ГЛАВА ВТОРАЯ
«…до детских припухлых
желез»
(ну ОЧЕНЬ известное)
Этот резиновый хуй в самом начале первой главы вспомнился мне не к месту. Как не к месту вспомнился мне и Иннокентий-Филиппыч с его кусачими поцелуями. Одна колонна не есть еще храм, а я привык чувствовать себя в храме жизни. Просто это так всегда совпадало: Иннокентий-Филиппыч — и резиновый толстый хуй; резиновый толстый хуй — и Иннокентий-Филиппыч. Другого хуя в наличии не было у него.
И где достал он этот толстый резиновый, с достоверными венами и округлой, косо входившей в меня башкой, — КАК достал Иннокентий-Филиппыч это шведское чудо в большевистской тогда Москве? Сие остается тайною для меня. Иннокентий-Филиппыч не обо всех своих связях рассказывал мне.
Не доверял сопляку, — или, наоборот, не верил в свою удачу?
Он хотел быть загадочным для меня.
Наверно, это жестоко: смеяться над человеком, над его беспомощностью, над его кусаниями полудетской гузки и над горестной одышкою невзначай…
Наверно, жестоко.
Не буду я…
…Я сам становлюсь мудрым, и тени прошлого вперемешку со сновидениями все чаще по утрам задерживаются у изголовья моей постели, все плотнее клубятся, заглядывая в глаза, — пошевеливаясь порой вдруг и в сердце. Когда-нибудь я в них погружусь совсем, забыв, что есть — реал.
Вот боятся ужасно старости. Глупо ведь! Душа старика крылата; он свободен почти уже: времена — настоящее и будущее — тают, оставляя лишь важные для души детали; пространство быстро движется из-под ног.
А что беспомощен он — да, вот это бывает грустно…
Искушение…
*
После Иннокентий-Филиппыча, после этой страшной разборки с жизнью, я долго не мог в себя придти. Смерти до того я боялся мало. Она обычно казалась бледным призраком над случайно увиденным где-то (на улице, во дворе ли) гробом, — к нам прямо не относившимся. И собственно, сие видение меня не пугало, а странным образом ПРИМИРЯЛО. Отчего-то я недостаточно верил, что вот, мол, — и наступил, стало быть, конец — ему или ей — для всего на свете…
Однажды на гробе, в котором лежал старичок с вытянутым, изумленным лицом, приметил я кружевной покров, который принял за тюлевую завесу. Почему-то решилось, что это все-таки неспроста, что вот, мол, подошел человек с другой стороны к окну и заглядывает сквозь узоры тканого инея — к нам, в жизнь…
Теперь же я понял, что смерть ГНИЕТ.
Распад есть чуждое всему моему естеству, — и это я понял тоже.
Мне даже казалось порой, что этот случай — наказание мне за ГРЕХ.
Постепенно от ужаса я перешел к мучительной жалости. Мне становилось жалко Иннокентий-Филиппыча до слез в ночи.
Он, как «бедный Йорик», уже не страдая сам, заставлял страдать своего питомца. А главное — размышлять о жизни и смерти. Их надо было как-то увязать между собой, — примирить на время, — пышно скажем: до моего собственного распада.
Нередко, особенно вдруг в метро, меня начинало тошнить просто немилосердно, точно поезд несся по могилам, полным трупного смрада, бурых костей и вязкой слякоти разложения.
Кажется, тогда я и написал нечто беспомощное, сумбурное и искреннее в готическом подростковом стиле.
И все-таки «время лечит».
К мрачности привыкаешь, — но от нее также и устаешь.
Однажды, поднимаясь из метро на улицу, я осознал вдруг, что смерти, собственно, ведь и нет, что все в мире меняет лишь формы — я чуть было уж не сказал «весело меняет формы», — но веселья не было на душе. Было торжественно. И развернувшийся уж вовсю над лестницей небосвод, тревожный, сизо-весенний, — душа заполнила его самой знаменитою «Лакримозой», последними тактами ее, когда сквозь захлебы рыданий и истощенный тоскою плач вдруг возникает последний, искупающий все, устремившийся ввысь аккорд.
