ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Они сошлись…»
(АСП
ЕО)
…Если мысленно окинуть
взглядом ДВОР-МОЕЙ-ЖИЗНИ — то есть, пространство, в котором сошлись разом
все окна всех квартир, значимых для
меня, все веранды, террасы, скамейки и лесенка в полуподвал, (здесь
трихомудничают Макс с Родионом, здесь этот Стивен, и появляются иногда
кое-какие еще фигуры), — если это сделать, то получится картина пестрая и
почему-то — мне кажется, — что заснеженная. Я ведь люблю зиму, люблю
это «камельковое время», как сказал один замечательный человек.
Время и впрямь — для
уюта, размышления, задушевной беседы, когда ото всех событий есть стены, есть,
на худой конец, одеяла, пледы, — уткнулся, подоткнулся, и спи себе, грезь.
Сама природа подоткнулась со всех сторон снегом, — и посапывает, храпит.
Преют солдаты в толстом своем белье, дети идут на елки, кругом лампочки весело
пидорасят меж собою про Новый год и новые перспективы. Женщины добреют, оттаивают,
мужчины пьяные – сущие дураки, веселые козлы-горлопаны с ракетницами в
руках, и все, как будто бы, можно.
МОЖНО набрать номер и
сказать: «Алле, Максик? Ну, че, я согласен. Неделю жить у тя и по очереди:
саб — мастер, саб — мастер. Но только чур — без говна. Ну не
могу я с говном, ну пойми же!»
У Макса в ответ —
хитрые интонации. Типа: а че ж напрашиваешься? Я не напрашиваюсь: зима!
Летом бы я на даче сидел,
без этих глупостей, без игры в «саб-мастер». Или с Феденькой уединялся б в его
пустой от жены квартире. Теплынь ковра, бормотание телевизора; Федя уже спит,
похрапывает. А я не могу все еще, хоть опустел два-три раза, — но я все не
могу отстать — и между пальцами, и между губами его мягонький, какой-то
детский, наивный, отстрелявшийся поначалу так густо и так вязко, и так
солоновато-вкусно! Или в попочку к нему. Туда, чем бы ни заходил, — как
под сень леса июньского, всегда входишь: свежо, еще голосисто, росисто и
голубовато-мглисто. Таинственно и тенисто.
И только Феденька умеет так
вот урчать. Типа: бурчит. Порядок, типа, наводит, наставляет, как жить разумно.
А я — хлоп за плечи, цап — за шею. И покорно открывается рот его, и
там дрожит язычок его, чуть-чуть
ошалело. Глазки одновременно вылупил и коротенькими веками поприкрыл.
Вздрагивают. Это, наверно, только он один так может, чтобы сразу, одновременно
открыть и прикрыть. И пальцы мои, дрожа от нежности, проносятся по всем
конопушкам его лица, его боков, его голеней…
Длинный и редкий пух на его
яичках… Точно следы поземки.
— Ну че, Максик? Лады?
— Вечером приходи. Еще
Стивен будет.
— Ну и ебись со Стивеном со
своим!
— Да ладно те! Мы ему не
скажем, он на час забежит. Ему нужно почту скачать.
— Пора б самому завести
интернет! Он ведь, сука, экономит!
Я знаю: Стивен в
командировку на неделю уматывает.
Туда ему и дорога.
А Родька гриппует, скутер.
А остальные как-то враз
разбрелись сейчас, у всех ведь свои дела, новогодние посиделки. (Мы ж
встречаемся-то нечасто…)
Наше «братство» такое
слабое, ненадежное. Пожалуй, один только Максик, душа всего, и связывает нас
воедино. У каждого есть резон, есть расчет или чувство к нему, — чтобы
рожу Максика держать в бумажнике своего, так сказать, сердца.
Описывать Максика не имеет
смысла, потому что он каждый раз новый, то ласковый, то говно. Да и что там
описывать? Малый рост — метр шестьдесят восемь? Его рыжую бородку, усы, и
щетку-гребешок на выбритом черепе? Его кожу, толстую, лоснящуюся, — как он
сам говорит не без гордости: «кожу гиппопотама»? Его особую похотливость, где
дело даже не в вечном бесперебойном торчке, а в его плевках, ссанье,
слизыванье, урчанье? В отличие от Родьки секс для Максика — «грязный»
секс — не средство самоутвержденья, а чистейшей воды наслаждение. В нем
слишком много, наверное, от свиньи, — здоровья, избытка сил, блудливого
романтизма. Поэтому он охотно бывает «сабом».
А какой он «мастер»!
