Вечерний Гондольер | Библиотека

Кибербонд

Зассанцы

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

                                  «Мы вышли в сад…»

                                       (Поют на старой пластинке)

 

Дождь, дождь, дождь. То мелкий, то снова припустит ливнем.

Почти весь июнь идет дождь.

Дождь на даче противен бывает до омерзения. Все — сырое, волглое, природа кишит влагой, и кажется, все эти травы-листья-ветки готовы, напитавшись сыростью, ожить и ринуться на тебя в тупой атаке живородящей своей и нищей подлинности. Влага касается самых уж потрохов, все вокруг, мнится, стронулось и течет, и твой разум совсем становится ни к чему, — ему даже спать как-то здесь неуютно, не по себе.

Впору забыть даже, что ты «педюк». Становишься барсуком каким-то подмоченным. «Педюк» – Максов неологизм. Рожая его, рассуждал он примерно так: «Педик» звучит слишком женственно и манерно, «говнюк» — очень уж молодежно. А вот «педюк» — и солидно, и делово».

За это я назвал его «пешим герцогом». Он возразил, что  у него-то уж третья «тачка» за четыре года, а у меня ни хуя такого, у мудака. Так что «пеший герцог» — это я, а он — «перочинный герцог». Я удивился, — почему «перочинный»? А он провел себя языком по губам, но и по ширинке хлопнул: типа — а кому он этак перо-то чинит?

Так что каждый по-своему, но педюки мы с ним оба. И все в нашем подвальчике — педюки…

 

…Лишь только за окнами чуть-чуть развиднелось, я вылажу в сад. Какая вокруг грязь и сырость! Солнце блестит на всем резко и холодно, ноги скользят и вязнут одновременно, капли срываются за шиворот, холодя, как мелкие палачи.

Почему же вдруг «палачи»? Ах, я не знаю: мне грустно невыносимо стало!

Представляю себе японскую фрейлину с письмом своей государыни в рукаве, — девчушка, подхватив пунцово-зеленый подол, спешит по плиткам дорожки, качаясь, как на жесткой, осенней уже волне. Булатные взгляды косых самураев, пронзая, ведут ее. Эти рубаки жалеют, что она не шлюха.

Наконец, спасительная терраса, в прическе капли блестят. А в рукаве — какая-нибудь ерунда «на случай»:

 

Роняет росинки — ток-ток —

Источник, как в прежние годы…

Смыть бы мирскую грязь!

 

Но государь, старея, любит уж молодую, — зачем несла?

 

Я отворачиваюсь от солнца.

Я отворачиваюсь от солнца и в свежем размыве небес вижу радугу. Слева. Нужно загадать желание. Нет, — не желание загадать; просто то, чего очень хочешь, — оно и сбудется!

 

…Повеселевши, вдруг сбираюсь на электричку. Это абсурд, дороги на станцию нет совсем! Но что-то тянет меня, — прямо ведь зов какой-то!

В ужасных резиновых сапогах, слишком больших, — по тропе скольженье. Все тело напряжено. Балансируя меж кустов, я вижу мокрых коз. Среди общей влаги их запах, как лучик, определенно-прост, отточен.

 

Пастух, — но оставим это…

 

*

Звонок среди ночи.

— Максик, ты че, с ума охуел совсем? Третий час уже!

— У?.. — Макс там, у себя в авто, растерян. Кажется, он только сейчас врубился про поздний час. Ливень окружил полушар его «вагена». Огни дробятся, размытые, — пробегают, катятся по стеклу расплющившимся струистым потоком.

Кто-то словно черно-блескучей тканью трясет вокруг и манит.

Я:

— Ладно, Максунда! Жду…

Кладу трубку, выглядываю в окно.

И впрямь ведь, — снова ливень несется вскачь!

 

Чернота, огни.

Оставляю балконную дверь открытой.