Мне словно привиделся католический темный крест, который несся вверх сквозь уступы туч, единый с ними и от них уже не зависящий.
Он показался мне огненным, наконец!
— «Пусть, пусть гниение!» — подумал я. – «Но главный смысл не в нем, а в этом — нашем — ПЕРЕРОЖДЕНЬЕ!»
Наверное, никогда еще я не любил так людей и бога!
Я сердцем понял, что все НЕ ЗРЯ, все связано между собой, перетекает друг в друга, всегда оставляет след и что все на свете, в конечном счете, наверное, справедливо.
И даже десять лет спустя, когда я уболтал Кирюху и Василия затолкать меня в ящик на огороде, и из дырки торчала только моя голова, а вокруг пахло сырой землей, травой и навозом, и Кирюха предложил поставить мне на башку, и без того обоссанную, щенка Рыжика и дернуть его за хуйчик, и посмотреть, что будет, но я от собаки стал отказываться, я не был еще для такого морально готов, — и они все равно понеслись по огороду ловить Рыжика, а я был беспомощен и в плену, — и вот тогда я подумал, что это ж почти могила, сырая, вонючая!..
Но ничего страшного! Пускай будет и Рыжик.
*
А тогда летом, в конце июля, я стал студентом и в августе уехал в Крым, — ОДИН впервые! Я страшно устал, готовясь к экзаменам, и родители выбили мне путевку, — слишком роскошную, может быть, для пухлого, рыхлого, ошалевшего от учебников мудачка!
У меня оказался отдельный номер, узенький и горбатый, и с окошком, заполненным видом на бетонную стену столовой…
Да и мой собственный вид в шортах и кепи женщин все же не убедил. Только одна жгучая — должно быть, крашеная — брюнетка с носатым улыбающимся лицом индийской танцовщицы на покое (к покою уже звали пышные, ПОКОЙНЫЕ, ее формы) начала вглядываться в меня на пляже таинственно и манерно. При этом я заметил удивительную особенность: ее правая ляжка и левая грудь сильно «перекликались», и стоило дернуться ляжке, как оживленными колыханьями вторила ей и грудь.
Я пялился на это, как на аттракцион. Женщина казалась мне ключом заведенной!
— «Боже!» — думал в тревоге я. — «И это ОНА? ОНА?!»
Я понимал, что паденье мое расчислено ею, кажется, по минутам.
— Она тебя выебет! — шепнули мне на ухо очень категорично, когда дама сия проплыла мимо по узкой лестнице вверх.
Я вздрогнул и оглянулся. Следом за мной по лестнице спускался мужик лет, наверное, сорока (все, что было за двадцать пять, для меня сливалось тогда еще в неопределенно-взрослое и чужое), рыжеватый, с бородкой, усами и совершенно чеховским, провинциально-старомодно-интеллигентским лицом! Земский врач, — бодрый, умный, простой. С этой вечной русской ржаной грустинкой о дальних странах, о справедливости и любви. О благе простых людей. С русским бунтом в самом копчике, глубоко, — если, эхма, совсем достанут!
— Ты из 306-й? – спросил мужик, становясь на мою ступеньку. — Один? Не скучно?
Я смутился.
— Сергей, — он протянул мне руку, как взрослому.
Ладонь была мягкой и сильной.
— Валера, — промямлил я.
— С Москвы? — спросил он. Акцент у него был этакий вот, в раскачку-скорый, — так, кажется, говорят на Урале.
В нем вообще было много мною не очень знаемого еще, и походил он чем-то на умного, смышленого, самостоятельного кота, рыжего и в полоску.
С ним можно было пойти в разведку. А оказались мы на курорте, — такой пассаж!
— Я сразу просек, что ты москвич,— сказал Сережа.
Я не мог совершенно точно определить это как комплимент. Для комплимента его слова прозвучали слишком самодовольно.
По дороге в столовую его рубленые фразы сложились в биографию, впрочем, обыкновенную. Сергей и впрямь оказался врач из Челябинска, — начальник медуправления одной немалой конторы.