Помню нашу первую встречу,
по переписке. Переписывались мы долго, трепались по «аське». Потом мы
встретились пару раз, и я понял, что был для него лишь одной из целей. Он
набирал КОМАНДУ. Против команды я был не против, так как имел уже Феденьку
моего, просто мы редко видимся. И потом, не могу же я Феденьку попросить:
«Поссы мне в рот, а после выпей?»
Он бы с ума сошел. Он такого
боится.
А вот Макс сразу предложил
поиграть с «золотым дождем», как бы тест на засыпку.
Ну и что ж? «Они сошлись:
волна и пламень». Макс сказал, что так он играл еще с пионервожатым, в детстве.
Пионервожатый называл это дело «пионерским салютом». После пионерлагеря Макс
долго бедствовал: зашибись хотелось, а не с кем. Только с собой.
Потом, уже в универсе, он
встретился с Родионом.
Но у Родиона другая история.
Его «опустили» пацаны во дворе и в ебало нассали. И он с тех пор любит на
других повторять их подвиг.
А иначе, без него, Макс,
наверное, помер бы.
Но все это скучно: с Максом
надо ебаться, а не лясы о нем точить.
*
…А тогда, на следующий почти
что день, Николай-Алексеич уехал в командировку. И я даже не успел понять, что
же дальше-то? Дальше я, в общем, и не хотел… Но тоска меня начала кусать прямо
в сердце. Я понял, как одинок, что вот все издеваются теперь только, и как я
все-таки не ценил Иннокентий-Филиппыча, — бедный старик!
И что за свинья этот
Николай-Алексеич — нассать так в ванну!
Я ему кто, в конце-то
концов?
Странно: именно то, что
нассал он в ванну, воспринял я как настоящее унижение. Но именно это из всего
(да еще когда яйца ВиктОр мне раскрашивал), — только это и запало в душу.
Пышнело странным букетом, где и нежные, трепетные лепестки, и грубые
заковыристые колючки.
И сухость непониманья.
…Я вышел из института. Небо
было холодное, серое. Чувствовалось: вот-вот сегодняшний дождь перейдет в снег.
Снег быстро растает, оставив грязь, озноб и сырость, – но мне-то что?
Теперь, когда все так погано, беспросветно, так все хуево!
Брошу я институт. Или пускай
ОН меня сам боится…
Только кому сказать?
Не скажешь ведь, не
посмеешь.
И тут я увидел ВиктОра. Он
меня поджидал да пропустил в вестибюле
и теперь быстро нагнал уже во дворе.
Подал руку, улыбнулся.
Несмотря на очень холодный
ветер, он был без шапки. Его длинные волосы лежали воротником возле щеки.
Собственно, он ведь не
сделал мне ничего плохого. Мы поболтали, я давил из себя беспечность. Он вдруг предложил поехать к нему.
И зачем-то я согласился.
Мне, по сути, вдруг стало
без разницы, что теперь будет.
Мое совращение произошло не
тогда, на пыльной кухне Иннокентий-Филиппыча, а много раньше, среди неясных
мечтаний ребеночка.
Мы шли с ВиктОром от моего
института по раскисшему бульвару, а после свернули на черный асфальт, к
«Арагви». И потом мы спустились в метро, и всю дорогу он болтал, загадочно
сверкая глазами и улыбаясь, похожий на чертенка или на птицу. И еще помню,
когда мы сворачивали с бульвара, нам свистнули вослед какие-то пацаны. И хоть
свистнули они, конечно же, из-за ВиктОровой очевидности, но я подумал: на самом
деле СВИСТЯТ УЖЕ НАМ ОБОИМ!..
И когда мы поднялись из
подземки на его станции, шел крупный и мокрый снег. Зачем я это все
вспомнил, — зачем, зачем, ведь мне тогда это все нравилось! Нет, не
нравилось, — УВЛЕКАЛО…
И вот мы шли с ним совсем уж
в метели, и типовые дома порхали, кружились в снегу, — красные, белые,
серые привидения со вспыхнувшими там и сям золотыми электрическими глазами. И я
еще глянул со стороны на ВиктОра, — как-то вот глянул, не
удержался, — а у него (помстилось мне) был отчего-то вид собачки облезлой,
набедокурившей. Патлы его слиплись и блестели от талой воды.
Мы вошли в подъезд.
Поднялись в квартиру. ВиктОр
сразу захлопотал домовито и весело.
