Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


Письма к Федору

 

(продолжение, начало здесь)

 

*

Главное, ты не плачь, не злись, а повторю всегда для тебя с радостью, — ВСЛУ-ШАЙ-СЯ!

И когда тебе поутру приходилось ласкать языком сапоги господина Верзохина, и каждый гвоздочек на подошвочке чтоб блестел, ты от радости не лучился, как скажем, я при сходных же обстоятельствах, — ты, конечно, старался (а куда же и денешься?), но наслаждения не было на твоем лице, не алкал ты, о, нет, о, нет!..

Но уж бог весть, что с тобою, в головке-т твоей лобастой происходило, какие такие смещения-изменения-уплотнения-помутнения громоздились в ней. Только ты в каждое увольнение стал, как бы нарочно, В НАРОД уходить, и меня с собой брал, — как дурака, как младшенького; как особое привлекалово…

И мне вот это как раз стало ПОДЛИННО интересно, да! А ведь знамо дело, Феденька, о подлинно интересном-то всяк человек промолчит, не скажет, засмущается, — уж не ведаю я, кого, уж бог весть кого, — может быть, и своей судьбы; может, кого и еще повыше… Или побоится кого пониже развеселить?.. А только ведь ни-за-что не выронит, что истинно-то душу ему бередит, чем он под одеялом, с головою укрывшись-то, дышит-то.

Ну вот, к примеру, в сортире у Катькиного сада нашего брата курсанта (а ведь мы ж с тобой были курсанты, по существу) всегда поджидали «тетки». Иногда и солидные господа меж них попадались, — по одежде, конечно, там не докажешь, но по манерам, по грассировке привычной с детства, — сейчас видно, что comme il faut. Опять же: и по ногтям. Такого в цилиндре, такого и в треуголке аж придворной-то, с позументом-то, где опосля узришь, – и не поверишь: неужли он?.. Неужли это тот самый в сереньком пальтеце, который третьего дня был ТАМ и просил дать позволения подержаться хотя бы…

О, какие странности злоебучит натура наша, какие тру-ля-ля-то она с нами порой-то выделывает!..

И вот там был один такой господин, молоденький, прехорошенький, так что и непонятно, какого он здесь рожна: он ведь и САМ бы мог свой-то подержать в стоячем-то положении. Однако ж, поди ж ведь ты, с юности обнаружил вот-с и извратец сладенький…

И он пригласил нас с тобой на квартиру и обещал, что там, дескать, можно ВСЕ.

Звали его мосье Григорович Петр Ильич.

И мы пошли, и, действительно, там ВСЕ, все было!

И после ты написал «Бедных» своих «людей», потому что там аккурат случилась эта очень сочная Марфенька и мазох-кучер Пантелеймон, который все и исполнил… И мы еще после… Но молчу, молчу! Silentium, mon ami!

А по дороге домой на Сенной в балагане (была ведь масленница) мы увидели хуястого младенца Васеньку из Тверской, как все настойчиво объявляли, губернии, — член у него из колясочки до земли свисал и капельку по ней волочился, и можно было потрогать, что он и впрямь, en effet, настоященький и может вырасти еще больше.

О, это был незабываемый день! Скажу лишь, что у Марфеньки были проколоты обе грудки самым пикантным образом, и мы их весь вечер жарили, жарили и — с петрушечкой…

Ах, да, — молчу, молчу!

Сколько, однако же, впечатлений за один-то день…

 

*

Федь, я не стану завистливо тут пенять тебе, как твоих «Бедных людей» (по свежим следам тех жаркИх событий) тотчас издал этот истощенный всеми грехами плоти нудный картежник и стрекозел Алексис Некрасов.

О, я совсем не завидую, о вовсе, о что ты, о как ты можешь, — о нет, нет, нет и еще раз non!

(Я просто боюсь здесь лишнее что сболтнуть…)

И я ж тебе еще не дорассказал, как нас сюда привезли, меня, Родю. Ваню и Лешеньку. А привезли нас очень нехорошо, я тебе уже сказывал, — хотя и пинали нас, и плевали на нас, и блевали, и какали.

И главное, очень весело, звонко ржали они при этом, мучители-то все наши, — как только русский коренной человечек и может один на всем свете заржать, от души, густо и с переливами, и на лошадь впрямь так похоже, что закрой глаза и подумаешь: зверь и ржет…

Очень обидно, что нас при сем ни разу все же не трахнули. А ведь на Руси как заведено-принято ведь всегда? Всегда при глумлении трахают, отчего глумление у русского человека завсегда любовью пропитано. Да и все вокруг него, — все в любви…

Я тогда ж и шепнул Роде, отчего ж это не ебут-то нас, — а он, душа страстная, горячее сердце-то, лишь головой мотнул в горестном раздражении.

Ну, Лешка — овца, он вообще никакими вопросами не парит себя и откровенный пассывный гом. А вот Ваня умный у нас, он просек. Просек и шепнул мне: «ОНИ не по нашему ведомству, солдатики эти…» — «Не геи, что ль?!» — не поверил, не хотел и не мог уж, конечно, поверить я. «А хрен их знает, – ответил Ваня. – Но сдается мне, мы для них УЖЕ слишком грязненькие…»

Мне от этих слов твоих сразу стало тепло и волнительно. Тепло, потому что опять о сексе, — а ты ведь, Феденька, знаешь, как я при этом слове враз загораюсь, особенно, если наедине, по телевизору мне нашепчут. И волнительно, что-то впереди нас ждет-с? Новенькое-с?..

