«В Париже много смеются, но это
нервное»
(Вольтер)
Шоссе нам рвется в глаза,
отливая унылой сталью. Руки Макса, рыжие от волос, лежат на руле недвижно. Они
блестят медной искрой. Макс сам весь будто окаменел, и только теперь я
чувствую, что мы, по сути, ничем не связаны, — каждый отдельно живет,
каждый отдельно умрет. Не нужно нам было даже встречаться по жизни. Никогда, ни
за что, ни с кем.
Я думаю: и он сейчас
чувствует это.
Вот так. И не хуй на
боженьку залупаться!
На повороте гаишник, скучая,
сигналит нам. Он пытается что-то такое сказать, вращает жезлом. Макс, не
повернув головы, протягивает ему купюру.
Гаишник растерян, но тотчас
ее берет.
Это молодой сельский парень,
синие глаза на красном лице, еще даже не огрубелом. Есенин; – ну, и
Петров-Водкин, конечно, тоже. Сколько он будет жить?
Машина срывается с места.
— Я бы такого выебал! —
говорит Макс обычно. Это его всегдашняя присказка при столкновениях с ментами,
солдатами, работягами. Сие значит — вовсе наоборот. Такому бы он отдался.
Сейчас Макс молчит.
Мне становится сильно не по
себе. Куда мы едем? Зачем — ТЕПЕРЬ? И что будет там, на даче? По правде,
нам надо б расстаться. Но вряд ли мы расстанемся: мы теперь будем, наверное,
жадно следить друг за другом, — отслеживать этапы, или как-их-там…
Меня снова начинает мутить
от страха.
Что ж, все кончено, –
внезапно, просто.
Слеза в глазу.
*
Зассыхи с си-ди бросили
верещать. С нового диска плывет унылый креольский блюз.
Макс сворачивает на гальку.
Мы прыгаем, тарахтим.
Когда я был совсем еще
молод, я мечтал об одном. О том, что у меня будет одинокое ранчо, шале
где-нибудь в пустынной выжженной глухомани. Где-то там, в Шитсэндфаксбурге,
штат Арканзас-Флорида. Белые стены, пористые, как пемза. Диван — черный
гиппопотам. Пальма в углу салона. Плотные, частые жалюзи на всех окнах, —
меня не видно. Здесь тихо, спокойно и хорошо. В меру сонно, — вентилятор
гонит воздух с веселым жужжаньем оживленного мной созданья. Я голый и мудрый, и
здесь так жарко. Я с пакетом сока в руке, и мне ничего не надо. Промежность
потная и в слюнях. Мулатик-мальчик, жирный, как кенгуру, мутный, как полярное
новолунье.
Я лениво его тираню, он
отбивается кое-как. Мозга у парня нет, — когда ты копошишься у него в
мощной, почти уже целлюлитной жопе, он детски хихикает, как болван. Ему все равно.
Зато удобно.
Все очень удобно, продумано,
автономно. Даже смерть — случайна, мгновенна и невзначай.
Я бы этого негритоса даже из
дому не выпускал. И хотя он мне до рвоты бы опротивел, я все бы был с ним,
всегда. Можно вырвать ему язык, чтобы он не смел орать, если что придумается от
скуки. Можно сделать ему лоботомию, чтобы он думать не мог, не норовил сбежать.
Или, там, против меня что-нибудь не умыслил.
От тоски я б вытягивал у
него из жопы говно глубоким узеньким черпачком и разбрасывал бы его по дому. Я
мазал бы им лицо себе, выходил бы затем на балкон, подставляясь солнцу и мухам.
Мухи б меня кусали, жалили, копошились на мне. Все же жизнь. Какая-никакая, а
связь с внешним миром.
Напитавшись, мухи бы улетали
вдаль, разнося кусочки меня по местной маленькой ойкумене. Их бы сжирали птицы,
а после летели б над океаном, над его влажным, холодным пространством в-тенях
течений-там-и-зыбей. Они бы разносили меня по свету, показывали б меня всем, а
всех бы — мне.
Потом я негра бы — это
бессмысленное немое говно — убил и глубоко его заморозил. И ел бы по
кусочку на Новый год. Каждый Новый год по маленькому кусочку. Отмечал так
годовщины жизни. Но между Новыми годами 364 дня!
И чем тогда было б мне их
заполнить?
Тогда я сам бы на себя руки
наложил. В конце концов. И меня б растащили крысы. Тоже по миру. Подземный,
темный, крысячий мир.
Мир чертей и ада, пробросов
друг на дружку длинных голодных тел, страха и мимолетных ощетинившихся расправ.
Нахрапистых растерзаний.
