Вечерний Гондольер | Библиотека

Татьяна Тайганова

СИНДРОМ НЕДЕЯНИЯ

 

 

 

 

 

     «…Условный Челябинск или Курган состоял из условных вещей: розовые бараки за прудом могли означать ту самую фабрику, а рудником эти люди, явно неспособные к настоящему труду, вероятно, называли белесую кучу гравия или глиняную яму со слабыми краями и маслянистым отблеском на дне…»

 

Ольга Славникова, «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки».

 

«…Люди, явно неспособные к настоящему труду…» - приговор художника целому поколению.

А все же – субъективен ли прицельный и жесткий взгляд Ольги Славниковой? Да. Но сознательно зауженное зрение оправдано целью определения материально-обездушенной зашлакованности мира. Спор с автором неизбежен, и ему не миновать упреков в предпочтении шлака, не миновать придирчивых возражений, что платье девочки, скачущей по несуществующим классикам, не обязательно должно напомнить прохожему несвежую ночную рубашку. Можно протестовать и собственной памятью: когда я жила в возрасте этой самой девочки в столь же обездоленных духовной и физической нищетой златоустовских хрущевках и носила те же обезличенные мешковатые платья, и в самом деле нисколько не располагающие к свежести и женственности, - они никогда не были даже просто удобными, - я пыталась дополнить их интуитивно ощущаемую недостаточность чем-нибудь доступным. Доступными были воображение и скакалка. Двухметровый шнур с деревянными ручками становился материально видимой окраиной сияющего покрова, сотканного из наполнявшего межхрущевочный двор неимущего воздуха. Оставаясь девятилетним непробужденным созданием, та девочка обвивала его вокруг неуклюжего тела и накидывала на плечи шалью и чувствовала, - отчетливо помню это живейшее чувство, - как вместе со скакалкой спину и руки облекает искрящееся полотно неба. И никто не учил искать у него защиты и благословения – осознанная потребность в небе пришла лишь в зрелом возрасте. Но торжественность того детского наивного ощущения рождалась из меня самой, частью из тщеславно-женского желания стать подобной сказочным королевам, но частью – как убежденность и чистая правда истины. Соприкосновение со сверкающим покровом через невидимый и нефизический танец даровало поглощающую радость и предчувствие жизни. И радость растворяла все несовершенства – платья, расхлебанных сандалий, голых стен и сумеречного ненастья, которое почему-то проникало и внутрь и застревало на долгие годы. Думаю, что так выражалось в детском существе творческое присутствие Бога на той земле, где ему предстояло жить и сбываться.

Такие – или подобные – состояния и обязательные, на мой взгляд, отождествления присутствовали в самом обездоленном человеке хоть когда-нибудь, пусть даже и в утраченном детстве. Ольгой Славниковой они действительно практически игнорируются, в этом и выражена ее субъективность, однако предпочтение шлаку избрано не автором, а нами. И, призывая в роли доказательств собственную память, я не имею права ограничивать ее положительной эмоциональной избирательностью и потому признаю и другое, то, что возможно оценить, лишь шагнув за порог зрелости, ибо детству дано, быть может, радоваться, но не дано понимать.

 

     «…То было время   с у в е н и р о в,  когда в магазинах не продавали ничего, кроме самых ненужных вещей, которым, однако, пытались придать существенность при помощи разных выдумок, сделать их, вопреки назначению, комнатными игрушками, бутафорией сказки…»

 

Ольга Славникова.

 