Ведь жизнь, знаем мы, весьма и весьма игрива, и все мы в ней энтузиасты всего замечательного.

Но насчет грязненького и того, как это порой бывает parfait, не стану пока отвлекаться, чтобы досужий (хоть и чуткий) читатель не подумал чего дурного про нас двоих.

А то при слове «грязца» он сразу нервный какой-то становится, сразу делается неблагодарный и аж какой-то неистовый.

Поэтому я — пока — только по существу. Просто солдаты нас выкинули из кузова (разумеется, что пинками и плевались притом), и прямо в объятия человека, довольно немолодого уже и чернявого, заросшего шерстью от носа по самые «помидоры». Почему я «помидоры» пишу, на зло той же Машеньке д’Эршалаим-фон-Морозофф, которую, помнишь ли, ты как-то на Великий пост с кашей съел? А потому, Теддушка, пишу «помидоры» я, что кроме красной бейсболки и резиновых болотных бахил, спущенных почти до земли, точно у мушкетера, точно он д’Артаньян какой, на нем не было ничего. Только кожа в парше сильно сизая и натруженная. А нет, — и хлыстик еще в кучерявых лапах! И еще у него хлопал о ляжку ужасно претолстый хуй. Федь, ты помнишь нашего следака по делу Петрашевича (это когда мы детсадик на Охте, нализавшись, весь скушали), — помнишь ли ты старшего статского советника юстиции Доколенку? Так вот, я подумал, что в смысле хуя этот гориллоподобный монстрик (сам-то он коренастый был) — явно советников родственник. Кузен уж, как минимум!

Ну, он действовал пока лишь хлыстиком (можно сказать, что холостяком-с), — и в рот, и в зад, и в хуй, — то есть, крайнюю плоть отклячил и потыкал там всем-то нам-то, ага. Однако ж Лешенька только лишь и задергался, остальные мы все были уже матерые, – разработанное хозяйство.

И он велел нам скушать  все то, что мы из себя при этом извергли, изверги. И сам встал на коленки рядом, вместе с нами (вот ведь душа-человек!) и принялся так же, с земли, питаться, с видимым наслаждением и даже урча немножко.

А солдатики попинывали нас и ржали, как все русские люди обычно ржут, — но как ржут простые русские люди-богатыри, я тебе, Тедд, напомнил, и только что!

Ну, а после этот мохнатый монстрик погнал нас хлыстиком в какую-то дверку, узкую, точно лаз, и сам влез следом. И тут началось такое, такое, Феодор!..

Но нету сил покуда рассказывать, Теодор. Продолжу, Федь, я уже завтра, — уж как-нибудь…

Если смогу, конечно…

Твой, Левон Толстян.»

 

«2 июня. Здравствуй-здравствуй, любезный мой Тедди! Ты, боюсь, совсем изнемог уже без этих моих без разных подробностей. О, я знаю тебя: ты же такой псиколожист, ты очень ведь это все любишь, хотя и заходишься иногда, что, дескать, я от французишек негодненьких цинизмом-то заразился, от пошлячков парижанчиков. Да что ж и французишки-то, Федяня? Они ж нас на тыщу лет старше, а значит умнее и опытнее; можно и поучиться, не все ж домашним-то лаптем да шти хлебать…

Можно (добавлю-ка от себя) и говнюшечек помалехоньку пожувать, — не оскудеет Земля-то Российская, как ты считаешь, Теодорикус? А то скажешь еще, что и здесь, блять, наглый грабеж и ВЫВОЗ. Но слово-то «блять»-то не нарочно сказал я, Федюк, видит бог, сейчас именно — не нарочно: просто сама атмосфера здесь к мату сильно располагает. (Длинные-то слова задыхаешься говорить…)

Ах, Феденька! Помнишь ли, помнишь, голубчик ты мой, заметку свою в «Дневнике пиздателя» про матерный слог простого русского человека? Как ты шел за работничками, и не один, и не три аж квартала шел, — шел до самого вечера, и все слушал да слушал, как изъясняют они понятия скромной, но честной жизни своей одним только словом «блядь», или «хуй», или «хуйня», или «блядство», — но как конкретно, как именно, каким таким словом (может, и через «жопу» изъясняют, не знаю я…), — ты, короче, скромно слОва-то самого вовсе не уточнил, проказник ты этакий… Тогда-то, Тедди, и вывел ты, что простой человек словами-то не бросается, не нижет он ими узор какой неживой и праздный, а энергично все выражает одной-двумя только трелями, как скворушка, как пеночка иль кукушечка. Только народ и птицы и способны одне к такому при богатстве-то чувств к словесному к лаконизму-то…

Ну что ж, и я вот опять заболтался, и время самое к рассказу моему вновь вернуться.

