,
дифирамб, словно ветер, ударил дугой, в тирс рапсода и воткнулся в череп
искристого. Так потухший, но снова воспрявший Палыч видел по-новому клокотавшие
краски, ему был ненавистен объем, этот комнатный мир, где в чудовищном вихре
миллионы бесившихся слов бежали по стенам, шуршали по полу, пьяняя
рождественский воздух. И кресло невидения, это ядро половой плоскости, куда
вжимался с разорванной душой рапсод, стало взорвавшейся площадью, стало
разбегом для слога, для творения росчерка. Глазницы пока еще были пусты, но
тело героя из пышущей лавы, покрытое тонкой коростой, ощущало и видело не
меньше, чем ведомое спасителю, и большее, чем тщеславие Доктора. И Палыч снова
узнал свою силу, отряхнувшись от пепла, отряхнувшись от магмы, когда за спиной
расправил крылатые вихри, когда свои ноги обул в сандалии сна, в сандалии
легкого, когда подвязался печатью печали, печатью бездонного дна. Воспрял
огненный бог, родился трепещущий пламень, и к тем, кто есть что, не склонился
рапсод, а знал, заключив молчаливые кольца в шумящие тоги, что сам в них найдет
пораженье свободы.
И Палыч,
словно корабль, качался на волнах своего понимания, одновременно не понимая
ничего. Течение гнало его, но якорь был тяжел, и вот... кормчий сброшен,
обрублены канаты, и рапсод в головокружительном разбеге взлетел на гребни слов.
Перед ним стали проноситься и разрастаться земли, мрачные леса, он видел сверху
космические площадки в виде орла, выложенные плитами, огромными розовыми
гранитными. Он видел огненные буквы (вот А - внизу она великолепная, чудовищная
и оранжевая, как пламень, а за ней опять череда понятного и непонятого, это О -
прозрачное и легкое как ничто, это Г - словно грань между адово черно-кровавым
и по-райски лазурно-белесым). И Палыч следил за своим крылом, он теперь был сам
птица, и его демонический взгляд прожигал десятки, сотни, тыщи миров,
хаотически кружащих и стремящихся в одну невидимую точку, в одну огромную и
непознаваемую черную дыру. И он сам, просветленный сейчас, ослепленный до
этого, поворачивал, встречаясь с любовью, и драконье чувство веселья, злобы и
радости опаляло ресницы героя и туманило глаза. Как сладостно
было знать, что полюбил, ненавидя, всех и полюбил, ненавидя, самого себя. Но
герой, летомый как луч и победа луча, был непонят тем, но принят другим, и
свирепый ветер стучал в рогатый череп, терзая его любовью и ненавистью любви.
Палыч неостановим!
Этак
начиналось и так закончится, что уже неостановимо вертелись пространства, минуя
делимое и делящее. Огонь, поднимаясь, возбуждал эту жизнь, океан, отступая,
сопутствовал той, два несокрушимых кристалла (рубин и сапфир) сшиблись со
скрежетом, как воинственное встречается с материнским, и в мгновение весеннего
равенства два фантома уперлись друг в друга, один - рогатым черепом, другой -
исцеляющим нимбом. Руки Палыча и Доброго Доктора не выдержали внутренней
похоти, потянулись, обнялись, один - закипая о пламя, другие - охлаждаясь о
воду, и, как стрелка, та цифра, принесшая это, замерла, и два щита, два циклопа
застыли за спинами застывших в поцелуе, в соитии. Солнечный диск нагревал
чувство Доктора, лунный овал охлаждал желание Палыча, что спаситель не
выдержал, присосался, как пьявка, к губам рапсода, и, конденсируясь то ли
паром, то ли сгустившейся жидкостью, углубил свое там в эту свободу и как
раньше, так снова зачахнул в том.
Может быть
мгновенье прошло от рождества до весеннего равноденствия, но соединение двух
равновеликих величин в противоборстве двух светил расплескало по воздуху запах
созвездий, пробудило деревья, цветы и созвучия птиц. Может быть молчаливые
кольца были недовольны тогда, но теперь с удовольствием приняли сладостное
объятие ветвей и, скинув с себя шумные одеяния, увившись плющом, снизошли до
произрастания, окружили собой возникший из рифа материк и покрыли отмерзшую
землю виноградной лозой. Но не только под знаком окружностей произошло это
перемирие - морская трехликая химера наполнила Палыча слизью продолжений, и
герой, как Фалллыч, навис над континентом безглазой головой и беззубым ртом.
Фалллыч крикнул: "Эй, сестры мои! Вставайте, циклоны, на место!" и
две вампирические фурии, согбенные от власти овалов, от власти яиц, соскочили,
одна - из луны. другая - из солнца, обняли рапсода, так что тройственный союз
огня и светил внове коснулся мира, и мир снова возник под знаком Фалллыча, под
знаком колец и конца. Так что Добрый Доктор опять стал ощущаем в своем
ощущении, а слоновый божественный орган, когда-то рассеченный и заброшенный
Палычем на небосвод, так вернулся, что песнопевец уже был не нужен, и дифирамб
не хотел быть созданьем чьей-то игры, и стрелка легла основанием на рубин, взяв
нацел на сапфиры, потому что сам Фалллыч и был дифирамб.
А-а-а!
О-о-о!
Г-г-г!
ГОАОГ!
В конце
своего повествования Венера или голубая планета (как она себя назвала) уже не
могла сдержаться, и, хотя ее речь оставалась такой же возвышенной и
планетарной, какой она начала рассказ, ее физиологическое стремление
удовлетвориться, упасть на выдел своих мечтаний, туда, откуда торчал упавший,
воткнувшийся Марс, размягчело чрево голубой планеты. Фалллыч же, врезавшийся в
тень Венеры своей головой, теперь поставил на шаровидную плоскость эха свои
яйца, свое основание и уперся в небосвод своим ртом, такой огромный и так
величественно, что голубое влагалище заныло, как не ныло ни одно из влагалищ, и
Венера, вскрикнув от боли, сладости, горечи, рухнула на корень справедливости
так же неостановимо, как неостановимо к ней летел набасурманенный член. И то,
что произошло далее, как бы это ни было передаваемым или несказанным, это
другого порядка правило или повествование, исключение или рассказ.