В златоустовских хрущевках соседей моего детства не было книг и чтение не поощрялось, а нравоучений, как приема самовыражения под видом воспитательного процесса, хватало с избытком – такова была тогда структура культурно-государственной пропаганды, легко и охотно перенимаемая жителями утилитарно-промышленных городков, находящихся за обочиной жизни. Переехав из бывше-прусского Калининграда в такую хрущевку, моя мама шокировала весь дом стеллажами и связками книг – вряд ли тогда их было больше нескольких сотен, но жильцы твердо определили, что в дом въехала библиотека, и остались обескуражены и глубоко задеты, когда недоверчиво поняли, что книги  - чья-то нереальная собственность. Их никогда и никто для чтения у нас не брал. Другие, въезжавшие на новое место, входили в жилье сами, вносили за собой кухонный стол, электроплитку, коробку с посудой, несколько табуретов, иногда – телевизор, бывший тогда символом богатства,  две-три койки, тюк с тряпьем, - все. Больше потребностей не было. Беленые стены освещала нагая лампочка Ильича – точно, как на известной картине. Абажур на ней, как и шторы на окнах даже первого этажа, долгие годы казались излишеством, а что через окна видна частная жизнь – это никого не смущало, потому что все частное общественным мнением  не поощрялось, и ребенок из семьи, позволившей себе прежде прочих народных масс обои, люстру или невесть зачем нужный журнальный столик, рисковал стать отвергнутым другими детьми. Трогать взрослые вещи детям не разрешалось, и далеко не всегда из стремления оградить от разрушительного детского варварства – родители пребывали в жилье в незримой отдельности, детским имуществом были перепачканные учебники, горка пластмассовых игрушек, санки и самокат. Вещевой объем взрослых был ненамного богаче, но оставался под запретом вплоть до ежедневно изымаемой из почтового ящика газеты. Своей территории, выраженной хотя бы личным столом или полкой, дети, как правило, не имели – их одевали, кормили, заставляли кое-как сделать уроки, больше дома делать было нечего, и их изгоняли на улицу. Говорили с детьми минимально и по конкретным бытовым поводам. Общаться с ними было не принято, и не потому даже, что взрослые истощались на сталеплавильном производстве, а по той причине, что взрослым недоставало тем даже для общения между собой. Были и свои праздники. У детей – во дворе, в виде общей и затянувшейся допоздна игры; у взрослых – семейственные времяпровождения вокруг стола, завершавшиеся стадной пляской с визгом и первобытным уханьем. Ритуальные пьянки по субботам и глухие вскрики избиваемых женщин были нормальным шумовым фоном выходных, никто этим не возмущался – пили и били всегда, потому что так повелось, а частности процесса обсуждались по вечерам, пока женщины коротали время у подъездов с переполненными помойными ведрами, ожидая приезда мусоровоза, - это заменяло нынешнюю «Санта-Барбару». Сознательной жестокости, поглотившей дни сегодняшние, не было, это верно. Но негативное отношение к жизни наличествовало, и выражалось в непоколебимом к ней равнодушии. Детей не ненавидели, но особо и не любили – относились, как к сезонным временам года, мелькавшим за окнами и создававшим непредвиденные неудобства, - зима, дождь, свадьба, дети, – ничего особенного, не о чем тут говорить или думать. И весь быт был переполнен неподвижностью. Потребность же в красоте, если она и наличествовала, выражалась грубыми самодеятельными вышивками, и их грубость и самодеятельность проступала из  работы как раз потому, что вышивальщицы строго следовали за типографской маркировкой начального рисунка – никому не приходило в голову выдумывать, своего собственного скорее стыдились, это как бы уменьшало достоинство рукоделия, требовалось воссоздавать рисунок общественно подтвержденный, огосударствленный, - тем самым законченной вышивке присваивалось некое независимое право украсить собой жилье. Вручную вязались только носки да младенческие чепчики-пинетки. Девочка, появившаяся в общественном месте в самовязаной кофточке, негласно и навсегда определялась как  нищенка. Рукотворная изобретательность позорила.

Еще украшением жилья становились несколько составленных вдоль стены запрещенных для непраздничного сидения стульев – они ценились как отдельная мебель и были допустимым и неосуждаемым показателем зажиточности. А также – ходики, пара слепых фотографий в картонных овалах и непременная, выставленная на обозримое место пластмассовая туфелька на каблучке-шпильке, набитая поролоном, из которого торчало полтора десятка сиротствующих без работы игл, - такая синяя или красная непарная туфля почему-то царила в каждой квартире. Этот быт может показаться сегодня аскетичным и чем-то привлекательным, и так оно, наверное, и было – тогда – из-за не полностью утерянного памятования о деревенской утилитарной простоте, еще не слишком давно оставленной ради не столь физически отягощающего города. На самом же деле скудно обретаемая предметность хозяевами ценилась очень высоко, втайне от других они жаждали осмеиваемых государством излишков, и их символом становилась любая дешевая безделица – та же туфля с иголками, - которая занимала бы минимальное место и не обременяла бы требованием переоценки жизни. Быт строился по закону насильственного усечения потребностей человека, он оставался маргинальным и нищим пожизненно, и с ним не уживалась никакая свобода. Осмелиться на самостоятельность хотя бы на бытовом уровне означало подвергнуться от соседей жесткому остракизму - каждый мог жить только так, как жили все, носить то и питаться тем, что употребляли другие. Открытое проявление индивидуальности – и это мало изменилось по сей день – расценивалось как опасность и нежелательный общественный элемент. Я на всю жизнь запомнила – а это было в году шестьдесят пятом-шестьдесят восьмом – прошедшую через наш заросший одуванчиками и лопухами двор стройную высокую белокурую женщину в черных солнцезащитных очках. Мне было лет восемь-десять, но я не видела – кроме мамы – ни стройных, ни высоких, тем более – белокурых, да еще в таких странных очках. С перепуганно-восторженным воплем «Мама, мама, идет иностранка!» я ворвалась домой, а в груди, предполагая незамедлительный конец света, грохотало в почтительном ужасе сердце.