Первое, что нас с Родей, Ваней и Лешенькой поразило, когда мы чрез дырку ту пролезли, была, Феденька, СТЕНГАЗЕТА. Она пузырилась, вся напрягшись, на серой стене таким ярким, розовато-желто-коричневым красочным разнотравьем, что просто, Феодорикус, просто, — ужассс!!! И называлась газета та «Бежевый говноед». И тот тип с хлыстиком (помнишь ли, я тебе его описал?) не стал нас вперед-то гнать, а дал почитать, посмотреть немножко. Я рисунки не стану тебе посылать, — не сумею я с должной-то с охряной-то с мощью-то все сие скопировать, да и не художник я. А вот стишки, — стишки я всенепременно тебе пришлю-с! Может, и насладишься…

Ах, Федя, эти стихи, — как много значат они вообще для русского человека!..

А впрочем, зачем же, к чему нам пускай даже уж и стихи, когда почти тотчас пошли и картины, — из жизни, из жизни картины-то?..

Потому что, Федь, это не коридор был обычный, а он с потолком был, а потолок-то весь и в дырочках! Ну, как в сельском милом сортире, как у Пушкина в его дивном в «Евгении-то в Онегине»-то описано… Ну, и на нас, пока мы читали, а после и дальше уж шли, — все падало, падало, падало, — капало и лилось… Было странно, но мило, как сказала б Настасья Филиппьевна. Помнишь ли Настасью-т Филиппьевну, Феденька? Это ж ведь ты ее, Федя, убил, — не стерпел, что она, как блядью была, так блядью-то и осталась… Как и Суслиха эта твоя, белая, толстокостая. Она ж, гляди, и нас с тобой. Федька, переживет, Суслиха-то, и старушкой все одно будет в тиши спальни своей рукоблудничать, и не простит богу она, что вот тоже старенькая и смертная оказалась…

Оставим, однако ж, Феодор, печаль не в меру тягостных сих раздумий и обратимся к тому, чем СТАНОВИЛИСЬ мы, чавкая босыми, по этому коридору.

Вообрази, Теодор, мы были здесь не одни такие вот бесцельно (покуда) голые. Навстречу нам попадалось много существ, совершенно, действительно бежевых и даже пятнисто-бурых, точно коровы, — и оне все, Феденька, были БЕЗО ВСЕГО…

Однако ж было же и тепло: от влажного воздуха мы все аж вспотели. Но все же: живой человек — и вдруг совершенно безо всего, абсолюман, — ужасно… То есть, чисто-конкретно голый, выставленный на позор и на далеко не всегда благосклонное к нему обглядыванье!..

Ты вот, помнится, где-то писал, будто б трупики на кладбище, лежучи по отдельности, словесно всё мечтают заголиться, съединиться, запалить оргийку, пускай из кучи из ихней и косточки поторчат…

Я не знаю, Федя, может быть, ты и прав, — я-то трупом еще ни разу, дружочек ты мой, ведь не был: не успел, закрутился вот или плохо сосредоточился… Однако ж ты, бедный, там, в историйке с трупиками-то с развратненькими и проболтался, душа моя! Ах, Федя, помнишь ли, кто-то из них все еще там топорщился (я про чувства лишь, не про хуй), а кто-то, давно уж лежавший, только и мог, что «бобок, бобок» бормотать, — что-то такое ж бессмысленное, бесформенное, как и тело его раздутое, осклизлое, лопнувшее…

Бедный! Неужли ты полагаешь о людях так гнусно-искусно, так подленько? И это к ним ты, крутя очесами своеями страшенно и колотя вазы бесценные, — это к ним, к сердцу их, Федор, ты всю жизнь взывал-кричал-обращался?!.. С ПРОПОВЕДЬЮ-с!..

Федя, признайся, чего ты хотел-то от них, от «бобков»-то от этих прижизненных? Славы ли? Денег ли, а?.. Неужли ты столько глуп, что и впрямь решился пробуждать сердца тех, кто, по вероятьям твоим, после смерти лишь повизгивать сладострастно будет да «бобок» никчемный бубнить?..

Федя, признайся, ну не молчи! Ну будь ты честным хотя бы со мной, сейчас, — я же тебя пойму, я ведь такой же подлый; я тоже, Феодор, если подумать, — дрянь-с!..

Молчишь! Насупился, паразит… Даже «бобок» сказать мне, говнюк, не хочешь…

Или брезгуешь?

Ну, что ж, тогда все ж продолжу я, — может, потом, глядишь, станет оно как-нибудь и поближе к правде-то… Но продолжу, Феодор, в печальном душевном от тебя, друг, — Отъединении!

Стыдись же, пророк; стыдись, — мой печальный, мой каторжный…

 

*

Итак, вжикая, хлыстик обжигал нас по обнаженным тела местам. Не стоит уж говорить, каким таким местам, — и какие, собственно говоря, места-то там могут быть, что за пошлости?.. Но вжикал хлыстик ленивенько, так что мы имели время пообвыкнуть, принюхаться…

Заметили мы, что не все бежевые совершенно обнажены. Иные были и в резиновых сапогах и смотрелись почище, поуверенней. — ПООБЛИЗАННЕЙ…

Из чего заключили мы, что и здесь нету равенства, а также, что коли мохнатый Вергилий наш кроме сапог имел так же на голове бейсболку и хлыстик к тому ж в руке, — то и был он здесь, по всем вероятиям, выдающееся начальство.