Потом, когда мы легли, в
комнате стало совсем темно. Но темно не от ночи уже, а от густого снега за
низким широким окном, — там все мело и мело, и свет за стеклом как бы
таял, темнея, как снег весной. И ВиктОр сказал: ты ведь не знаешь главного. Я:
нет? Он: вот, дай руку, давай сюда… Я удивился: палец зашел свободно к нему,
потом другой, третий… Так просторно, так там, должно быть, темно. И сухо. Как
будто бы губы треснули от жары.
Мне стало неловко, хоть и
смешно немножко. А неловко: ну как же так, ведь вот старается веселый —
должно быть, хороший — парень. Ради меня. Туда, туда…
«Раз природа захотела…» И
скляночку с вазелиновым маслом, теплую.
Он сорвал зубами пробку, пролилось мне на грудь, на сосок, холодно.
Он слизнул. И — себе, себе на
ладонь. И протер у себя ТАМ, и руку мою взял, показал: все ок: летит, видишь,
без остановки.
Стало совсем темно. И тотчас
за окном зажегся фонарь радостным апельсином, и легли вокруг нас длинные тени
на мебеля, и радужное крыло света — на потолок над нами.
А он мне: давай, давай!
Не сразу, но получилось.
Сначала я даже ойкнул, но потом пошло-поехало, нарастая. Как будто бы я бежал.
Я спешил, я хотел доказать, — ну и все такое… Он тоже стонал, но не от
боли, и затрепетал, заходил немного всем телом. Я так теперь понимаю: из
вежливости он это делал и чтобы подхлестнуть себя. И осторожно рукой поддерживал,
растравляя.
Я очень спешил, очень
старался. И вот рыжий фонарь точно сквозь стекло врезался мне в глаза.
Рыжей орущей птицей.
Короче, потом я полежал на
нем, и мне было неловко ВЫНУТЬ. Это — мнилось – словно уйти, бросить
все, — все прекратить навсегда и разом.
Мне же тогда казалось, что
мы самые близкие сейчас на Земле, что мы с ним — одно.
Фонарь над нами светился
празднично сквозь строгую кисею. Почему-то подумал я о костре.
Потом я почувствовал: его
спина и тощая попа вздрагивают. Я подумал, что он, наверное, плачет. Он тихо,
почти беззвучно, смеялся. (Мне
показалось, счастливо).
И прошептал в подушку:
— Пуховичок!..
Я кончил еще два раза, уже
ему на лицо и в рот.
Потом мы сели пить кофе и
какой-то тягучий, пахнувший ванилью ликер.
Я очень гордился собой, я
почти любил это странное существо с длинными локонами и светившимися глазами
(они показались мне теперь не такими уж и бездонными). Типа: мое, мое!..
А он вдруг сказал задумчиво
так, спокойно, что я, конечно же, милый очень, но, в общем-то, не в его вкусе.
И не во вкусе Николай-Алексеича, между прочим. Потому что шеф, по большому
счету, тот еще пасс! Только с «извратиком».
Он так и сказал: «с
извратиком».
— А ты просто плюшевый. Пей еще!
Я понял, что, с его точки
зрения, он говорит мне сейчас гадости с улыбкою на устах.
Мне стало тяжко от этой
неискренности. Словно б меня за яйца рванули с подоконника. И я ударился о
паркет.
И я подумал: все же
Иннокентий-Филиппыч, наверно, меня любил!
Еще я подумал, что больше
сюда не приду ни за что. НИКОГДА!
НЕ НУЖНО!
Но прошло пять дней.
Николай-Алексеич вернулся из командировки. Он привез мне постер Тома:
мясомолочные самцы с талией в рюмочку, в коже и без штанов, их обоюдный
замысловатый, как акробатический номер, трах.
Раза два мы еще встретились
у ВиктОра.
Потом, внезапно,
Николай-Алексеич, назначил мне другого научного руководителя.
Она была женщиной.
Марина Петровна была полная,
красная, добрая пожилая сердечница. Она приглашала меня к себе домой, в
одинокую квартирку, полную книг как хлама, поила чаем с покупным вареньем и
стародевьими сушками. Вздыхала порой невпопад нашему литературному разговору. И
это ее пристальное внимание, как она, полагаю, думала, к моему «паденью»,
раздражало меня.
Я бы и сам мог ей
посочувствовать, между прочим!
*
А тогда, зимой, я чуть не
скурвил моего двоюродного племянника, который приехал из Питера на каникулы. У
Славки оказались вдруг такие красные губы! И он был уже молчалив и суров, как
настоящий мэн. И очень любил меня с детства, потому что отец его умер, и я при
всех его к нам визитах заменял ему товарища и отца. Я читал ему сказки на сон
грядущий. И вдруг он вырос! Какой-то ужас…
Я заставлял, чтобы он делал
мне массаж спины, и каждый раз я поднимался с дивана в мокрых трусах.