И я только сейчас начинаю трезво осознавать, каких усилий стоило моей матери сохранить в собственном ребенке нормальную восприимчивость и каким неподъемным было  воспитание независимости и самостоятельности в нем, ибо отстоять перед удушающей ложной субкультурой не только одно лишь его биологическое естество было в те времена целью почти нереальной.

 

«…Не оттого ли разрушился старый, в пыльных персидских сиренях, незабываемый дом, что слишком были дороги облезлые супницы, разнопородные чайные ложки в коричневых трещинах, дедова сабля, безвредная, как коромысло, в прикипевших ножнах, вечно падавшая с шумом и свистом со стены за кровать, - что слишком буквально люди слились с вещами, гораздо их прочнейшими?..»

 

Ольга Славникова.

 

Если проследить уровень социальной активности по возрастным категориям, то перед нами встанет картина с сумеречным провалом посредине: наиболее инициативны и устремлены, независимо от уровня и цели приложения сил те, кому сейчас пятьдесят пять – семьдесят, и дополнена активная когорта тридцатилетними нуворишами капитала и политики. Сумерки же представлены поколением Ольги Славниковой, - и моим, соответственно. Мы – обесточенный слой, и насильственно, и уже генетически отстраненный от заинтересованного соучастия в жизни. Бульон застоя, а точнее – его отстойник. И, за исключением литературных и иных форм сопряжения со словесной образностью – учительства, актерства, журналистики, кинопроизводства, – нам не удалось реализоваться полноценно. Мы не способны уберечь от развала даже семью, и именно наши дети объемно пополняют собой свежий криминальный континент. Вся социальная биография сегодняшних «сорокалетних» – моментально обмелевший девятый вал БАМа, похмельная практика стройотрядов и Афганистан. Нам не удалось получить даже высшего тюремного образования за что-нибудь более существенное, чем простое воровство или примитивный разбой.

Ориентированные родителями-коммунистами не столько на практическое воплощение идеи, сколько на безопасное паразитирование в ее условиях, мы должны были в жизни «устроиться» – это слово уже несколько десятилетий носит характер вялотекущего термина, но в семидесятые годы имелось в виду сугубое материальное благополучие, которое было весьма призрачным по всей стране; а хоть какое-нибудь непременное образование, на котором родители упорно настаивали, требовалось ради того, чтобы не пополнить собой ряды чернорабочих, - родители, хлебнувшие сполна грубой грабарской работы, нам такого рая не хотели. Это сейчас учителя без всякого результата пытаются пугать малолетних бездельников колонией, в ту эпоху текст озвучивался иначе: «Будешь слесарем на заводе!» Или еще одно заклинание: «Педсовет переведет тебя в ГПТУ» – загадочней и страшнее последней угрозы для школьника семидесятых не было ничего. Результативно обозримый труд не уважался. Его стыдились. Им стыдили. У газет, прославляющих на передовицах давателей всяческих сверхнорм и ненормальных выработок, была одна логика, у народа – другая. Народ уже начал догадываться, что труд – подневолен, непродуктивен, а оплата его несправедлива. «Устроиться» означало найти себе место в том раю, где государственная агрессивность по отношению к человеку сравнительно минимальна. Дети вчерашних ударников комтруда, благословляемые родителями, в спешном порядке покидали дедовы деревни, чтобы «устроиться» в городе, где работа все же оплачивалась, а быт был благоустроен хотя бы непродуваемым сортиром, - покидали, чтоб никогда уже не возвратиться в крепостную тиранию колхозов. Городские же судорожно приобретали образование, предпочитая, если была возможность, высшее и гуманитарное, потому что оно было наименее сопряжено с конкретикой производства. И не имело значения, что инженеру предстояло полжизни пересидеть в складской каморке, выдавая по нарядам такое-то количество изоленты, гаек и проводов цеховым рабочим, а юристу – десятилетиями оставаться кодификатором, ведя простой библиотекарский учет издаваемым подзаконным актам и ожидая, пока в юрколлегии освободится более активная вакансия, - все равно – Человек-С-Дипломом становился существом иной касты и иного социального ранга по отношению ко всем прочим.