Ели мы за одним столом, а после обеда он явился ко мне в комнату совсем уже как хозяин.
Хитроватая его бесцеремонность стесняла меня. Особенно, когда Сережа пристроился рядом над унитазом. От смущения я пресек струю, — он же проссался с шумом и видимым наслаждением. Точно короткий ливень в ночи по кустам прошелся…
Сергей не сразу убрал свой член. Не длинный, но толстенький и с гладкой массивной, почему-то темноватой залупою, Сережин хуй походил на бодрый боровичок. Он был телом своим какой-то «весь-по-делу», — и по духу своему, конечно же, опытный экстраверт.
— Ты че не ссышь? — спросил Сережа.— А ну-ка, ну-ка!
Двумя пальцами он бодро взял меня за чехольчик и потянул его вниз.
— Ой!
— Разрабатывать надо, дурень! Ведь не ебся еще?
Наверно, я покраснел.
— В общем, будем с тобой работать!
Я от ужаса (и радости) охуел.
— Девок водить будем к тебе. У меня сосед — такая гнида, бля! Старпер пизданутый…
Сергей матюгальничал не зловеще, как театральный и выспренний Иннокентий-Филиппыч, а простецки смачно. Словно шлепал босиком по домашним половикам. Его мат не раздражал меня, а смущал немного. Точно он об меня яйцами терся доверчиво и все же не замечая. Будто просто в тесном окопе мы. Точно я свой, дружбан, и в чувственном смысле — как мебель, как чайник, что ль….
Никакие другие мои знакомые до этого практически не ругались…
Первая жертва Серегиной страсти была брюнетка из Прибалтики. Он с ней говорил на пляже. Потом она его поджидала на скамейке возле столовой. Потом (сразу после этого) Серега ее отверг, сказав мне, что она зануда.
Я понял, что вопреки всем его словам он хочет не только трахаться, но — и любить.
Потом были с его и дам сторон еще какие-то покушения.
Он всех отвергал, так что я начал скучать и мысленно иронизировать над его объявленною решимостью.
Отдыхающие стали поглядывать на нас (почему-то и на меня) с откровенной недобротой.
Наконец, в воскресенье мы отправились целой группой из нескольких санаториев морем на Ласточкино гнездо.
Было туманно, пасмурно, теплый ветер бередил немаленькую и сумрачную волну. Уже на катере я почувствовал какую-то паузу в поведении Сергея, приписав, впрочем, ее погоде. А на вершине Ласточкиного гнезда, у самого парапета, когда просторная бухта внизу, мерно взволнованная, казалось, вдруг потеряла из-за оптического обмана свою отдаленность и опасно почти приблизилась к глазам, кружа голову своей манящей доступностью, — когда это произошло, я понял, что чувствую: это все НЕ ТАК ПРОСТО. Загороженная от меня Сережей в красной линялой майке, стояла ОНА. И хотя я еще, как следует, не разглядел ее, я услышал их молчание, задумчивое, какое-то вопросительное, — надолго разделившее несколько рассеянных о погоде слов.
Было заметно, что они словно боятся чего-то в себе.
Осторожничают.
На обратном пути она сидела на корме молча, а он, в тесноте, стоял, весь насев на поручень, точно на посох странника, и Олины белые длинные волосы овевали ее загорелое скуласто-стильное лицо, которое она старательно поворачивала зачем-то к угрюмому морю.
Они молчали, еще порознь, но уже нераздельные.
И я, уже позабытый им, чувствовал, что нахожусь на берегу этого самого, что зовут — ЛЮБОВЬ!
Сначала Сергей пытался нас с Олею совмещать, – он привык к моим рассказам, он как бы гордился мною. Оля становилась колючей, отталкивала меня. Ей было наплевать на знанья.
Они и впрямь любили друг друга, Сергей и Оля. Когда она уехала, он запил, пропил все свои деньги, пропил и часть моих, и, понурый, помятый, раньше срока уехал в Челябинск свой. Там у него были жена и дети. Там нужно было и дальше жить…
…В санаторской палате у Оли было еще три женщины. Нечего говорить, что Сергей тотчас (ведь он же врач) «устроил» мне «сон у моря», — то есть, ночевку на пляже, в бетонных боксиках, открытых ветрам и звездам.