Он массаж делал, но потом
отводил глаза.
Когда через пять лет я
уломал его пофотать меня в разных позах, в рваных трусах и майках, Славка
напился, и пил все три оставшихся дня визита. На прощание он сказал, что любит
меня больше, чем я его. Сказал с горьким укором любящего-в-крушенье.
Но что значит, — больше
ли, меньше ль «любит»?
Пускай мужает.
Жизнь — это ему не
сахар, в конце концов!
*
Правда, вскоре, в сортире, я
встретил Гришу-мента, и у нас завязался такой роман, что я с ним оттянулся за
все, за все!
Но это уже весной случилось.
…Пели птицы, и трепыхалась
зелень на веточках, ожидая грозы или «кратковременного похолоданья». День был
теплый, мглистый, смутненький.
Я грустил, выпил пива и
зашел отлить.
В соседней кабинке раздался
шорох, словно бы там уселась большая птица.
Присоседилась.
Я уже начал ссать. Вдруг
большая плоская рука влезла в дырку перегородки. В руке была записочка.
«Парень, если хочешь — поссы мне в рот». Но я мочился уже в толчок и,
повернувшись вбок, метнул струю больше на стенку. Однако что-то и тому
досталось, — наверное, на лицо. (Гриша никогда подробностей не расписывал.
Просто говорил глубоким голосом, как бы и про себя: «Нормально…» Но загадочно,
веско произносил это свое «нормально», отводя глаза. Словно бы отмечал в
анналах, — мысленно уходил в страну, где «заходит солнце», где всегда
только он один, а также «мечты и звуки».)
…Потом он потянул меня рукой
за… Даже не потянул, а, скорее, МАНЯЩЕ ТРОНУЛ.
Пришлось прижаться к стене
всем торсом, — мой член и отчасти яйца ушли погулять во влажность, в
подвижную нежность и на свободу, — или, скорее, в сладкое рабство по
усмотрению этого незримого мудака. С моим хуюшкой что-то делали, куда-то звали
его, — по-доброму, нежно, но властно вели, заставляя вздрагивать от
напряга и зудеть в испуганной немоте, — в журчании унитазов, в порывах снаружи
ветра, в громовых раскатах над головой.
Его как бы все время тянули
на вершину горы, — к кратеру иль исходу.
«Среди говна мы все поэты»,
но это было и впрямь так классно! Ни Иннокентий-Филиппыч, ни даже ВиктОр не
умели ТАК.
Или я застоялся очень?
Нет, не умели. У Гриши это
была НЕЖНАЯ ЖАДНОСТЬ, всегда-всегда, — и почти к любому.
Этого не сыграешь, не
симульнешь.
Это — как взять грудь
матери, чтобы забыть о плаче…
…Отдышавшись, я слепетнул:
«спасибо». В ответ он хрипло захохотал. И все повторял то ли весело, то ли
сварливо, то ли вслушиваясь: «Спасибо! Спасибо!»
Он не боялся меня теперь.
Снаружи мир давно ослеп от
ливня, и гром заполонил аллеи.
Мы стояли у расписанной ВСЕМ
стены, он курил, довольно высокий, худой и русый. Какой-то был плоский весь.
Кожа у него показалась очень странного оттенка: красная, словно натертая
наждаком. Одет Гриша был забулдыгою: куртяшечка, бесформенные штаны от
спецовки, тельник.
Он не был пьян. Сказал, что
часто бывает здесь, что это его униформа, чтобы, «в случай чего», не жалко
было.
Потом он сказал с гордостью,
что женат, — но женат так себе, «для квартиры». Потом рассказал, что мент,
что его за что-то упрятали на год, — он не сказал, за что. (Я понял, что
он начал качать права: Гриша истошный вдруг делался правдолюбец). На зоне он
вел себя хитро, его так и не опустили. Но насмотрелся. После вышел на свободу,
женился на пьющей бабе. Она его оскорбляет, пытается даже бить. Он говорил это
осторожно, пунктиром, беспрестанно «смоля» вонючие папироски. Я заметил, что он
шепелявит, что нет у него зубов…
Я представил всю эту
«грязь», тяжелые испаренья, и жалость, брезгливость, похоть овладели мной
разом, вновь.
Мы были одни.
Мы даже не пошли в кабинку.