Настойчивый, строгий шелест о листья, дробь о подоконник, и морской мощный шум — из-под редких колес — волнЫ. Даже мотора не услыхать заране…

 

Мне не шибко нравятся эти ночные визиты Макса: бессонная ночь, опять…

Иногда, под настроение — Макс импульсивен страшно — он притаскивает ко мне какого-нибудь солдата. Макс всегда осторожен и выбирает маленького, совсем мальчишку, запуганного, тупенько подчинившегося приказу «деда», подкупленного нещедро. Так как к этому контингенту я совсем равнодушен (в отличие от Стивена, Родиона и всех остальных из нашего окруженья), то Макс вполне доверяет мне. Не отобью, если вдруг паренек ему уж совсем покатит. Я нужен Максу только, чтобы фотать его грехи. В разных позах. У Максика целый альбом таких вот снимков.

Надо сказать, что солдаты — любовники некудышние, робкие платные неумехи и наглецы.

После, мы с Максиком, на полу, добираем сами, а солдатик сопит себе на тахте, и ему снится отчий дом, в котором возятся столичные потные мужики, — мерзкие бесстыжие свиноводы. Зассанцы, засранцы, прикольщики, педюки.

Вызывающе грязный секс при дремучем, деревенистом пацане, — это нас с Максом заводит особенно, между прочим… Утром, если парень видел наши дела хоть краем, то летит из квартиры бочком и бледный. Иногда заметно, что он дрожит.

 

ЧЕМ потом разрастется это в душе его, мы не знаем. Может, прикончит кого-нибудь, — робкого, затравленного, даже случайного, — у себя в Урюпинске, на «гражданке»? По пьяни-то — вдруг вспомнив…

Потом — колония, а если его самого там «опустят»?..

— Растлитель ты! — говорю я Максу.

Он в ответ ржет и всегда плюется.

Плевки у Максика густые и сладковатые, по вкусу сливки напоминают.

 

И все-таки мы говно!

 

Конечно же, мы говно, — но говно мы как-то принципиально.

Хотя я даже не знаю, а почему…

Кто-то — «за все в ответе», кто-то — за все на свете, но мы говно.

 

— Мама, иди же к себе, иди!

Она — вдруг в дверях, белая, маленькая, сгорбленная, косматая, в коротенькой рубашонке. Уцепилась костлявою за косяк, покачивается, дрожит. Вены и в темноте видны.

Она пялится слепыми бесцветными очесами, хрипит, желая выдавить из себя хоть слово. Но слова не лезут уж на язык.

Только покушать, попить, попИсать…

Покакать, — но, кажется, я раздражаюсь «опять и снова»!..

Я подхожу к ней и беру за плечи.

Она дрожит, трясется.

Наверно, так старики выражают свою мольбу о ласке, о внимании. О любви.

Почти всегда безнадежно, но тупо молят.

Молча молят, — но через это бывает как-то страшно переступить.

А переступать надо, и каждый день, и на дню по много, по много раз.

Иначе жить невозможно станет.

Иначе сам до срока уйдешь в песок.

— Тебя разбудил звонок? Идем, родная, идем в постельку!

Я воркую совсем спокойно. Властно, с борьбой, отцепляю ее пальцы от косяка. Тяну почти на себе по длинному коридору. Сквозь простыни, которые вывешены здесь всегда, как флаги.

Белые флаги ненужности на Земле.

Вспоминаю, что нянька просит еще прибавить.

Не денешься никуда.

— Вот сюда, вот сюда, родная…

Теперь шагов восемь по неотмываемому уже ковру.

Перестелить эту кровать, широченную, как ладья.

Как они, наверное, были счастливы в этой комнате, папа с мамой!

Не думаю ни о чем.

Из кресла теперь — на ладью на эту.

Тяжесть неуклюжих ее костей и меня бременит к земле.

Накрываю одеялом, подтыкаю его везде. Открываю пошире форточку.

Вырываюсь затем в коридор, и теперь — дышу.

 

Гудок домофона. Несусь вприпрыжку, — опять потревожит и встрепенет маму этот шум, этот звонок, — как тать полночный!..

Потом мы закроемся с Максом в комнате у меня, а ОНА будет, возможно, скрестись под дверью.