Я благодарен ему за
это. Проснувшись однажды среди тумана — еще не зари! — я
почувствовал, что кто-то царапнул меня по векам. Открыв глаза, я не сразу
понял, ЧТО это было. В тумане, становившемся все румянее и алей, я увидел
острую точку на небесах. От нее змеилась царапина на серой еще волне. Сначала я
подумал, что это луна. Но нет, луна матово уходила за горизонт. И тогда я
догадался, что это Веспер!
Венера показывала мне силу свою.
И с этой царапиной на душе, такой волнующей и прекрасной, я пошел на завтрак, среди раннего галдежа и резких звуков гимнастики. А после, на пляже, встретил Сережу и Олю. И посмотрев на утомленные их лица, услышав их тихие, как бы не проснувшиеся еще укромные голоса (томные-тени-в-складках-подушек), я догадался на жизнь вперед (как мне тогда показалось), — что да: им любовь; мне — Веспер.
Горечь быстро прошла. Остались воспоминанья.
*
Тогда любовь земная
вообще показалась обузой мне, — унылой, скучной.
Я дал себе слово
избегать всяких таких страданий. И надо признать, это меня спасло. Потому что через год унылой зубрежки разразился мой
роман с Николай-Алексеичем, человеком влиятельным до сих пор.
Он был еще весьма
моложав и почти что молод. В отличие от наших всех преподов, людей
академических и истертых, Николай-Алексеич бывал за границей, одевался весьма
свободно, — свободно переругивался со студентами. На его занятиях
обстановка была нервно-непринужденной. Можно было спорить, перечить. Но и он
мог задеть очень больно, жестоко и как бы этак, – ну невзначай. Якобы как
дитя.
Он не был зол, —
он был капризен.
Наши мачос завистливо
презирали его, наши девушки — вежливо, порой с надеждою, опасались.
Он был всегда
БЛЕСТЯЩ.
Уже на третьей лекции
я догадался, что минутами он говорит для одного меня. Во всяком случае,
вцепившись руками в борта щербатой казенной кафедры, как в поручни капитанского
мостика, он вдруг слишком с выражением начинал вещать, зорко скользя взглядом
по моей раскрытой внизу тетрадке, в которой он мало что разобрать-то мог. Но у
меня отчего-то рождалось чувство, что вот сейчас он идет рядом со мной по узкой
улочке (где-то неподалеку море, но тесно нам) и говорит, обнимая за
плечи, — говорит то, что вовсе необязательно было бы ему говорить в
обзорной лекции о Стендале. Например, о том, что Стендаль был матерщинником,
похабником в кругу богемы, — вообще, беспардонным на язык, как все
неудачники. Анри-Мари Бейль мнил себя таковым!
Николай-Алексеич
предложил мне тему реферата, которая могла со
временем вылиться в диссертацию. Он сказал, что в юности сам
интересовался этой темой.
В разговорах со мной
он улыбался и поначалу отводил глаза. Я понимал, что начинается ЭТОТ очередной
сюжет, и в принципе был не против.
Моей наивности мнился
уже трамплин! Куда? Я думал: к славе.
Да и просто интересно
мне было, как это с ним и что там у него такое…
Он предложил мне
написать о ранних опусах Пруста, об его «Жане Сантее», в котором я, по сути,
любил и помнил лишь один эпизод. Это когда Жан выглядывает из окна гостиницы
ранним утром, и золотые потоки воды падают, изблистав весь двор, с высоких
колес обмываемых кучерами карет.
— И потом, ты же
помнишь у него, наверно: «Что сближает людей — так это не общность мнений,
а родство душ»…
Этот разговор был в
его кабинете. Мы стояли напротив друг друга над широченным кожаным креслом.