Он сел на корточки. Я водил
хуем, уже мокрым и изнемогавшим, по его
волосам, по красной коже лица, по этим перепутьям морщин и складок
полуизжитого человека. И я не хотел, не желал спускать.
Наконец, он встал на колени,
совсем усталый, прямо на липкий пол.
Несколько раз он просил «дух
перевесть». Это возбуждало меня особо. В рот ему я запускал и пальцы, мне
нравилось тормошить его за язык. Я как бы подгонял его этим грубо. В мозгу у
меня бушевал, как шторм, этот просторный беззубый рот.
Я закричал от восторга,
страсти! Я кончил на него, почти тотчас нассал на лицо и плечи и промежностью все ездил, вдоль и
поперек, все елозил по измученной его голове, как безумный всадник.
Мы отдышались. Он
встряхнулся, вымыл лицо и руки и стал почти истерично ворчать, что на одежду не
надо было, что он теперь мокрый, вонючий весь, а до дому ехать на автобусе две
остановки.
— Дурак! — сказал я тоном
усталого командира. – Дождина ведь.
И снова через минуту
потянуло меня к нему.
И снова он на колени —
сразу же — опустился…
Мы с Гришкой условились
встретиться.
Мы встречались с ним весь
июнь, так что я чуть сессию не завалил.
Как-то он принес фотки, свои
и жены. На меня с простеньких черно-белых «карточек» смотрела полная бровастая
повариха, - впрочем, очень красивая, шалава начала шестидесятых. Сквозь
глянец смотрел и он: носатенький, как комар, белобрысый солдатик в пилотке;
осторожный и важный мент в мышиного цвета новенькой форме. В этой форме вид у
него был мелкого взяточника.
Мне мечталось взять фотку,
где он совсем юный, и чтобы он, там, в низу, реальный, умелый… Но почему-то я
не решился его попросить об этом…
Я подумал: потом, сейчас это
как-то не по-товарищески.
Странно: мне НРАВИЛОСЬ
презирать его потихоньку. И это давало новый оттенок в нашей такой полудружбе.
Как запах сыра, возбуждающий и противный.
В нем был шарм ЖИВОГО —
(ну, типа: использованного) – белья.
Пару раз я шел с Гришкой на
самое стремное. Мы запирались в крайней кабинке. Откуда была близка входная
дверь в это милое заведение, а также — все же главное: лаз в соседнюю кабинку. Я наблюдал его за работой.
Нужно сказать, вид у Гришки
становился при этом потешный и даже милый. Он так важно рассматривал просунутый
к нему член, так нежно разминал его пальцами, сглатывая слюну!.. Как
измучившийся гурман-курильщик. И немножечко, как мудрый властитель чужой
души, — доверчивой ее самой сути.
Однажды я при этом дрочил о
бритый его затылок. Мы с ним были как бы в заговоре против всего остального мира.
Это был единственный раз,
когда он сам непроизвольно кончил.
До сих пор думаю, что этот
человек если и не любил меня, то уж точно мне доверял. И иногда для него это
было еще важнее.
Потом Гришка исчез куда-то.
Это было в конце июня.
Что случилось с ним, —
я не знаю.
Я перестал посещать сортир в
этом парке.
«Пути их разошлись, —
возможно, к обоюдному сожаленью!» (Фредерик де Стендаль).
*
…С приездом к Максу я решил
основательно припоздниться. Пусть Стивен скачает почту и свалит наверняка. Я
отлично знаю, что при виде меня Стивен сразу поймет: мы с Максом будем ебстись.
Не о Прусте же мне с ним рассусоливать, да на сон грядущий.
Стивен вообще — эхолот.
Все уловит, все раскусит, обо всем потом будет зло, насмешливо сплетничать.
Всем на свете. Меня он терпеть не может, — хотя, впрочем, это, кажется,
называется «в грош не ставить»…
Дерьмо человечишка.
Как ему на работе разрешают
весь этот пирсинг? Он классный фотокорр, конечно, но аборигены должны бы
принимать его за марсианина. А ему по хуй. Он презирает людей, потому что считает, что бог изначально был к нам не
справедлив. Зачем нас не любят? Мы что, виноваты, что ли?
У него железка даже в языке,
это бывает больно.
Он любит совращать
натуралов.
Какой-нибудь «бык» или
комбайнер из Урюпинска, тупой. Потом будет всю жизнь вспоминать отсос пидара из
Москвы и эту железку, которая жалила его в залупу так сладко. Будет, наверно,
искать встречи вновь. Приедет на нескольких электричках. А Стивен на хуй его
пошлет. Из принципа, с тонкой длинной
улыбкою палача.