Мы покорились участи нашей уже вполне. Но ты знаешь, Федор, вспомнил я о доктрине социального гнусноватого равенства, коей увлекался так непрочно ты в годы (вероятно, безгрешной) юности. И вот я подумал, что социализм и впрямь есть доктрина совершенно завирательная и даже бабья, пустопорожняя, коли и в таком скудном месте, как это вот, живет тоже своя иерархия! О, Федор, есть неравенство человеков даже и в отношении аж говна!

Федя, и мне сперва это показалось несправедливо даже, хотя сам-то я консерватор и импотент.

Помнишь ли ты коммуняку Петрашевича, Теодор? Эту его бороду карбонария и визгливые речи его о счастии всех людей? И эту невозможную показуху, — о народе всегда при лучине, всегда говорить в лаптях… И эти еврейские старушоночки Фигнер, Засулич и Софка Пероновская, их густую кровь в круговой нашей чаше, по субботам, как ритуал?.. И ты, чувствуя водевильность всего этакого, — ты сразу, выражаясь языком современным и малость механизированным, — ты тотчас на Спешнева переключился, вот!

Помнишь ли, Федя, ты Спешнева? Ты ведь грезил уже тогда и все лопотал мне на ухо-то, что ты, мол, еще молодой и что тебя может даже на содержанье взять какой-нибудь не старый еще. а уже богатенькай… О, Федор, только мне без патетики! Оставим ее Бетховичу, он мастак… А ты ведь, сначала наедине с собой, наедине, — в постельке-с… О грезы-грезы, мечты одне!..

Но как-то Спешнев не сдержался, шепнул тебе, что любит, когда его бы кнутиком бы, по яйцам-то… И ты содрогнулся, Тедд! Кумир оказался, мон шер ами, как ты, как и я, увы, — простым грязноватым, в говноразводах, демоночиком…

Но я не смутился там и тогда, где и когда содрогнулся ты, — и я уболтал тебя, согласиться, да, — и вестимо, за денюжку…

Мы привязали Спешнева, как он и просил, лодыжками к икрам, и он, точно лук татарский, весь выгнулся, — и мы по яйцам, по яйцам, по яйцам-ам-ам-ам-ам-ам, — по яичкам кнутищем ямщицким въебошили…

 О, как прекрасен, как красен, как ясен ты был! Как гуляла твоея пробудившаяся мускулатура!..

После восьмого, кажется, твоего удара Спешнев успешно помер.  

А ты, — ты, словно дитя, рыдал. И ты тогда же бежал чрез ночь к этой подлой, к этой Натке Незвановой, — к этой кислой пизде и бандерше, — и там рыдал у нее под юбкой-то, словно и не мужчина ты, а девочка-малолеточка, которую бандерша пока в зал пускать опасается и пользует для себя…

Оставь, Феодор! Это все БЫЛО, БЫЛО!

Мучительно вспоминать…

А я, — я плюнул тогда, увидев БАБУ в тебе смердящую, — плюнул я и подался в ту ночь к матросам, — и мы славно время тогда провели, мой Тедди! На лодках, вповалку, скопом, под алым парусом…

А ты все рыдал, все бился у Натки-то у Незвановой, клиентам ее мешал, девицам письмо Татьяны, ужжассный, читал, верещал, наяривал, — рояль зачем-то из залы в окошко выбросил, — и тебя арестовали жандармы, избили в участке (били твоими и моими всегда любимыми сапожоночками пудовыми) и пришили тебе, разморенному вконец, «висяк» (что, однако же, за словечко асексуальное-то!) о «заговоре».

О, на Руси от века властям нераскрытые заговоры мерещатся, — потому, Федя, заговор, даже и неудачный, — это как мастурбация на боевом посту, — занятие, пятнающая мундир верноподданного, — в случае случившегося при сем (ясен пенек) неуправляемого кончалова…

Ах, Федя, ужасно трудно, опасно, чревато жить в бескрайней стране нашей среди елей и будучи онанист в сердце своем, — и онанист именно что по убежденью, а не просто там из-за непризывного возраста!.. Потому как онанист — он почти свободный. А наша власть и на фигу в кармане, заочно, сердится…

Вернусь-ка, однако ж, я к рассказику своему, — рассказику о приключеньицах наших здесь, среди людей пятнистых, бурых и бежевых. Ах, ежели б пигмент на них был ровный, не пятнами, я бы и вообще дурной стал от счастья-то и решил: среди негров я! А ведь знаешь ты, как я негров люблю, гудрончиков-то, — потому всякая негра — он и мушшина, и сапожок, и какашечка, — и все это одновременно, единоупаковочно-с!

Увы! Все это были люди нашей, Федь, с тобой расы, только сильно испачканные. И заметил я также (хоть и приходилось все время зажмуриваться и отряхать с лица и брызги там, и КУСОЧИКИ), — а все же заметил я, что все они были очень разнообразно этак раздеты-то. На одних сапоги лишь, на других — и дранье какое-то бурыми сосульками с плеч висело. Иные же, самые гордые, были в резиновых перчатках черных и с ремнями солдатскими вокруг пояса.