Глаза у Николай-Алексеича больше не уклонялись. Они смеялись. Озорные
золотисто-ореховые глаза мальчишки… Потом он вздохнул и — как через
невысокий барьер шагнул — обнял меня. Он прижал меня к себе, лицо мое к
своей вяловатой и бледной шее, и я ощутил тончайший запах. Так пахнут цветущие
яблони. Это был запах юности.
— «Ce qui rapproche des gens…» — успел я повторить про себя. Мне не хотелось двигать
губами, хотелось лишь нюхать. Он несколько раз провел мне по бокам и спине
ладонью, точно загребал воду. Потом отстранил, показал пальцем, чтобы я
поцеловал его в щеку, и сказал:
— Ну, беги, маленький!
И шлепнул меня по
попе.
Через три дня
Николай-Алексеич вызвал меня к себе и плотно запер двойную дверь кабинета.
— Ну,
здравствуй! – сказал он празднично и протянул мне руку
Я хотел, было, пожать
ее, но он перехватил мою руку и положил ее себе на брюки. Там было тесно. Он
обнял меня, и, не целуя, со вздохом, прижался щекою к моей макушке.
— Я тебя не
пугаю? – спросил Николай-Алексеич осторожно, но, как показалось мне,
улыбаясь. (В этот момент я не видел его лица).
— Не-ет…
Он усадил меня в
кресло напротив себя.
Да, улыбка была на
его лице, — но странная какая-то. Она показалась мне несколько отрешенной.
— Ну, колись,
маленький! Ебешься, поди, уже с кем-нибудь?
Было забавно услышать
мат из уст этого человека, среди сталинского кожаного ампира, в дворянских
недрах особняка.
И потом, он сам
оказал мне доверие. Я понял, что должен быть искренним, что это подкупит
его, — а может, заинтригует даже.
В конце концов,
член-то свой он дал мне уже потрогать!
Я стал рассказывать
об Иннокентий-Филиппыче. Я напирал на то, что очень переживаю из-за всего
случившегося
— Ну, это ты
брось, – перебил меня Николай-Алексеич буднично. — Каждый человек за
свою жизнь кого-нибудь да убьет. Ты этого не знал?.. В общем, так, маленький: я
тобой решил заняться. Нечего говорить, что язык распускать не стоит, —
тебе же лучше…
Зазвонил телефон.
Николай-Алексеич взял трубку, взял мою руку и снова положил ее на свою ширинку.
Поверх моей руки легла его, она сжимала мою, моя сжимала то, что было под
мягкою серебристой тканью.
— Да на ученом совете
давно уже нужно было решить этот вопрос! А я вам русским языком повторяю:
вынесем в четверг на ученый совет! Все! Обнимаю!
Он положил трубку,
сжал руку, в которой была моя. Глаза у него сияли особым довольством. Видно, он
находил тонкое наслаждение в том, что
так ловко и ТАЙНО совместил приятно-запретное с должностным и официальным.
Сопряг все грани власти…
— Послезавтра жду
тебя у себя, в четыре, — сказал он повелительно и в то же время, как
своему. — Вот, держи, здесь adresse.
Слово «адрес»
Николай-Алексеич произнес с веселой издевочкой, по-французски.
Он смерил меня смеющимися
глазами и показал пальцем себе на щеку.
Я приподнялся в
кресле, потянулся, поцеловал.
Николай-Алексеич
потер меня в промежности ласково, почти невесомо.
— Ну, беги!
Я был несколько
удивлен, что дом оказался совсем простой, — пятиэтажка, среди ржавых
октябрьских деревьев на юго-востоке Москвы. День был воскресный, холодный и
солнечный, предзимний уже.
Банальные мамаши с
колясками; банальные старушки на лавочках у подъездов; банальные мужики возле
своих авто; банальные пацаны, вопящие над мячом. Очень как-то почувствовалась
обыденность этого воскресного часа; обыденность жизни вокруг, ее бесконечная
однообразная повторяемость, ее скучноватая сытая серость. А меня точно окутывал
плащ загадочности! (Я еще был слишком наивен и добр, чтобы назвать это «плащом
избранности»).
Я волновался. К тому
же немножечко опоздал, запутавшись в бесконечных одинаковых корпусах.