Перетекание форм, — в
пизду, в рот и в жопу; и вновь в пизду…
*
Галька — я знаю —
приведет к пруду. Это бывший карьер, и вода здесь стоялая, ржавая. Со стороны
галечной дороги все в деревьях, и берег плоский, поросший высокой травой. Берег
напротив — лысый глинистый обрыв, за которым поля, сады и стройки. Вода в
карьере такая ржавая, а на дне столько навалено затопленной арматуры, что лишь
местные пацаны барахтаются в этой опасной луже. И каждое лето один из них
отправляется на тот свет с исправностью рекрутского набора.
Какое чужое детство, —
жестокое и простое!
Мне не жарко, я остаюсь в
машине, а Макс, бежит к воде, срывая на ходу майку, бутсы, джинсы, —
расшвыривая все это нарочито даже.
Стянет ли он трусы?
Он врывается, весь в
веснушках, в тоненькую волну, поворачивается ко мне, машет рукой. Сигналит
отчаянно, точно зовет в атаку. Но машет не мне, а как бы вообще, —
человечеству, блядь, природе.
Лихой такой!..
Хлопнулся в воду, взметнув
серебристый снопик.
Сами собой приходят стихи.
(Мне всегда приходят стихи, когда уж совсем хуево).
Говноедище поганый,
Ты ебал меня не раз.
А теперь сам ходишь с раной,
Откровенный пидорас.
Хочется рассмеяться. В
Париже много смеются, но это нервное.
Он плещется, ныряет и ухает,
как пригородный пацан, как вонючий и сраный гопник, которому отсосали в сортире
за мятую десятку. В смысле: еще и чирик — гопнику, алчный дядя.
А ведь сороковник скоро
самому-то уж, а?!..
Все это кажется мне
фальшивым, «пошлым». Реальные пацаны и впрямь слетают с того берега. Они вопят,
вздымая красивые плавники из брызг. Узенькие подростки. Темные их тела. Иные в
семейных трусах. То впалые, то круглые
животы. На одной картошке.
Да, нищета, бедняги!
Грядущая алкашня.
А вдруг у нас фашизм скоро
начнется?
Я с некоторым даже и
вожделением думаю, что в детстве отец порол Максима. Широким офицерским ремнем.
И аккуратная жопка Максика рдела, как
щеки девушки; как рассвет Мусоргского на Москве-реке. Рано стало, за что и
рдеть. Макс «в деле» с десяти лет, примерно. Там была какая-то дворовая шобла,
Максик тусовался почти как равный. И их центровой, уже 20 лет мудаку стукнуло…
Кажется, Грива было его погонялово. Короче, он с Максом жил. Тайно от всех,
конечно. А отец порол Макса за двойки.
Что чувствовал Максим, когда
ремень нахлестывал вокруг самой грешной и сладкой его дырочки? Возможно,
злорадство. Бомбы падали, но не попадали…
И что там сдвинулось в Максе
тогда, — теперь уже хуй проссышь. Он со смехом рассказывал, что когда Грива
попросил его взять в рот впервые, Максик исполнил это, скорее, с любопытством,
чем с вожделением. А пьяный Грива почти тотчас брызнул ему на язык молофьей,
Макс подумал, что Грива, сука, в него поссал.
Наивный, наивный мальчик!..
Грива не сдал его или не
успел сдать пацанам, — он сел за «план».
Но отец догадался про Макса
по некоторым моментам. Однажды Макс пришел пьяный, весь обконченный. И были еще
улики, накопились уже. Он, к примеру, собирал обоссанные трусы. Пьяные с ним
довольно охотно делились… Макс и тогда был такой обаятельный, такой весь
свойский…
Короче, отец отправил Макса
служить, — на флот, на три целых года!
Знамена ввысь!
Пусть жопы расцветают!
Пусть пахнут яйца новою
весной!
Пусть каждый хуй плюется и
сияет
Своей густою сладкой
молофьей!
*
Блюз кончился, я закрыл
глаза. Мне было невмоготу смотреть на солнце, на это гигиканье , на этот
бездумный, бездушный плеск.
Природа, — МАТЬ!..
Мать-ее-так…
Как она равнодушна к грешным
своим сынам!
За что нас так ненавидят?
Быть может, Стивен прав, когда говорит, что богу люди, в принципе, безразличны.
Как он смеялся над этим местом в Библии, где бог говорит – кажется,
Экклезиасту — что вот сейчас, мол, будет землетрясение зашибись, — но
это не он, не бог. А теперь будет наводнение сумасшедшее — тоже, типа, это
не он пока. А вот он, бог, — это когда после дуновение воздухов тонкое.