 

*

Ты тотчас спросишь, поди: а что, шер ами, за возраст? Ты насчет возраста страшно с годами разборчив стал. А разного, Федя, возраста. Один аж старик попался с длинною, до пупа почти, бородищею, — и цвет у нея, у бороды-то у этой, был, как у струи, — а у какой, ты, конечно, понял… Но были и совсем «МАЛЧИКИ», — спешу в этом тебя уверить и даже немножечко подразнить!

О, мальчики, вечные эти русские мальчики с их вопросами о боге, йоге и о, естественно, справедливости! Почему, дескать, не они в «мерсах» рассекают, а на поколение выше них, хотя такие же ведь ворюги…О, неужли и я был такой наивный и даже тебя читывал, — и читывал почему-то, Феденька, все зимой, — зимний ты для меня писатель-то… Хоть сам-то ты редко до пейзажей природы спускался, — ни к чему это было тебе в водовороте гремящем душ…

Ой, но, кажется, я заболтался, — и заболтался вконец, мой Феодор, мой Тедди-Феб!..

 

ИЗ «ДНЕВНИКА ПИЗДАТЕЛЯ»

«С детства мечтал я об этих отважных и странных для обывателя нашего существах, — и представлял их себе с тою отчетливой ясностью, которая бывает только в галлюцинациях, но которой никогда не бывает ни во сне, ни, тем паче, в яви. А толчок этому дала картинка, что увидел я вложенной в паспорте моей няньки. Где уж нашла она картинку эту, не знаю я, — может из «Огонька» какого и вырезала.

А на картинке той было вот ведь что: два молодых человека, стройненьких, в прорезиненных зеленых штанах и в майках из черных целлофановых пакетов выходят из зева темного. В руках одного — длинный шланг, смотанный как бы в бухту. Другой нежно смотрит на своего товарища, и  фигуры обоих ясно отражаются в мокрых плитах пола.

Я, маленький, тотчас живо представил себе, как хорошо, наверно, ходить в таких-то штанах везде, не боясь ничем запачкаться ни снаружи, ни изнутри!.. Как приятно, когда горячие струйки бегут по твоим ногам хлопотливо все вниз и вниз, — и это как бег живых щекочущих лапок или прикосновения язычков, — и там, глубоко в резиновых сапогах, бег этот кончается, иссякает, итожится, словно бы щиколотки твои сжимают ладошки строго. Между тем, друг уже в шутку харкает тебе на штанину, и ты следишь слюдяной блеск пятна, похожего на маленькую медузу, которая медленно, нехотя, стекает тебе на колено и после, качнувшись, падает наконец, на резиновый блеск мокрого твоего сапожища…

Или когда вы оба, увидев в углу горчичного цвета кучку с длинными, словно седые пейсы, клочьями легчайшей бумаги, — с клочками, дрожащими в густом, но теплом потоке подземного сквозняка, — с разбегу, соревнуясь, как крестьянские дети, кто быстрей достигнет с косогора зыбистой глади пруда, — так вот, с разбегу, так же, как и они, падаете на эту на кучку-то, и перекатываетесь по ней, пока вся она не покроет, точно разводы коры древесной, ваши прорезиненные штаны, целлофановые рубахи и по плечи обнаженные засверкавшие дивно руки — шею — лицо…

Милое-милое детство! Наивное, чистое, — безвозвратно ушедшее НАВСЕГДА!..

Такими вот картинками и были переложены страницы паспорта моей незабвенной няни…

О, для меня они стали огромным волшебным миром, полным соблазнов и взрослых тайн!.. Там, на них, был, например, старик в белой майке, измаранной длинными полосами сортирной грязи. Бритый на лысо и с испуганным выражением породистого узенького лица он сидел на низком писсуаре, — ах, даже и просто в нем! — как в люльке, и вошедший в сортир человек в униформе и берете властно тыкал ему пальцем в рот. О, и что за лицо это было, у старика! Укоризна и стыд, и просьба, и печаль о себе и всей нашей жизни земной слились на нем под этим под властно его презиравшим пальцем в невыразимо горькую и вместе благородную, полную мудрого смиренья мину, — словно тысячи лет он нес ее на своем лице…

И тут же имелся другой рисунок, где подобный же человек, и тоже бритый, как каторжник, и тоже в измаранной, налипшей на тело майке, сидел на унитазе. О, но как он сидел, как лихо, — словно бы на коне! И какое лицо у него было! Оно осклабилось адской, плотоядной гримасою, которую только разве что сатана назовет ухмылкой… Он щерился, точно зверь, мелкий и хищный одновременно, словно жутковатый восточный демон, выставив с мефистофелевским цинизмом себя толпе, — будто хрипя и выплевывая, застигнутый врасплох: «Да, да, я таков, таков! Я люблю это дело, и особенно же с грязцою, ее даже здесь и ищу всегда! О, я не боюсь того, чего вы боитесь! А потому — я сильней и свободней вас!»