С кинжальной своей улыбкой…
И где гарантия, что Стивен
не заражен?
Что он не заразил, скажем,
Макса?
Хотя и вряд ли: Макс
преотлично знает, ЧТО такое Стивен. Он с ним всегда при резинке. Он с ним
всегда при резинке, — но трещинки, ссадинки, черт возьми!
*
Макс мне срочно перезвонил:
нужно ехать не домой к нему на Песчаную, а в офис в Мневники. Там он сейчас
вдвоем со Стивеном. Но Стивен скоро сваливает. Так сказал Макс. Сказал
полушепотом. Значит, мы с ним там будем одни…
В вечернем прозрачном
троллейбусе я тянусь медленно, триумфально. То, что в офисе наша первая
ночь — хорошо. Там же, рядом со складом, вход со двора, – вход «на
склад», в подвальчик. Я еще никогда не был с Максом в подвальчике один на один.
На Песчаной был, но там его доставшаяся от родителей сталинская квартира, он ее
даже не обделал в евроремонт, ленивый. «Шаляпинские» обои, какая-то фарфоровая
фигня на серванте, тягостно много ковров и пыли. От Макса, собственно, —
только тренажер с тремя гирями да огромный телек с причиндалами, —
«кинозал на дому». И коллекция порно на дисках и на кассетах вместо книг.
(Книги по философии марксизма Максик выбросил, — заочная месть родителю).
Кассет десять – с нашими общими радениями в подвале. Снимал Стивен, снимал
мастерски, в объектив рожи не попадали. Мы узнавали друг друга по хуям и жопам.
И по всяким там причиндалам. Потому что Максик ведь как завел? Если 23
февраля — то все в военном. Кто в синих трусах, кто в зеленой майке. Если
1 мая или 7 ноября — в рабочих касках, комбинезонах. День ВМФ (Максик
служил во флоте, родитель после школы сдал его туда исправления ради; универс с
Родионом грянул уже после, как выстраданная награда), — в тот день кто в
болотных сапогах, кто весь обмотан сетью. Сам Макс был последний раз в
скафандре водолаза. Мне как раз пришлось тогда камеру держать над ним, потому
что Родька и еще другие обосрали ему весь этот круглый синюшный шлем, и Стивен
слизывал. А камеру Стивен доверил мне. Как бы и измываясь: раз не хочешь
слизывать… Я чуть от запаха не издох, над ними стоя!
И что Максик так полюбил
говно? Образованный человек и, местами, умный. Талантливый бизнесмен, но
мелкий, и что-то, кажется, с криминалом. Какая-то влюбленная в него дура из
бывшего ЦК комсомола, татарочка. Он случайно с ней переспал десять лет
назад – и пиздец котенку! Тоже, поди, любит теперь в дерьме купаться…
Вообще у всех нас есть по
даме. Я не скажу «даме сердца» — но «даме души» — уж точно. Какие-то
женщинки, влюбляются, дружат, любопытничают. Макс показывал своей Дульсинее
наши кассеты. Говорит, с ней истерика приключилась.
«Видит око…»
Они, женщинки, думают, что
могли бы тоже быть отвязными, если бы стали отчасти мужчинами…
Вечная мечта женщины о
свободе!..
Или жалеют нас.
Как испорченное добро —
отчасти.
*
…С шумным вздохом троллейбус
раздвигает двери передо мной. Я спускаюсь в январскую ночь, — нет, не в
ночь, а еще в ПРЕДНОЧЬЕ. Светятся окна, в них лампы и елки, и все такое уютно-праздничное.
Все тянет мечтать. Все тянет быть чистым душой и т. п.
Тянет НАДЕЯТЬСЯ, — вот
ведь что!
У меня всегда была елка в
детстве. Множество огоньков, пестрый полумрак в комнате, блики на столе, на
посуде, люди смеются и говорят громко, перебивают друг друга, спорят, сердятся
невзначай. Они счастливы.
Я верю, что есть любовь.
Над дверью конторы —
массивный зеленый козырек, усеянный лампочками. Дверь закрыта. И в окнах
конторы совсем черно. Но это, конечно, шторы.
Набираю шифр. Слышу
рассеянный Максов голос. Подаю свой.
Дверь открывается, не
скрипя.
*
Я прохожу длинным офисным
коридором в самый конец. Дверь Максова кабинета приоткрыта. Он лежит, свесив
ноги с подлокотника черного кожаного диванчика. Не вставая, жмет мне руку. На
небольшом экране — парево, но не наше.
— Стивен притаранил. Глянь,
занятно. Покруче нашего.