Беспомощно, безнадежно.

Она что, — хочет увидеть ЭТО?

 

Отец ушел, так и не узнав. Матушка отмалчивалась, все знакомила с девушками, с женщинами, — пускай уже и ребенок есть, и двое, и сама такая простенькая, но… Уж лучше, чем ничего.

Это была ее формула: «Уж лучше, чем ничего».

 

И я так же думал…

 

Зачем? К чему?

Говорят, тащим мы крест. Ну, тащим мы крест, — иногда мне кажется, что это как месть всем нам за НЕГО, за СЫНА.

Или вот еще говорят: «Терпел — велел».

Допустим.

 

Нас впрягли, — не спросивши!

А высшая инстанция молчаливо сморит…

 

*

Макс перешагивает порог. Он в «косухе», под ней красная «рабоче-крестьянская» майка с серпом и молотом, голубые джинсы забрызганы до колен.

Этот дурацки-сложный, шутовской его запах: смесь нежно-строгого холодного «Лагерфельда», кожи, пота, бензина и, —

— Макс, ты че, — ЗА РУЛЕМ?!..

Он шатнулся и искоса посмотрел. С мгновенной усмешечкой и затравленно. Я перед его глазами, может быть, раздвоился.

Он был в стельку.

Помятый, изъезженный полумальчик.

 

Я торкнул его в комнату, зашел следом, запер дверь.

Макс плюхнулся на тахту, вытянул ноги в мокрых темно-рыжих бутсах (я их называл «лапками медвежонка»):

— «Планчик» есть?

— Ты же знаешь, я этим делом не балуюсь.

— Ну и хуй с тобой!

— Что случилось, Максим?

— Ни-че-го! — Макс развел руки, растопырил пальцы, затем встряхнул ими, словно брызги сбросил. — Все ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ-ОЧЕНЬ хорошо! Tres bien, my baby! Very well und alles gut!

Потом он опустил руки на колени, вгляделся в них. Затем посмотрел на меня серьезно. Так серьезно смотрят лишь пьяные или когда хотят учинить махалово:

— Ты готов умереть, противный?

— То есть? — я взял стул, развернул его спинкой к Максу, сел напротив, вдавив подбородок в деревяшку. Мне стало холодно.

Макс довольно заухмылялся, потер коленки, повертел головой, точно отгоняя набежавшие смехуечки, — но все равно он улыбался, просто лучился весь:

— В общем, так, мой дорогой хомячок! Мой медвежонок Вуппи! Мой разъебанный обосранный Винни-Пух! У Стивена… — Пауза. — Сам понимаешь, ЧТО…

 

И все же только теперь у меня сердце упало  в жопу:

 

— Но, Максик! Вы же с ним типа того, — вы-ж-всегда-с-ним-в-резинке-были?!..

— Ай! — Макс отмахнулся, сорвал с подушки трусы, понюхал — «Лагерфельд»? Изменил «Кензо»? Нас заспиртуют в «Лагерфельде»! Обоих! И еще тройку-парочку педовичей нам в придачу… В братской могиле. В блядской, да…

— Макс, ты с ума сошел…

— Я тебе ВСЕ сказал! – заорал Максим. — А теперь я спать хочу! Отъебитесь все!

Он хлопнулся на тахту, угнездил ноги в бутсах на край столика, натянул на голову мои трусики, оставив лаз для рта и носа. И тотчас, всамделишно, захрапел.

 

*

Я вышел из комнаты. Свет я не выключил, – ну, не решился, что ли.

 

— Мама! Опять!! Зачем ты-то здесь?!

Уложил ее снова с усилием, — с ненавистью, — можно и так сказать. Как бы отодрав от себя, от жизни…

 

Потом я ушел в комнату, которую все мы называли «гостиной» и в которой даже пыль не протирали теперь неделями, месяцами. В нее заходили редко.