Типа: вот это, благостное такое, — как раз он и есть.
Всегдашнее алиби на говно,
алиби на подлянку.
На-все-навсегда-отмазка.
Нет, бог учил, что он —
это доброта, любовь…
Быть может, люди ненавидят
нас за то, что мы в праве улыбнуться благостной этой вере?
Но с другой стороны, какая
разница, пидар ты или убитый на войне мальчишка, — объяснения своей участи
на Земле ты, естественно, не отыщешь.
Ты можешь разве что
покориться.
…А там, на флоте, Максик
устроился заебись. Когда выключали свет… И сейчас порой, в лирическом
настроении, он любит, чтобы в темноте и молча, брякнув пряжкой ремня,
прошелестев брюками, стукнув ботинками об пол, — чтобы так по очереди несколько человек…
Он пользовался большим
успехом: масло, мясо и даже шоколад у него не переводились.
А также, конечно, водка. Но
Максик не особо на это падок.
Водкой он сам поил.
А вот с «планчиком» были,
конечно, сложности…
Там они гнали нечто из ваксы
или из клея. Что-то слабенькое совсем.
И потом, Макс не мог в этом
суровом, простом окружении попросить о ссанье. На флоте насчет ссанья в рот
оказались большие нравственные преграды. Они ж все были типа «братва», если в
походе там, то да се. У них почему-то и «годковщины» почти не было ни хуя. А
нассать в рот «братишке» — это ж отцеубийство прям! Как бы даже инцест.
Мало кто сможет…
И Макс чувствуя это, никого
попросить не решился.
Только однажды в поселке
Максим уболтал алкаша поссать. Туда они зашли ненадолго, на катере отвозили
больного оленевода. Это было совсем уже далеко за Полярным кругом.
Алкаш оказался такой бухой,
что исполнил, но этого не допонял.
Не допонЯл…
— Ах ты, еб-еб-еб!!!...
Открываю глаза от горестных
размышлений.
Вопят сразу и Максик, и
пацаны. Подростки и Макс также перемежают свой крик свистом и типа улюлюканьем.
Я хуею.
Я в ужасе.
Максим блещет мокрою
задницей, как доспехами Ахиллес. Он выполз на мелководье, он дрочит,
повернувшись к глинистому обрыву, и орет, — орет пацанам этим, чтобы они
все заметили.
Орет про любовь, конечно!
Его тело одновременно
подростка и мужика сверкает, а локоть ходит как-то даже и залихватски.
Он очумел, бесстыднейший
неврастеник!
Потом он поворачивается,
вылетает из воды и с хуем наперевес, полувставшим, с кольцом в залупе,
сверкающим, словно щит, несется к тачке.
Хлопает дверца.
Быстро, задницей, вырываемся
на шоссе.
Следом пацаны выскакивают из
леса.
Нам в багажник гремит
первый — и последний уже! — булыжник.
Хорошо хоть, что не в
стекло…
Макс бьет по газам, и только
после мы оба с ним понимаем, что он же голый!
Шмоток одеться у него теперь
нет, совсем!
Мы ржем оба, как бешеные.
Он врубает музон.
Наше любимое с ним «Die Fahne hoch!»
Сквозь шипенье и хрипы времени
гремит деловой и полный тревог и надежд 1933-й:
Знамена ввысь!
Хуи стоят в колоннах.
Отсоски жадные повсюду
голосят.
В сортирах ссутся миллионы,
И каждый гроб, как хуй,
пиздат!!
Макс обожает эти дикие,
хриплые марши, эти чумовые раскаты литавр, эти
тугие-потуги-кошмарно-ветвистых-труб, эти шаманские вихри
от-себя-охреневших-звуков. Этот мерный и бодрый грохот обреченного Тибетом
белобрысого европейского героизма.
Я лукаво думаю, что сейчас
стану ему дрочить. А он пусть, собака, гонит вовсю!
Макс как бы прочел это в
моих глазах. Хуй его шевелится, привстает. Или он просто так, сжал ляжки и
яйцами его поддерживает, — хрен-то живой, на зов-то, поди, и вздрогнул!
Мне нравится Максово
настроение, сейчас мне хочется пососать.
Я опускаюсь на дно машины.
Языком пробегаю по рыжим бедрам. Окунаю яйца во влажную ласку, но осторожно.
Кольцо в залупе тычется мне в лобешник. Облизываю его. Почему-то солененькое.
Ссал, наверно, в пруду Максимка…
— К залупе не
прикасайся! — просит Максим как-то сдавленно, но тепло.
Я лижу у самого основания,
чтобы было в меру приятно, но чтобы мозг остался у Макса ясен, — чтоб
оставался ясным его сине-зеленый взор, устремленный на летящее в нас шоссе.