Многие самоустранились от соучастия в трудовой бессмысленности, подсознательно вполне внятно определяемой, накапливая по два или даже по три диплома, а сегодня в полной мере прояснили для себя моральную и реальную неприменимость обретенного, вывозя из Китая и Турции баулы с третьесортным тряпьем. Вряд ли история России имела когда-нибудь поколение, столь массово отсидевшее свою молодость в вузовских и техникумовских аудиториях, - в таком, пусть даже весьма облегченном и добровольном способе изоляции невольно продляется судьба тех, кто строил тюрьмы и лагеря, и тех, кто наполнял их собою. Поголовная образованность в отрыве от конкретной трудовой примененности стала тюрьмой интеллекту целого поколения. Потребность в образовании была вызвана вовсе не государственной насущной необходимостью, а идеологическим имиджем «советского человека» как существа во всех отношениях особого, и в мещанской практике жизни преломилась в миф о том, что диплом сделает детей первостроителей коммунизма более независимыми и общественно почитаемыми и что магические корочки дадут им автоматические права в наиболее отапливаемом месте социальной утробы. И не имело значения, что на каждом курсе всерьез обучались три-пять студентов – они были лишь приятным исключением, оправдывающим усилия профессоров, а прочее уклончивое количество выходило с дипломом влиять на реальную жизнь, умножая бюрократический аппарат и бесчисленно-непроизводительные КБ. Вузы и техникумы в массовом порядке плодили неумение, нежелание, недеяние – среду поглощения инициативы, и это и было реальной политикой дипломирования российского населения.

В итоге имитация учебы – без реальных потребностей ни со стороны государственной машины, ни со стороны молодого человека - дала эффективную имитацию труда и самой жизни и привела к пресечению активности уже не извне, как практиковалось ранее, а изнутри, из самого человека, добровольно идущего на собственное усекновение и кастрацию и в итоге поставляющего бездумное, слепое, податливое для любой манипуляции, равнодушное население страны. И в толпе полуграмотных недоучек, чем и являются, по сути, дипломированные «сорокалетние», и завершили свое окончательное крушение структуры повседневного обретения смысла.

 

Культ личности, война, размножение промышленных монстров, целинные раскопки, управление разрухой, коммунистическое одержание стройками, - биография большей частью сконструированная искусственно, преимущественно негативная, но – богатая разнообразным самоосуществлением для многих, видевших в ней созидание. Это идейно-витальное движение не допускало возможности полнокровного паразитического слияния с недеянием – побочный, но валовой продукт коммунизма воплощаем собою мы, условно-сорокалетние, условно-освобожденные, самоустранившиеся от активной подвижности ради освоения всех вариантов безболезненного «устроения» в жизни.