Когда-то эта комната казалась мне типа священной, что ли. В ней собирались взрослые, в нее не всегда пускали меня. В ней была большая елка на Новый год. В ней как бы навек застыл 197-какой-то там год, — нелепые покушения на «старину», на «стиль».

Бессмысленные позднебрежневские уродства.

 

Когда я вошел, мне показалось, что вещи дрогнули, расступились. В темноте теперь по отдельности я их как-то не замечал.

Я не мог вспомнить сразу их смысла, что ли.

В двух больших окнах, разделенных узким простенком с зеркалом, я увидел серую дождливую ночь. Я смотрел на этот отсвет серости на немытых стеклах, отсвет шел от дворового фонаря, слева. Сам фонарь виден не был, но поток воды, переливчатый, струящийся, темно-блескучий, чем-то похожий на горную реку, на водопад, летевший с карниза, — он весь был пронизан близким и неподвижным светом.

— «Еще лет десять…» — подумал я.

 

Я подошел медленно и словно б украдкой к зеркалу в простенке, заглянул туда.

Увидел темный силуэт довольно толстого человека с гладкой, выбритой головой. Даже совсем приблизившись к зеркалу, я не смог разобрать черт лица. Облачко дыхания тотчас его закрыло.

Мне показалось, что я сейчас упаду, — это чувство неустойчивости, незнакомства-еще-с-пространством сидело в памяти тела с детских времен, с первых шагов, наверно. Хотя отлично помню, что впервые побежал я на даче в Кубинке, косо, прыгуче (и сам даже не  понимая, как), — переместился от кровати к красным гардинам на двери. Меня приманили пушистые шарики на них. У меня был стимул, — их потрогать.

 

И вот — ДОТОПАЛ…

 

*

Потом я подумал, что мама все равно, скорей всего, уйдет раньше. А также, что нужно позвонить завтра брату и сказать, чтобы повысил жалованье няне, иначе эта молчаливая вечно сердитая глыба, чего доброго, свалит к кому-нибудь.

— «Почему «няня»?» — подумал я. — «Она ж сиделка…»

Я всегда полагал, что если случится такая вот мутотень с «уходом» — уходом из жизни, совсем, моим, — то я не соссу. Таблетки — и всех делов.

Теперь я понял, что это будет, наверно, трудно.

Мало кто отважился, — разве нет?

 

Я сел в уголок дивана и замер так, не желая даже пошевельнуться. Я как бы спрятался невзначай.

В комнате было тихо: гул ливня едва слышался сквозь двойные тяжелые рамы, сквозь шторы, сквозь затхлую тишину.

Может, вообще, — это шумит у меня в ушах?

Может, приснилось? А?..

 

*

Когда я открыл глаза, в комнате посветлело.

Самым светлым пятном был здесь золотистый круг циферблата на стенных часах. Но он-то и заставил меня всполошиться: половина одиннадцатого! Через  полчаса явится мамина «няня», а у меня в комнате пьяненький Макс тусуется!..

И, как бы в ответ на мои мысли, за дверью кто-то с шумом, с топотом и блекотом, пронесся в сторону туалета. Я выскочил в коридор. Здесь оказалось две страшные вещи. Во-первых, Макс явно не донес себя до толчка, а во-вторых, посреди коридора стояла она, — конечно же, моя мамочка! Со следами утреннего мочеиспускания под собой. Непроизвольного, может быть, — вероятно, при виде Макса.

— Блэ-э-э-э!!!!

Макс, расставив ноги над кремовой своей лужей, блевал на пороге сортира, — я все же надеялся, что теперь-то хоть в унитаз.

Какое счастье, что с год мама и меня-то не узнает.

Какие дивные сказки ей грезятся наяву!

Безумье — второе счастье.

 

Я вдруг тоненько захихикал.

Таких звуков раньше я за собой не знал…

 

*

Основное ощущение детства — хрустящая чистота. Сейчас мне трудно понять, из чего она рождалась, такая естественная и устойчиво-неизменная, словно снежный наст хорошей зимой. Ну, то есть, конечно, ясно: простыни, полотенца, рубашки, штанишки, игрушки, поверхность пола, — все это жизненное пространство ребенка. Однако теперь-то мне кажется, что чистота эта была какая-то уж слишком настойчивая, несокрушимая, как стена.