…Банальная дверь
квартиры, крашеная в дремучий бордовый цвет.
Перед тем, как нажать
на кнопку звонка, я помедлил. Только теперь, почти с «замиранием сердца»,
почувствовал я, что нахожусь, в сущности, на пороге запретного.
Что началась –
судьба?..
— Проходи,
дорогой! — Николай-Алексеич сразу же распахнул дверь, точно поджидал под
нею. — Я тебя увидел в окно…
Он по-доброму,
дружески улыбнулся, обнял, прижал к себе, — прижал руку к месту на себе,
мне отчасти уже знакомому.
Мы постояли так,
обнявшись с минуту. Я пытался пошевелить губами, изображая поцелуй в шею.
Наконец, он отпустил
меня:
— Осваивайся! Комната
прямо по коридору.
Квартирка показалась
мне необычайно чистой и несколько нетипичной для того времени. Стены и в
коридоре, и на кухне, и в комнате были затянуты кремовой пленкой «под дерево»,
на полу везде глушил шаги светло-серый, безо всяких пошлых узоров, ковролин.
Плафоны на лампах были зеленые, жестяные.
Вся эта аскеза
выглядела, однако, строго продуманной. Хрущобные стены, казалось, принадлежали
японскому домику. «Совком» и не пахло.
Николай-Алексеич был
в светлых джинсах и в клетчатой мягкой рубахе. Что-то мне подсказало, однако,
что одет он не по-домашнему.
Да и его ли это
квартира?
Много позже я
представлял эту сцену — все вообще наши сцены с ним — в свете его
мифа о себе любимом, — мифа, который он творил с упорством глубоко оцарапанного жизнью советского важного
человека. Он как бы заставлял меня тянуться к нему, слишком долго не допуская
последней близости, — не допуская простоты, но снисходя иногда к
доверительности, к сердечности, — или ее следам.
Будь я парнишкой
попроще и сиротой, я бы чувствовал это сильнее, — поди, больнее; я мучился
бы. Николай-Алексеич играл бы на этом, — играл бы сценарий, о котором
мечталось ему, верно, в детстве: он — властитель, сильный. Но
Николай-Алексеич чувствовал, что я вовсе не растворился до конца в лучах его
могущества, и это заставляло его быть прихотливым, капризничать совсем уже
по-детски, нервически.
Во мне, вопреки даже
неопытности, просыпался насмешливый соглядатай.
Не знаю, что такое
появлялось в моих глазах, но карьеру я бы никогда у него не сделал…
Ему бы, наверно, все
время хотелось, чтобы вошел кто-то третий, грубый, и выебал бы меня при нем,
унизив до соплей на щеках и всхлипов.
Чтобы с калом на
сизом от гнева члене мстителя, на конце.
Чтобы выкинуть меня в
ночь голого, замаранного всего.
Чтобы сгинул я в
переплетеньях тормозами визжащих улиц…
Вместо этого он
откинулся на подушки дивана и поднял руку, открывши мне перламутровые пуговицы
рубахи, все. Мягкая, сине-серая фланель с тоненькой красной нитью расступалась
под моими пальцами. И каждый раз после очередной пуговицы он прижимал мою
голову к своей груди, которая была бледна, безволоса и пахла чудесно, как
яблони по весне.
Какой-то черт
подсказал мне, что нужно действовать языком, а не просто нюхать.
Наступил ремень…
— Что вы делали еще с
тем стариканом?
— Он… он это…
— Он СОСАЛ тебе?
Кажется, я кивнул.
— А ведь ты
ПАССИВКА! — сказал Николай-Алексеич с явным удовольствием и как бы
задумчивостью. — Ты САМ это должен делать мне.
Его рука легла на
пряжку. Я заметил дряблую кожу на бледном его запястье.
Почему-то вспомнилось
белое мясо в курином супе.
Достоверности в этой
сцене я не почувствовал никакой.
У него были
сине-пестрые трусики и член полувставший, — длинный, стройный, несколько
тонковатый.
Яички в седом пушке.