Публицисты и журналисты с удовлетворением исследуют зрелищный тандем из разного рода обновленных русских и достойно обороняющихся от их атак свидетелей сталинизма с сопутствующим конгломератом проблем – есть некая обозримая для анализа удобная формальная завершенность, о которой легко собеседовать. Литературное творчество следует за ними по уже проторенному пути. О сорокалетних – а их большинство! – уклонистах жизни – молчат, лишний раз доказывая тем самым затерянность поколения в дебрях Котлована. Ровесники культа и войны были вынуждены бороться за существование многократно, часто на вполне физическом уровне, что позволило сохранить активность задействованной до преклонных лет. Свежие политики и капиталисты находятся в том же тонусе выживания. Наша же вершина инициативности – ироничный и горький лозунг «Партия, дай порулить!» с полной мерой сопутствующего ему осознания – нет, не даст. Рулить нам никто не позволит, и через жизнь мы проследуем лишь в роли проезжих в чужой повозке, повозке сначала грабительски-коммунистической, теперь – грабительски-капиталистической. Нас везут и нами манипулируют потому, что никто не взрастил в нас  ни потребности в естественном труде, ни реального практического мастерства или хотя бы умения, не передал нам ни здоровья, ни здравого смысла. Нас воспитали родители, когда-то все необходимейшее умевшие сами, но в навязанной свыше стыдности рукотворного искоренившие радость творчества из себя, а из жизни – прикладную радость каждого дня. И поэтому мы выросли более нищими, чем они, и сопротивляемость в нас жива только на уровне говорения. Думаю, что потому наиболее духовно задействованные и обратились к словесному творчеству – как к реальности, хоть как-то сохранившейся при государственном изъятии из народа творческого начала. В причастности к слову – наша потенциальная возможность самоосуществления; наше, Бог даст, сверхусилие, и одновременно – наша слабость и зависимость, ибо именно слово легче всего уводит в ложные наслоения виртуальностей, от которых мы, идеологические последыши, абсолютно не защищены. И как раз этим, вкупе с беспросветной неуверенностью в себе – а откуда бы ей, уверенности, взяться  без приложения к практике своего внутреннего душевного ядра! – можно объяснить негативизм сегодняшней печатной литературы, созидаемой сумеречным поколением, не унаследовавшим радости бытия.

Вялотекущие сорокалетние уже породили новое стремительно деградирующее поколение, ни физически, ни интеллектуально не пригодное даже к механической армейской службе, которое, однако же, кармически унаследовало от родителей в образе Чечни незавершенный Афганистан. Ошибка и заблуждение предполагать, что у невидимых сорокалетних не родится собственных следствий. Сумеречное пятно слабо задействованной жизни на самом деле нуждается в особо пристальном рассмотрении, потому что именно в нем наиболее велик риск порождения неизведанных видов социального балласта. И первой существенной попыткой определить размеры, состав, способы проявления и возможные перспективы этого бермудского треугольника, в котором, как в трясине, растворимо всякое движение, предпринят, на мой взгляд, пока только Ольгой Славниковой в «Стрекозе, увеличенной до размеров собаки». И принципиально важное значение имеет то, что она начинает свой отсчет с главного – с состояния души, а не с множественного разнообразия следствий, в которых главное, как правило, тонет, оставаясь незамеченным. Ее «Стрекоза…» внеидеологична – если не считать идеологией абсолютную поглощенность человека материальной средой пребывания, где материя уплотнена не просто до сюрреалистичности, но до сверхтяжелого атомного веса, до мертвящей радиактивности, - это вес медленно и мучительно преодолеваемого бытия, лишенного творчества, радости и мистичности. Неподвижный пожирающий быт, обозначенный Славниковой в лице Софьи Андреевны, педагога словесности, породил непродуктивное и тупиковое дочернее следствие – Катерину Ивановну, рабочая функция которой – оставаться лишь машинисткой, копировальным аппаратом, бумажно умножающим одни и те же слова, не прикасаясь к их смыслу, а телесно – репродуцируя жадную пустоту матери. Слово выхолощено, речь прекратилась, в романе торжествует безмолвие.  Приданные автором обеим женщинам возрастные рамки не имеют значения – детская память нашего поколения звучит в унисон с образным строем романа, и этого достаточно, чтобы посчитать Софью Андреевну реально возможной бывшей учительницей литературы, а Катерину Ивановну – сверстницей, временно и кое-как приспособившейся к простейшему выживанию на уровне физическом, но явно не способной ни изменять, ни осмысливать свое существование, ни принимать сколько-нибудь свободных и самостоятельных решений, – паразитическое состояние поколения «сорокалетних». И моя попытка объединить роман с непреодоленным состоянием беспомощности вовсе не является аналитическим произволом – любое художественное обобщение глубоко причинно, оно может появиться лишь в данном месте и данном времени, миф о свободе творчества – ложен. Художник свободен лишь в форме выражения идеи, идея же определяется лично-общественной вызревшей потребностью в самоопределении. И «Стрекоза…», родившаяся сегодня, одним из причинных корней уходит в человеческое напластование, жизненная энергетика которого – в анабиозе, а душа – в летаргии, и подтверждающей ценностью становится и сам возраст художника, вместившего проблемы своего поколения и рискнувшего в этом обобщенном обличии бесстрашно заглянуть в зеркало. В безразмерно длящемся сне не состоится не только задействования мира внешнего, но и невозможна жизнь внутренняя, а люди, утерявшие структурные взаимосвязи и, как досадную помеху, изгнавшие из себя Бога или хотя бы прагматическую идею существования, его заменяющую, превращаются в архипелаг необитаемых островов. Отвержение человеком непосредственного творчества жизни – божественного эха – ведет не только к душевной деградации, но и к потере права на продление рода и к запрету на самую жизнь – приговор Ольги Славниковой однозначен.