Она убеждала меня: иного не может быть. Я понимал, что должен оставаться все время таким же чистым, безукоризненно, — и туалетной бумаге я по собственному почину больше не доверял. С пяти лет я подмывался, как мусульманин!

Даже простое пи-пи завершалось шумом воды из крана.

 

Я думаю, что довольно долго я проходил через запахи, совершенно не замечая их. Они были недостаточно достоверны, не сигналили ни о чем. Ни о каких-таких знакомых предметах. Они молчали о смыслах жизни. Они таились за кристаллом опущенного судьбой стекла.

Когда меня привели в зоопарк впервые, я не понял, что это – «вонь». Я подумал, что просто здесь такой вот шершавый, особый воздух. Мне он даже сперва понравился: ноздреватый, плотный — хоть в руки его бери. Как пемза, которой чистили раковину. Мне сказали, что пемза — засохшая пена. Пена сочеталась в моем сознании только с морем. Море было прекрасно! Все говорили о нем как о символе счастья и красоты.

 

В зоопарке я впервые увидел, как срал тапир. Из его закругленной бежевой задницы с шумом вылетел словно бы рой крупных пчел, но совершенно темных, и упал на землю кучкой с плавным мышиным хвостиком. Я подумал, было, что это тапир так с нами заговорил, что это его слова, — ведь слова животного совершенно не должны быть похожи на слова людей! Их, слова животных, возможно даже увидеть.

— Смори, Лариска, лошадка срет! — закричал рядом какой-то беспокойный мальчик в бейсболке с синим козырьком и ткнул меня локтем в бок. Но закричал он это не мне, а белобрысой девочке, чуть старше него, — наверно, своей сестре.

— Дур-рак! — с чувством сказала белобрысая девочка и прыснула в сгиб руки.

— Да срет! Срет же! Смори, Лариска! — еще громче закричал мальчишка и повернулся ко мне за помощью. Он был в ажитации подлинного восторга. Он готов был бороться за истину, и даже, наверно, кусаться, если понадобится.

Увидев мой растерянный вид, он обрадовался и пояснил:

— Эта коняшка — СРЕТ! Какашкими! — мальчишка округлил глаза так, словно сообщил мне ну самую-самую тайную тайну на свете.

— Мальчик, прекрати ругаться! Что это за выражения? – строго сказала бабушка.

— Но она же – срет! — растерянно возразил мальчишка. Однако на всякий случай втянул голову в плечи.

— Идем! — бабушка решительно взяла меня за руку. — Бог знает, как нынче детей воспитывают!

И я унес это заветное слово в душе — домой.

Там я спросил старшего брата, что такое «срет». Он несколько удивился моему раннему возмужанию и пояснил значение слова кратко, но исчерпывающе. Затем, как бы в подтверждение сказанного, он прибавил еще несколько оборотов со словами «говно» и «срать».

Вечером пришли гости, и меня раньше времени погнали в кровать.

— Что нужно сказать папе с мамой? — перед ссылкой спросили меня, обступивши со всех сторон.

И тут, не знаю уж, почему — наверно, я был расстроен откровенным произволом и безграничной свободой взрослых — я четко, громко, с ожесточением произнес:

— ГОВНО СРАТОЕ!

Про наказание я забыл. Вряд ли оно и было.

Если и наказали, то не меня…

 

А вот еще одно воспоминание.

Меня привели с прогулки. Я помню, как мы шли по черному, мокрому, полному ломких, дрожащих, струистых огней пространству. Была, наверно, осень. После сырого влажного ветра так светло и уютно показалось в комнате!