Он взял меня за уши и пригнул. Я открыл рот
почти машинально, — точно за ручки дверей потянули, и створки приоткрылись
сами собой.
Член его пах весной.
Только в самой
вершине он был горько-солоноват.
Я подумал, что этот
вкус, наверное, НЕПРИЛИЧНЫЙ.
И, интригуемый самой
этой мыслью, я попер языком в вершинные толстые складочки.
— Ты —
СОСИ! — сказал надо мной серьезный, тихий голос Николай-Алексеича. Он
просил.
В следующий миг он
вскрикнул. И хлопнул меня по затылку.
Я выпустил член из
губ, избегая поднять глаза.
— В общем,
так, — быстро и чуть заикаясь, заговорил Николай-Алексеич. — Краткий
курс бойца. Берешь палец в рот. МЯГКО всасываешь. Ты понял, мудель? МЯГКО!!
Что, из тебя старик твой душу вытягивал?
— Он самый кончик
языком щекотал, главным образом…
Николай-Алексеич
охнул и упал лицом в подушки. Плечи его тряслись. Он придушенно повторял:
— Главным образом!..
Главным образом!.. О-хо-хо!!..
Задница его оголилась
из-под рубашки. Она была бела, крупна и вяловата.
— Ты —
МУДЕЛЬ! — сказал, отсмеявшись. Николай-Алексеич. – Тебя хоть лупили
когда-нибудь?
— Зачем? —
удивился я.
Губы у
Николай-Алексеича снова запрыгали. Он их покусывал, отводил глаза.
— Распакуйся! —
приказал он.
Я, чувствуя зачем-то
неловкость, приспустил штаны.
— Ну? — совсем
уже по-домашнему, с легкою укоризной, спросил Николай-Алексеич, посмотрев на
все. – Мне что, САМОМУ тебе сосать надо?
Я понял, что,
наверное, виноват.
— Подрочи хотя бы! Ты
вообще дрочишь ли?
Я кивнул.
Потом я стоял у его
дивана, Николай-Алексеич откинулся на подушки, и мы оба занялись одним и тем
же, каждый с собой.
(Паоло и Франческа, должно
быть, ЧИТАЛИ в такие минуты).
— Давай! —
Николай-Алексеич выставил косо торчавший хуй, придерживая его у корня. —
Только самый кончик… ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ!
И тут хлопнула дверь.
Кто-то вошел в квартиру.
Я помедлил.
Николай-Алексеич
досадливо цикнул зубом и неумолимо взмахнул членом:
— Ну!
Гуденья натянутой
струны при этом не раздалось. Но за стеной демонстративно прошелестели в
соседнюю комнату.
…Между моими губами и
сизым кончиком гулял потемневший вечерний воздух. Язык выгнулся, как Чертов
мост над Сен-Готардом, — эфемерной — пугливой и напряженной —
связью.
Говорят, Суворов пользовал денщика…
Спиной и затылком почуял я, что в комнату заглядывают.
Член Николай-Алексеича поник, как знамя разбитой
части.
— Что так рано,
ВиктОр? — спросил Николай-Алексеич сдержанно и непритворно мрачно.
Я оглянулся, хотя и не в тот же миг.
На пороге стоял худой
человечек нездешней — то ли кавказской, то ли еще какой, —
наружности. Его черные волнистые волосы локонами свисали на шею и по плечам,
длинный и тонкий носик, казалось, создан был принюхиваться. Глаза были круглы,
черны и бездонны.
В нем мнилось что-то
от птицы, — в этот миг — скромно-ехидноватой.
Он извинился,
улыбнувшись, и хотел, было, исчезнуть за дверью.
— Да входи уж! —
буркнул мой «повелитель».
— НИЧЕГО не умеет, —
сказал Николай-Алексеич, набросив плед на расстегнутую мотню.
Жест у него вышел
раздраженным и отрешающим.
— Да? — как бы
удивился вошедший. Удивился он даже не столько голосом, сколько всем своим
телом. Приблизился к нам и описал шагами вокруг меня дугу, не сводя с нас
широко раскрытых и каких-то именно бездонных, без выраженья, глаз.