 

И тут же был рисунок — голый мальчишечка-расплохишечка лежит на земле, сильно задравши ноги-то. Две большие воронки торчат из него: одна — изо рта, другая — из противоположного рту отверстия. И двое дюжих рабочих в касках, в майках и в заскорузлых от грязи, гремящих, точно доспехи рыцарей, штанах, оправляются по-малому в воронки одновременно, веселясь мысли, как кипучие горькие струи их встретятся там, ВНУТРИ и скажут друг дружке: «Ништяк?» — «А хули!»…

Над ними трепещут листочки на ветках древа, рядом воткнута в землю табличка «Pisser», — лицА же парнишки не видно вовсе. Да и к чему оно? Парнишка стал вещью утилитарной и вместе с тем игрушкой, помогающей дядькам, не очень скучая, скоротать денек…

О, там мно-о-го имелось еще рисунков, причудливых и отважных, — и даже по-своему страстных, сказал бы я. Художники явно были в ударе, — тоненькими штрихами и густыми жирными пятнами они как бы медитировали над своими созданиями, творя параллельный мир.

Чуть позже, уже в кружке Петрашевича, я узнал, что таких людей называют обычно «панки» и что они тусуются в разных местах, в клоаках, — можно туда пойти.

К сожалению, мои искания тогда прервались арестом, судом и путем на каторгу, — зато уже по пути туда я понял, что наш Государь — тоже панк в душе. Вспомнить одно лишь то, как изумительно прикололся он, разыграв наш расстрел, до того мы пересрались все, что одного после помилования и вырвало.

Я и посейчас считаю, что такие приколы власти очень полезны для верноподданных в целях их исправления и дальнейшего воспитания. Ведь на эшафот мы ползли все, гордые от своего якобы героизма, и вдруг, одним взмахом пера, Государь показал нам, как ничтожны все наши подвиги, героизм и прочее рядом с Его Правом просто на нашу жизнь и что мы вовсе не горды были, а всё время присцывали, но боялись признаться в этом даже себе и тем более показать другим, и что мы чмошники позорные и говно, — и он доказал нам это конкретно-отечески, даже не  убивая.

Короче, Батя не мочканул нас, ё…

А после началась наша с тобой каторга и солдатчина, в ходе которых мы и стали с тобой истые, верные панки и пиги православные.

Потому — помнишь ли, помнишь ли, душа моя Мозгляков, что всякие эти полячишки гордые, а особенно же жиды БРЕЗГОВАЛИ  народом, а мы-то нет! Потому — народ, особенно ж у параши, у параши-то, помнишь ли, — животиной пахнет и не может иначе, раз он живой… Он — как сама природа, натура, да…»

 

*

Помню-помню, — всё я помню, мой Теодор! А особенно помню то, что тебя пиги-то — в пиги-то, в панки-то в православные принять-то и не восхотели-с, нет-с! Железным клювом тебя обозвали, дворянишкой обозвали, а ты, видно, тронувшись от их всенепременного запаху, стал с тех пор невесть что городить про народа-богоноса и всякую прочую поебень. А и правда в твоих-то словах-то есть: история показала же, что народ наш вынесет все, — ничего на месте-то не удержишь. Прихватит, пропьет и над участью своей горемычною разрыдается, а затем уснет богатырским сном, — может быть, и навек. А потому что — такова судьба России; здесь, мой милый, никшни, здесь судьбина зияет берлогой заснеженной…

И я тогда же на каторге, в отличие от тебя сразу все это понял и добровольно стал свиньей для всеобщего каторжан и солдат удовольствия, — и сахарок имел, и всякие там дела, и ВЫЖИЛ… И вот здесь, а не во всяких там пиздо- и празднословиях я обрел, наконец, себя!..

Помнишь ли, помнишь ли ты, Феодориссимус, божией милостью товарища плац-майора Кривцова и его всесильного денщика тоже Федьку-с, и еще того мерзавца из дворянчиков, который лямурником Федькиным подвизался и на кухне пристроился? Короче, вот этим-то говном при божией милостью товарища плац-майоровом денщике Федьке (бывают же совпадения!), — был натурально Я, Я, Я!

И ты прав, прав стоекратно, душа моя Федореско, когда описал, каково сладостно было мне ежеутренне выносить из божией милостью товарища плац-майора опочивальни-с его урыльничек-с, до краев божией милостью товарища плац-майора уриной наполненный и украдкой, каюсь, — отхлебывать из него! Не все же Федьке-денщику одному пиговать-панковать-пановать, — нужно, Теодоруччио, и делиться же!

А божией милостью товарищ плац-майор Кривцов изумлялись моей низости, по щекам меня нахлестывали снятым-то сапожком-с, (собственноручно, не брезговали), — да я только в ответ смеялся звонко, заливисто, ровно я птица певчая. И был у божией милостью товарища плац-майора нечто вроде юродивого и казуса природы, — душою, «хуже распоследней душонки каторжной»…

А мне сладко-сладостно было, мон шер ами, все это-то! Я себя всех выше на каторге-то считал, всех свободней, после этого-то, и голова моя за облака уходила, — так высоко себя я рассматривал. Я естество мое всем этим полировал-с, — ибо естество наше и есть сущность, единственно неоспоримо нам данная. А все иное лишь — сны да узоры, узоры да сны, да кошмарики.

И ты испугался в это поверить, — признайся, Тедд!