На диване сидел братцев друг Вадим, тоже студент, только медик. И он показал мне толстую книгу, – анатомический атлас. И через несколько страниц ощущение уютных домашних стен испарилось. Конечно, меня поразили скелеты, черепа. Странно-трудно — невозможно — было предположить, что когда-то они были такими же вот людьми, ходили по этим влажным черным улицам… Или что мы такими вот тоже станем…

Но больше костей потрясли меня сосудистые системы: я думал, что  внутри человек весь, наверное, красный, — ну где-то немножко розовый, может быть. Но в нем оказалось так много голубого, лилового, синего! Долго после этого я считал сочетание синего и красного символом несостоявшейся, однако, находящейся в каждом смерти. (Вероятно, попутно Вадим объяснил мне про инсульт, инфаркт).

И еще: я не знал, как отнестись к человеку без кожи, красиво-атласно-красному. Он был такой выразительный, сексуальный, — перевожу значение чувств на понятный взрослым теперь язык! Было приятно думать, что ты внутри весь такой же нарядный, такой же весь шелковый, аппетитный, простеганный мышцами. Новогодний какой-то весь и мебельный.

После я прочитал в одной книжке, как с человека содрали кожу. Представил на миг. Нет, это было совсем некрасиво: как сырое мясо на кухне, – от него еще и наносило чем-то липко-кислым, наверное.

Это нехорошо.

 

Потом, уже молодым человеком, я увидел одну свою любимую женщину в белом халате, студенткой-медичкой, на фото. Перед ней лежал черный труп, весь в каких-то длинных полосах и волокнах, – по ощущению он был похож на вкусную, пряную, но сухую уже миногу. Впрочем, мысль о том, что сие был труп человека, отталкивала меня.

Я был потрясен силой духа этой немолодой уже тогда женщины. И пизда у нее была бритой, — я впервые такое встретил.

Было, от чего содрогнуться, право же!

Тогда я в шутку спрятал голову к ней под халат, внизу, — как бы в ужасе. Но она поняла все не так, все всерьез (она вообще была истовая такая!). «Сюда!» — глухо сказала она, взяла меня за уши и направила мой язык в нужном ей направлении.

Вообще-то она была хирургом.

Такая решительная!

Но минет она считала развратом, — и считала почему-то категорически, чем изумляла меня до глубины души. До нее мне казалось, что это самое естественное, что в принципе может быть между людьми в самой интимной из ситуаций.

 

Эх, глупая моя и пустая юность!

А теперь что о юности говорить, когда ЖИЗНЬ ПРОШЛА…

Быстро-быстро так полетела!

 

*

— В машине жду! – крикнул Макс, выскальзывая из двери мимо «няни».

— Серафима Паллна, я на дачу сейчас поеду… Нужно проверить, все ли в порядке после дождя… Такая гроза ночью была… У нас тут маленький кавардак… — говорю я, стараясь быть веселым и светским.

Макс свою лужу успел затереть. Но запах-то ведь по всему коридору  стелется!

Никаким «Кендзо» не забьешь улику…

— Я ЧУВСТВУЮ, – кивает Серафима Паллна сурово, как статуя Командора.

Типа: сама Судьба.

 

Хватаю с полки ключи от дачи и мчуся вон.

Даже веселье какое-то во мне запрыгало, завизжало.

Нет, — бесшабашность, — сие точней…

 

Макс сидит в своем красном «жуке» неподвижно, уставившись прямо перед собой. Затылок у него лоснится, хотя утро свежее, прохладное. Какие-то пронзительно-девчоночьи голоса визжат с си-ди: «Нас не догонят!»

Под их настойчивый, дикий визг машина осторожно, торжественно плывет со двора.

 

Нудный, солнечный размах Кутузовки. Пробок нет. Едем осторожненько. Те зассыхи визжат уже, точно их сапогом ебут.

 

Просторы блескучих окон, провалы синих теней. Витрины зияют очумело изысканной наготой, таинственным размахом выдуманных пространств.

Башенки-хуяшенки, – имперское бездушное торжество.

 

За Окружной Макс рванул вдруг так, что я опрокинулся на сиденье.

 

Третья глава

Высказаться?

© Валерий Бондаренко
HTML-верстка - программой Text2HTML

Top.Mail.Ru