Показалось, что этот
тип готов мягко прыгнуть на меня, так он был весь внутренне изогнут и напряжен.
— Займись его
воспитанием, — сказал Николай-Алексеич подчеркнуто буднично и даже
ворчливо. И, выдержав паузу, добавил с выражением. — ПОГОВОРИ с ним…
Он представил нас
друг другу.
Первое, что сделал
ВиктОр, пожав мне руку, — застегнул на мне джинсы. Не молнию, а только
кнопку, но очень заботливо и так же заботливо расправил рубашку над моим
ремешком.
Мне показались
забавными и даже милыми и эти жесты, и эта почти детская на меня
устремленность.
При всем своем –
и тогда — виде записного пидара ВиктОр оказался искренним, теплым со мною
парнем.
Через час в соседней
комнатке (ВиктОр был хозяином квартиры) он разрисовывал меня гуашью, приятно
шекоча кисточкой между лопаток, по ягодицам, груди, плечам. Было странно и
очень приятно чувствовать на себе его осторожные, быстрые касания, его дыхание
и свет настольной лампы, широким прожектором лежавший у меня на веках, —
этот телесный — естественный и лукавый — цвет…
Очень понравилось, когда он стал
разрисовывать мои яйца. Я попискивал, и хотелось большего, но я стеснялся
попросить, хотя чувствовал, что ВиктОр только и ждет ЭТОГО. Но, с другой
стороны, там была уже краска, — рисунок был.
Типа: не совсем
удобно уже…
Хотелось, однако,
близости; — и хотелось поговорить.
Я спросил:
— А что такое этот
Николай-Алексеич, а?
По движению губ над
ухом тотчас же угадал ответ:
— Старый мудофиль.
Потом непросохшего, в
блестящих узорах краски, ВиктОр повел меня в комнату к Николай-Алексеичу В
темноте коридора я уловил все-таки поцелуй на мочке уха и – пожатие члена,
который, казалось, один остался свободен от фресок и надписей.
В общем, мне было, скорее,
приятно, чем все остальное…
Внезапно ВиктОр
врубил свет над зеркалом. И, скрытые дверью от Николай-Алексеича, мы оказались
перед проемом зеркала без рамы, — худенький парень в расстегнутой рубахе,
с лицом галки, и пухловатый я, красно-зелено-желтый, похожий на изумленного
попугая. Гигантские цветы и расплющенные губастые рожи клоунов, разноцветные
фаллосы с крыльями и усами, — чего только не было на мне намалевано!..
— Ну как? –
спросил ВиктОр не без гордости.
Я скорчил мину:
класс! Зашибись!..
Мне, еще не
обсохшему, захотелось повалиться прямо сейчас на серый скучный ковролин пола,
измазать ВиктОра, измазать все вокруг, — превратить все в балаган, в веселое безобразие.
Дверь комнаты
распахнулась. На пороге стоял Николай-Алексеич.
Он был одет. Даже в
куртке.
— Веселитесь?
Николай-Алексеич
спросил это, как мне показалось, зловеще.
Он был хмур и
брезглив:
— Быстро под душ, и
мы уходим!
Забавно, что тогда я
перепугался и его тона, и внезапной такой перемены.
А ведь, по сути,
бояться-то должен был он! И хоть о «шефе» ходили упорные слухи, что он связан с
Лубянкой (и так, наверно, и было на самом деле), — но зачем ему нужна
ТАКАЯ огласка?
Во всяком случае, это
был один из перепадов его настроения, к которым мне пришлось в скором времени
привыкать…
Когда я тер себя
пеной в душе, Николай-Алексеич вошел в ванную (дверь была без крючка), и,
выпростав член, пустил струю мне под ноги.
Черты его были все
так же брезгливы и неподвижны.
(Бог его знает, с
какими силами я связался тогда в лице этого человека? Или он просто
капризничал, блефовал, ни в грош не ставя меня и ВиктОра?)
Он довел меня до
метро темными переулками, которых я не запомнил.
Сам Николай-Алексеич со мной в метро, конечно же, не спустился.
©
Кибербонд