 

Теоретически именно сорокалетнее население страны должно наиболее активно оставаться задействованным в контактировании с реальностью, потому что этот возраст предполагает одновременное действие урезоненной опытом витальной стихии и накопленного объема подвижного интеллекта. Однако интеллект, переступивший порог зрелости, подпитывается и обогащается ценностями культуры, - явления, возможно, духовно наиболее независимого. Но наша исторически раздавленная культура, не подкрепленная ежедневной практикой потребности в ней, уже давно говорит с нами языком более чем условным. Существующий то ли в заповеднике, то ли в резервации, а скорее попросту в воображении, принимающем желаемое за действительное, - хочется ведь по-прежнему слыть народом, имеющим такую роскошь, как культуру! – этот язык, совместно с порожним образованием и никаким воспитанием, вогнал нас в дистанционное отношение к слову. Систематизированное исключение из жизни активного начала продляется уже личной безответственностью художников. Оно парадоксальным образом оказалось дополнено на исходе восьмидесятых последней вспышкой диссидентства, которое в борьбе с государственной идеологией всерьез озвучило и привлекло в роли противопоставлений образу жизни и для доказательств ложности провозглашаемых государством псевдоистин изобилие религиозно-философских основ. И основы, поучаствовав в узком идеологическом противостоянии, расширив возможности самоидентификации и горизонты сознания, умножили, тем не менее, число негласных табу и перенесли партийно-государственный принцип «кто не с нами, тот против» с уровня вэпэша на душевный уровень, внеся в пустующую культуру новый интеллектуальный ценз, которому обязано соответствовать свободное мышление. Прошедшие фильтр диссидентских пристрастий Нагорная Проповедь, Дао, Майя, Нирвана и сам Господь Бог оторвались от первичных смыслов простоты и непосредственной сопряженности с практикой ежедневной жизни и нагородили парализующих зависимостей намного больше, чем свободы, ибо, предназначенные для внутреннего употребления каждого, попали на неисчерпавшее себя утилитарное лезвие идеологии-противостояния. Понятия духовной естественности оказались задействованы в примитивно-политической борьбе, и тем самым исказились и обесценились. В несклонных к самостоятельному анализу, здравому смыслу да и вообще к здоровью российских умах самодеятельная философская практика, вкупе с унаследованной от системы полуграмотностью, увеличила разрыв между человеком и человеком, между художником и читателем, между значением слова и его практикованием. Среди сегодняшних «сорокалетних», о которых возможно говорить как о художниках одаренных, с трудом удастся найти нескольких, не считающих себя диссидентами и не педалирующих так или иначе свое по-детски длящееся позавчерашнее инакомыслие в дне сегодняшнем. Большинство, вслед за Оруэллом разнообразно трактуя одну и ту же фразу о гибельности тоталитаризма и разрушительном влиянии его на народный менталитет, как-то совсем не замечает, что время их опередило, что речь идет теперь вовсе не об утерянном в историческом пути Боге, западном или восточном, и не о торжествующем рабоче-крестьянском хаме, наплодившем политические тройки, чистки и лагеря. Грянула пора серьезнейшего анализа современной цивилизации как таковой, вынуждающей человека к паразитическому образу жизни – вне зависимости от политической системы; очевидно, что пора уже разбираться с последствиями маргинальности, не имеющей волевого ограничения, с насаждаемой обвальной иллюзорностью жизни, проистекающей не столько даже из новейшей истории, сколько