— Это он сам снимал?
— Ну.
— Покажешь своей татарке?
— Н-нет, ЭТО не
покажу, — Макс усмехается.
Он смотрит на экран как-то
странно: внимательно и украдкой. Как бы быстро скользит взглядом, впитывая,
отторгая и снова впитывая.
Сажусь в кресло возле.
Макс тотчас крутит пленку
назад.
— Стивен завел-таки net, —
сообщает Макс.
— Угу.
— Я ему сказал, что если он
будет ТАКИМИ делами подрабатывать, то не хуй мой адрес засвечивать. Заказы ему
прут теперь, блядь!
Я молчу.
— Кругом извращенцы, —
говорит Макс горестно. — Поголовье – поколение – извращенцев!..
Мы смеемся.
Потом мы смотрим.
…Стек касается вялой тощей
руки, предплечья. Серый косматый человек на полу даже не вздрагивает, — он отводит конечность
так, что за этим нет мольбы, — уже без всякой надежды. За этим —
шорох природы, вздрыг амебы, которую мучат, — которая мучится, сама не
зная о том. Не его, а уже только наша мольба, обращенная к богу.
Создавшему это все.
— Это Чечня, — поясняет
Макс. — Это еще не он снимал.
…Другого из подвала тянут на
петле за шею. Он совсем мальчишка, в камуфляжных штанах. Камера тупо фиксирует
только его лицо. Короткий обострившийся нос, пухлые губы, отчего-то совершенно
черные. Щеки впали, — от голода? Нет зубов?
Сплевывает длинной темной
совсем слюной.
— Его убьют?
— Смотри…
Парня привязывают к решетке.
Сначала палкой — туда. Потом – их трое. Мощно, однообразно. Хохочут,
насвистывают. По лицу парня — немые от униженья, от боли слезы.
…Потом зеленое поле. Их
трое, связанных, – руки приторочены сзади к ногам. Люди вывернуты
наизнанку, — вывернуты для смерти..
Они кричат.
Смех.
Вскрик-всхрип.
Дергается.
Еще.
Те же звуки.
Совершенно те же!
Странная повторяемость.
Вспоминается в детстве:
кровь из вены. Толстый короткий шприц, заполняемый темным, густым и
теплым, — жизнью, — обморок…
Я встаю и хочу уйти из
комнаты.
Тошнота.
Но что-то держит меня.
Воздух уплотняется, густеет. Мне кажется, что
появляются бледные тени в нем.
— Зачем ты это смотришь?
— Говно ужасное, —
соглашается Макс.
Его лицо совершенно пусто.
Молчим.
Он прокручивает вперед
какие-то сцены.
— Вот. Это Стивен снимал.
Я уже не хочу смотреть. Но
гляжу на экран, с каким-то странным чувством ожидания: словно меня разуверят в
чем-то.
Должны разуверить!
Пугливое притяжение,
господи…
Какие-то серые в пятнах
бетонные стены, освещенные скудно, косо и грубо лампой. Тени, — люди в
черных военных масках, в темных резиновых балахонах. Приглушенные голоса.
На лавке лежит человек,
заросший, голый.
Мне кажется, это бомж.
Испитое лицо. Вылезшие на лоб глаза.
Он визжит…
Так визжат всею требухой,
всею жизнью своей, — кишками…
Елка смазанными,
длинно-радужными огнями скользит по моим зрачкам…
Надо мной потолок, белый,
как привидение.
— Эй, ты чего? Чего? —
Лицо Макса, испуганное, изумленное, но все равно румяно-мясистое, склоняется
надо мной.
Он тычет мне в зубы горлышко
коньячной бутылки.
Где-то взрывается
приглушенный визг, – затем протяжный, последний вой, — затем только
этот рыжий, этот «жадный треск»…
— Выыыключи!!!…… —
умоляю.
Я пью, я хлещу коньяк, точно
он залепит мне и глаза, и уши.
*
— Какая ночь! Мороз тер…тес…
трес-ку-чий…
Я висну на руке, на плече
Максима. Он набросил на меня куртягу.
Мы выходим во двор. Мороз, и
правда: снежинки остро светятся в конусах фонарей.
— Это звезды! Это же Млечный
путь, Максим!.. Nous sommes deja parmis des
anges! — ору я.
Матерясь тихо и узорно, Макс
зажимает мне рот рукой.
Покорно, нежно, благодарно
целую пахнущую снегом его ладонь.
Я буквально слетаю по
лесенке к нам в подвал. Макс возится с замком, чертыхается.
Я хватаю его за жопу.