О, Федон, мой Федон! Ты очень и очень вообще-то странный, припизднутый с детства и никогда, поди, Ортеги-и-Гассета не читал. А он такой же почти, как и ты, поклонничек масс народных-то, — в смысле: пророк их устало-горестный. А ты ж вот радостный, душенька, их пророк-с и поклонничек-с!..

Боже, как все это в бОшках-то наших переплелось, как чудовищно преломилося, слиплося и саднит, — а и роднит всех-то нас, саднящее-то!..

О, Федя, я, кажется, тебя уже заболтал. Так что наши нынешние подробности я потом, апрэ, как-нибудь опишу тебе. А пока, будь мой миленький, счастлив всегда-всегда, — вопреки ж и себе, мой пророчек каторжный.

На сем затыкаюсь пока, —

дружок твой вернявый, Лео Толстиль.»

 

«3 июля.

Здравствуй-здравствуй, мой милый Феденька! Тебе интересно, наверно, узнать, как у нас тут все устроено, какая у нас дисциплина царит, порядок и иерархия, потому что одно только сознание, что порядок ЦАРИТ, поднимает твой и мой боевитый хуй, тьфу, — хуевитый дух, — и ты, поди, вздрогнешь над этими строчками, потому что ты человечек-то с фантазиею и очень любишь дрочить часами целыми, не спуская, до зуда в яичках и ломоты в крестце, — что, однако же, и довольно вредно!

Но я опять боюсь заболтаться (скучаю ж, блять!) и вернусь-ка я лучше к делу.

Итак, всего категорий у нас здесь шесть.

ЛИЧИНКИ. Это вот, к примеру сказать, Феденька, я сейчас. Это те, кто только проходят курс обучения, курс молодого бойца, и поэтому передвигаются всенепременно для удобства и быстроты обучения-с голыми.

НЕДОМУХИ СОРТИРНЫЕ. Это те, кто руководит «личинками» и обучает их, и может ходить в резиновых сапогах. Это, к примеру, начальник нашего отделения товарищ Хуесос.

МУХИ СОРТИРНЫЕ. Это уже те, кому доверено обслуживать настоящих, с воли, их императорских величеств господ клиентов. Ходят они в обрезанных или очень рваных майках и тоже, натурально, в резиновых сапогах, потому как здесь всюду сыро и лужи бывают вполне глубокие.

ПИДАРЫ СОРТИРНЫЕ. Это типа силовики здесь, Феденька, — солдатики как бы сортирные. Они следят за порядком, а потому на них кроме резиновых сапог и перчаток есть еще и ремни. Конечно, если что, и они обслуживают их императорских величеств господ клиентов. Его императорское величество какой клиент, если захочет, может получить для утехи-потехи хоть и «личинку», ему ее срочно из ямищ выгребут. Но пидары сортирные обслуживают уже не там ямку простецкую, а настоящий туалет с унитазами и даже с раковинами.

ГЛАВПИДАР СОРТИРНЫЙ. Он здесь, у нас в заведении, вообще говоря, один. Он за всем следит и за все в ответе, — такой хлопотун, — но я его еще ни разу не видел, потому что у него отдельная комнатка. Но слышал я, ходит он в высоких болотных бахилищах, будто царь, а остальной прикид весь, как у обычных сортирных пидаров. Вечером и ночью он тоже выходит клиентов обслуживать, потому что любит дело свое ужжасссно. Говорят, вею-то ночь в желобе лежит задротиком, — но это там, наверху, нас, «личинок» туда еще не пускают…

ЗОЛОТАРИ. Это те, кто уже отмотали свой срок, но так в дело влились и вжились, что никак без него не могут уже, — жизни себе без этого дела просто не представляют. Они все живут одной сплоченной командою, даже, можно сказать, семьей, все вокруг чистят, драют, даже и нас мочалками и ершиками, — во всем в этом валяются от души, просто так и могут ебать любого сортирного, даже и главпидара. Ходят они в сапогах тоже резиновых (без них все равно ну нельзя ж, — они здесь как для души гандонища) и в длинных майках из пакетов из целлофановых, — и это очень красиво, Феденька! С одной стороны, им здесь от сортирных весь самый большой почет, а с другой — они тут всегда самые грязные, из принципиальных даже соображений, и никогда отсюда не выйдут.

Я уважаю их, но боюсь, что стану таким же вот. А мне ведь хочется и тебя, мудака, увидеть и показать тебе наяву, что я даже теперь умею…

Ну что тебе еще рассказать, Федиотик ты мой Рогожинский? Ко всем нужно тут обращаться «товарищ», как Петрашевич мечтал: «товарищ личинка», «товарищ сортирная недомуха» и т д. А вышестоящие к нижестоящим просто или свистят или обращаются: «Эй ты, говнило!»

Едят тут, Феденька, все разное, все вскусненькое вполне, — все, что в чанах привозят из столовых: и корки там всякие плавают, и косточки, и очистки с пюре вперемешку, — но всегда, непременно, говно и моча также там, в рационе, присутствуют. За этим строго следят товарищи пидары сортирные. Как бачок привезут, — так они его дружно-то все и обступят, и ДЕЛАЮТ…

Говорят, это все очень полезно, даже блевотина, но я ее еще мало пробовал, — а она здесь вообще как вино идет, косеют тут от нее, как наши купцы от шампанского.