из новейшей мифологии, строящейся литературой и теле-, кино-, видео- безответственностью. Речь идет уже не о факте тотального идеологического зла и не о его последствиях, а о чреватом глобальной потерей сознания победном шествии эпохи виртуального мышления, где всяк на все право имеет. Дрожащая ты тварь или нет – обязанностей становится возможным избегать. И Ольга Славникова очень остро чувствует приближение нового Молоха, который не станет строить лагеря за колючей проволокой, потому что в том не будет необходимости: достаточно дать любому возможность визуального оживления желаемого мира, чтобы парализовать его ум и деятельность до полного небытия. Грубые вышивки ее героини очень быстро эволюционировали в массовое население рекламных видеоносителей, и уже можно начинать государственную перепись виртуальных жителей страны, воздействующих на человеческое сознание более могущественно, чем надоевшие реальные ближние. Славникова не играет ни в какие ментальные и чувственные игры, она предельно серьезна и собрана, своей прозой она просто делает необходимую работу по очищению среды от виртуальной засоренности, работу, которую, видимо, никто пока еще делать не готов. В то время, как супраментальный Пелевин играет в философские шахматы, утверждая «Чапаевым» иллюзорность жизни, Славникова попросту обнажает жизнь, срывая с нее иллюзию за иллюзией, и оставляет нам горькую реальность, не разбуженную человеком, и человека, так и не разбуженного реальностью. И любителям поиграть с восточной философией и их настойчивому, доходящему до идеологического давления желанию улучшить вкус российской жизни с помощью медитативных специй, хочется предложить заглянуть в славниковскую «Стрекозу»: вот она, доступная нам нирвана во всем реально возможном объеме, где герои пребывают без мыслей и чувств в непрерывно длящемся сопряжении субъекта-объекта, низводящем человека до величины, менее значительной вышитого облаками коврика на стене. Вот оно, российское недеяние, когда ни один из убедительно типологических и вполне российско-характерных персонажей не умеет, не может, не способен что-либо делать ни руками, ни сердцем, ни головой. Вот они, сферически-аурические жители сегодняшней России, пребывающие в мире без рук, без ног, без головы, живущие безо всяких иллюзий, ибо не способны породить даже их. Это и есть доступная нам Нирвана, которую бесполезно пронизывает своим сиротским и невостребованным светом Бог, время от времени тщетно увлекая к дыханию живуще-неживущие дремотные души. Чем не единение всего со всем у Ольги Славниковой, где в бесконечно длящемся недеянии равны друг другу и покосившиеся домишки вдоль утлого сорного озерца, и незримо шевелящиеся на стенах изображения,  и люди; где стрекозы равны собакам, и бытие – полному небытию? А канувшая в историю идеология КПСС со своим могущественным призывом довериться божественным вождям и ничего не вершить самостоятельно без партийно-народного одобрения не равна ли столь вожделенному недеянию? И не рай ли это земной, где все в обездоленности равны, одинаково ни к чему не причастны и свободны от любых прав и обязанностей? И не лепим ли мы в узкой и скорой убежденности время, когда идеология безбожия окажется закономерно унаследованной и столь же истирающей душу идеологией божества? Может быть, не с этого надо начинать, а с материальной инвентаризации созданного нашими усилиями мира, захламленного безжизненными обломками семидесяти – да не тысячи ли? – лет недеяния, столь ядовитыми, что даже их слепые тени способны, видоизменяясь и приспосабливаясь, оказывать влияние на нашу будущую жизнь.