— Отстань ты, ё! —
шипит он в сердцах
Дверь, наконец,
проваливается во тьму ниши.
Мы входим.
— Нализался, дьявол! —
ворчит Максим. — Свяжись с таким…
Он закрывает за нами дверь.
Она уходит в проем за нашими
спинами так мягко, почти без звука.
На миг я пугаюсь.
Он тщательно закрывает на
все замки, на все задвижки.
— Дуррак! Мудофиль… —
Макс гневен. — Ну че разорался, бля?
— Да нет, я ж чего?.. —
лепечу.
Но мне почему-то уже не
страшно.
— Я радостный, — говорю
я, блея горлом, и от души. Я точно от чего-то освободился.
— Дай еще глотнуть, —
лепечу опять. — Я сосну, — а, Максик?
— Соснешь, соснешь! И
слизнешь. И проглотишь, бляха-на-х…
Я смотрю вниз, в наш
подвальчик. Серые стены, станок, ванна, в которой лежишь, когда на тебя все
ссутся. В самом дальнем углу слюдяной блеск шторки на душевой круглой кабине.
Здесь очень жарко.
Я бросаю куртку тут же, на
площадку у двери.
Макс молча отшвыривает ее.
Мы спускаемся по трапчику в
наше убежище.
— Ну, куда? – стою я
посреди подвальчика. Я ухмыляюсь, — наверно, жалко.
— На! — Макс бросает
мне какую-то пропахшую ссаньем рванину.
Я валюсь на маты, кое-как
себя стаскиваю, кое-как на себя вздеваю…
— В общем, так. Будешь
делать, что я сажу. Не хуй дурочку тут
валять! — на Максе камуфлированные штаны с вырезом для нескромных яиц и
жопы.
— Нэт вопросов! — я
повожу плечами.
Макс, наконец, смеется.
Он кидается ко мне на маты.
Но мне кажется, что и ему
сейчас нужно тепла немного. Он быстро вставляет, но трахает в редкой позе. Я на
боку, я всей спиною чую его грудь и живот, его настойчивые усилья, его дыханье.
Мне весело и наплевать на
еблю.
—
Ты-мене-ебешь-по-братски! — лукаво гундошу я.
— Молчи, разъеба! — но
Максик и сам прыскает.
Он смешливый.
Затем его толчки становятся
все быстрей, все судорожней.
Кончает.
Мы лежим в обнимку на ссаных
матах.
— Давай, свет выключим, а?
Поспим? — предлагаю я.
— Погоди… Погоди еще…
Почему-то я понимаю, что он
не хочет сейчас темноты.
Он как бы ее боится.
— Н-да, — говорит вдруг
Максик. — Стивен…
Я молчу.
Я — кажется мне —
трезвею.
И Макс молчит тяжело и
грустно.
Потом начинает возить
всею потной рожей по моим плечам, по
животу, по рукам, подмышкам.
— Я не хочу щас, Макс.
Довольно.
— Знаешь, что? — Макс
поднимает потный свой череп от моего живота. — Все же я посру на тебя
сейчас, ага? Будь другом!
— Извращенец, — я,
беспечно.
Макс смеется.
Глубокие ямки на грубых его щеках.
И столько пота!
Мы люди все ж…
…Я смотрю на тугие потные
ягодицы. Мне кажется, они похожи на щеки ребенка, а также — на облака. Мне
хочется их достать, ущипнуть иль шлепнуть. Но лень шевелиться.
В глубине этих радостных,
похожих на большущие яблоки «облаков» происходит что-то: какое-то таинство,
некое сдержанное движение. Там упорно топорщится, тормошится жизнь.
Я начинаю вглядываться
внимательно, чуть дыша.
Макс осторожно раздвигает
пошире булки.
Теперь я вижу:
зеленовато-бронзовый червячок.
Он разрастается, — он
растет, набухает, округляется, удлиняется, усложняется.
Вылетает, как вестник,
запах.
Крестьянский насущный труд.
Но вот это уже бутон.
Граненый бутон обронзовелой, скульптурной розы. Она ступенчата и искриста; она
новорожденна, свежа, монументальна, строга, изменчива и печальна.
Но почему «печальна»? Это
напился я.
Она прекрасна, она жива. Она
растет, как грозовое пятно над лугом.
Я хочу что-то сказать, но
что — я уже не помню.
Я подтягиваюсь чуть выше.
Чтобы успеть принять ее сразу и лишь на грудь.
Подвижность лица разрушила
бы такое чудо.
©
Валерий Бондаренко
HTML-верстка - программой Text2HTML