Знамена ввысь!
Ебутся миллионы.
Дрочьба идет решительно
вперед.
Пусть жопы вздрищут всюду
кровью,
И тот говнюк, кто не ебет!
Ноздрёй я все же касаюсь его
головки. Она дала уже вязкую течь. Я вдруг вспоминаю, что это опасно, что
теперь только в резинке, — хотя какая уж, на хуй, резинка тут?
Тут гроб с музыкой нам
обоим!
На-хуй-блядь.
Я обволакиваю языком все
напряженные венки, все синеватые пружинки его наслаждения, его этой вечной
прыти. Каждую по отдельности чуть посасываю, — точно баюкаю я его. И
одновременно чувство, что рядом, в пещере, — тигр. Что за стенкой стреляют
и прибегут пострелять сюда. Гудит не только эрекция, а опасность,
опасность — тоже.
Электричество убивает.
А вдруг он все же не
инфицирован?
Или я не успел подхватить?
И тогда какого рожна мы
хороним себя, друг друга?
Но спросить Макса, сдал ли
он анализ, как-то ведь неуместно сейчас. Бля! Ситуация. Как говорил мой papa,
«положение – хуже губернаторского»…
Я опускаюсь к яйцам. Ядрышки
в ореховой скорлупе. Однако же напряглись, — складки чуть глаже стали. Как
венка пульсирует, — заебись!..
Говорят, все это дурацкое
ссанье-дерьмо — не так, между прочим, просто, не пустой разврат. Тяга к
ним возникает, когда грудничку не додали контакта, ласки.
Одни простыни вместо
телесных, душевных прикосновений, вместо этого дыхания взрослых, в любви,
людей. Господи, да ведь и я же почти что всегда там, в детстве, — один,
один!
Но у бога отмазка, мы это
помним, и к вершинке хуя не подползаем. К кратеру ни на шаг, — зачем?..
Мы как-нибудь здесь, в
Помпеях, покопошимся, блядь…
— Сядь! — приказывает
Максим.
Я возвращаюсь на сиденье. Но
хочу ему подрочить еще. Или додрочить себе: мне сейчас по хуй. Классно так!
Все вокруг точно
розовое, — горит…
Хочется также и обоссаться.
Тяну себя, тянусь к нему.
— Отстань, попозже! —
говорит Максим одновременно решительно и миролюбиво.
— Я у тя еще никогда не ссал
в машине! — говорю я разнеженно, мечтательно угрожая.
— Только попробуй, тварь!
Но мысль его далеко от меня,
от ссанья, отсюда!
*
— Сколько? — голова
Макса вполоборота.
Она не видит, что он не без
майки, — что он вообще, весь, голый.
— Как обычно… Как
все, — девица на обочине мнется и ухмыляется, отведя глаза.
На ней лимонного цвета топ и
черные шортики. Волосы жидкие, крашеные блондинкой. Синева вокруг бесцветных
глаз, наведенная жизнию и рукой.
Она скуласта, как лягушонок,
и родинка под левой ноздрей делает ее порочней, чем помада на толстых пошлых
губах «сердечком».
Макс кивает:
— Садись назад. Здесь рядом.
— На дачи, что ль? —
недовольно спрашивает девица.
— Я в лопухах не ебусь. Не
козел, – парирует Макс.
Девица с некоторой опаской
залезает на заднее сиденье.
Тачка все же убедила
ее, — сулит оплату ли, угощенье ль.
— Ма-аксим! – говорю я
одними губами и обиженным тоном матери.
— Пшел НА ХУЙ!
Он рявкает, как говно.
Девица нагло лыбится,
просекая, что главный — он.
Просекая, возможно, меня…
Еще минут восемь — и мы
на даче.
Макс врубает музон. Это хор
паломников из «Парсифаля».
Вот-вот: «плечевая» и
Вагнер — в одном салате!
Максим, Максим!..
Звуки гремят упорно и
отрешенно. Они – точно набирающая силу заря над черным угрюмым лесом. Разрастаются,
зыбясь от силы внутреннего полета, — перистые, радостные, сверкая. Властно
гремят, несутся, заполоняют все и, наконец, обрываются в грозном, как клятва,
двоекратном возгласе:
— Halelluya!!
В зеркальце я вижу, как лицо
девочки напряглось. Она точно не знает, хорошо ли, что звучит этот сильный хор…
— Это из церкви? —
спрашивает она.
Мы молчим.
Дальше рушит небо «Полет
валькирий».
©
Валерий Бондаренко
HTML-верстка - программой Text2HTML