Наши диссидентствующие умы, застопорившие где-то между свободой личности и обязанностями перед едва обнаруженным Богом, все справляют и справляют свои частичные тризны на дважды рухнувших руинах. Славникова же, наконец, отважилась подвести итог: вот руины, вот люди-тени, не живые и не мертвые жители этих руин, ни Бог, ни свобода, ни даже естественное чувство не доступны для них, ибо у них нет цели и нет в их телах движения, и на этом кладбище не может состояться ни Острова Крыма, ни Евразии, ни белых, ни красных, ибо все равно бесцветны и серы; ни христианства, ни буддизма, потому что  эти категории попросту преждевременны, - это уже категории выбора, а выбирать, иметь или отказываться нам попросту нечего и не от чего, ибо мы еще и не были. Мы в преимущественном человеческом количестве не доросли для освоения и тем более для воплощения всяческих божественных принципов и не способны действовать в согласии с божественной любовью, ибо не являемся априорно, по праву лишь рождения и существования, непосредственными ее носителями; она – сияющая заоблачная цель, к которой предстоит путь тяжкий по земле, земля же требует от своих детей расчищающего действия. И прежде чем выбирать между христианским «любовь без дел мертва есть» и столь вожделенным для России восточным Недеянием, следовало бы исчерпать завещанное нам деяние, начав, возможно, с деяния на фокусном расстоянии от одного до десяти метров – вывести бы в собственном жилье тараканов, провести моральную инвентаризацию своего ближайшего будущего и найти в себе силы отказаться от одряхлевшего, от дурно и некстати унаследованного хлама, а на занимаемых законных метрах, какие Бог послал, сделать капитальный ремонт, восстанавливая структуры утерянной повседневности, научаясь жить в физическом и душевном порядке.

Небытие – наша проблема, не стоявшая перед отцами, и которой не захочет заниматься поколение ближайшее – ведь очевидно, что потомки в обозримые полсотни лет явно намерены заниматься иным, не зависимо от того, по какую сторону активности они окажутся – на деструктивной ли баррикаде или на дикарски-созидательной. Небытие, пребывающее санирующим зародышем в любом искаженном пути, нами осознанно, и это, быть может, наш шанс и наша миссия: может быть, мы должны сыграть роль сыворотки, охраняющей грядущее от новой чумы. Нам досталось бытие нищеты во всех обнаженных и безыдейных ее проявлениях, но, может быть, судьба позволит нам стать хотя бы блаженными духом – при усилии над собой. Для нас, утерянных на дне Котлована, возможен качественный скачок из небытия и новое обретение речи. Оказавшись на разломе двух эпох, сорокалетние, сознательного или бессознательно отвергшие прошлое и бездеятельно не одобряющие крайние формы нового, быстрее прочего всосанные общественным вакуумом, могли бы – и должны! – сыграть историческую роль буфера и проводника, жизненно необходимую роль канала, по которому еще не сформированное, но угрожающе перекашивающееся будущее могло бы получать необходимую силу откренивания от стихийных общественных крайностей. Пусть у нас лишь опыт недавнего небытия, но это великий опыт. Если, конечно, мы догадаемся отказаться от преждевременно искушающих нас проблем Абсолюта – хоть в прямом, хоть в ограниченно материальном смысле, когда абсолютизируются добытые чужими усилиями выводы, которыми мы пытаемся продлить собственный летаргический сон, - и если мобилизуем себя на деяние, когда производить означает активно взаимодействовать со своей средой, контактируя с ней и внешне, и внутренне, обогащая и обогащаясь, - это и есть уровень свободы, реально доступный человеку. И ближнее деяние, способное высушить слезу хоть ребенка, хоть взрослого, вместо умножения ее еще и нашим попустительством не столько ближнему, сколько самим себе, станет, может быть, нашим единственным оправданием на Суде Времен. «Стрекоза, увеличенная до размеров собаки» сделала в этом общем направлении первый шаг. Мы, вчера из-за стремления угнездиться в паразитических нишах получившие в личное пользование гуманитарное перепроизводство, а следовательно – пусть кое-какую, но все же способность к самооценке и пониманию, способны и можем осуществить социально-философски-исторческий анализ собственного небытия. У нас плохая судьба, но при усилии к преодолению она может оказаться необходимым духовным капиталом, и историей нам предоставлена возможность реализовать хотя бы вторую половину своей жизни полноценно и оправдать бесплодное сорокалетнее хождение по пустыне. Мы находимся перед реальной возможностью обрести себя заново, востребовать, наконец, затерянное в поколениях изначальное наследство – душу живую, - нужно лишь не убояться тягот осознания себя и общих процессов и предвидеть, что на фоне обвальной меркантилизации отважившихся  ждет незавидная судьба диссидентства самого болезненного – когда никуда не изгоняют и убежища не предоставят, а просто не захотят слышать.

 

1997 г.

 

 

 

 

Высказаться?

© Татьяна Тайганова
HTML-верстка - программой Text2HTML