Такие вот наши дела, мой Педька-Федька-А-В-Жопе-Редька!

Так что целую тебя в жопец и во все, что там из него у тебя наружу, навстречу рвется, — может, даже и сердце твое горячее.

Твой, Леон Толстенбойм.»

 

«5 июля.

Здравствуй-здравствуй, мон шер Федюшер, — на все сто этажей над тобой и под тобой, и окрест тебя — здравствуй же! Так пафосно вот пишу, потому — Марину Иванну я вспомнил, а она тоже, как кого полюбит, то будто сель, будто прорыв какой, — погребает под собой любимого без остатка, хотя, большей частию, одною только словесною массою.

Ну, вот тебе и продолжение моих приключеньицев, и, пОходя, размышленьица мои о тебе и обо всем, что в жопу влезло или же под рукой там нашшупалось…

Нос-то не вороти…

Сам такой…

Ну лана-лана! Замнем для ясности…

Скажу перво-наперво, что, как только нас до конца того коридора-то довели, то очутились мы в тесной комнатке с табуретками и столом, и за столом на табуретках по-всякому расположились относительно ЧИСТЫЕ в портупеях и резиновых сапогах, — и это всё, Феденька, что я смог из одежды на них разведать. Высунувши язык в сиреневых бородавках, один что-то выводил на большом листе ватмана, макая кисть в ведро, — ну, ты сам понимаешь, конечно, с чем ведерочко это было-то, — а остальные, сопя, харкая и тут же на пол мочась, и пердя все почему-то весьма переливчато, прямо рулады-мелодии выводя, — комментировали.

Я не стану тебе передавать все их комменты, ведь нас могут читать и девушки, и даже беременные! Но словА «хуево», «нехуево» и «пиздато» были главным, что я здесь услышал. Краем глаза я прочитал выведенное уже, все в аппетитных каплях, заглавие. Это был новый выпуск «Бежевого говноеда», и мы оказались, можно сказать, лицом к лицу с его редколлегией, в самом ее эпицентре, — мордой, можно сказать, в самом толчке, — там, где водичка-с с «бычками»-с плещется…

Они даже и не отвлеклись от своего занятия, а только один крикнул куда-то в сторону: «Эй, гОвны сратые из десятого, пятого, восьмого и первого!»

Но прежде, чем эти человечки пришли, нас всех в рядочек поставили и головами в писсуары-с мокнули. То есть, если и смотрели на нас, то лишь на попы, а лица им наши по хую были, Феденька, рожи-то!..

И тут, судя по шмяканью сапог, явились новые, и прежние приказали им: «Забирайте, гОвнища, пополнение!»

И чей-то язык прошелся мне по дуплешнику горячо и весьма подробно. И еще один. И еще, с очень крупным таким фурункулом, что ли. И четвертый, конечно, тоже, — он самый ласковый оказался.

И потом они стали нас обсуждать, на вкус, типа, и разобрали по отделениям. И тогда только мы рожи свои мокрущие из писсуаров вытянули и тогда задышали чуток свободнее.

Эх, хорошо, что здесь всё, как в армии, ЧЕТКО поставлено! А то бы мы до вечера так рылами-то в писсуарах и проторчали бы, как идиоты долбанные! Ой, ты прости меня, Феденька, что я опять из стези-то литературной речи на чернушку на нашенскую, на реальный язык сорвался, блять…

Вот, чтобы мне никогда в жизни хуя не сосать, — постараюсь: больше хренушки повторится!

И, короче, повел меня мой Вергилий новый куда-то по коридорам и лесенкам вглубь и вглубь, и на нем хлопали лишь одни сапоги резиновые, местами даже блестящие.

Был он сам немолодой уже, невысокий и тощенький, а взгляд из-под мохнатых бровей пронзительный, и хотя брит он был на лысо, борода у него имелась вполне отличная, — лопатою борода, А главное, Феодор, (и тут ты станешь куражиться и смеяться, и радоваться, и бить себя по ляжкам и по щекам от счастья-то, и приплясывать, и визжать, и ухать филином), — короче, уж очень он на графчика на этого, на Толстого Лёвчика походил.

И я подумал: вот ведь, — везет же мне на встречи с великими-то! И ты, и этот Лёвка — совсем пиги нашенские, конкретные панки, а не хуё-моё!..

Да и что удивляться тут, — он сам всю жизнь опрощался по-черному, сам себе сапоги тачал, и в этих сапогах весь в родную почву, в тверскую, ушел по самые помидоры. Ясен корень, что фетишист.

Только вот панк он или же скин, — не сразу и прошибешь. Раз военным был, то вроде, конечно, скин. А с другой стороны — эта его пастьба на пашне и лямуры со скотницами… Нет, все же, наверно, панк. Только зачем он себе бороду в фиолетовый цвет не выкрасил, — было б сразу тогда понятно. А иначе: то граф, то скин, то панк, то, на старости лет, вообще бомжара… Хуй проссышь его истинное лицо.

Но все же теперь я понял: как он с колыбели пигом был, так пигом навек и остался… Это — главное в Льве Толстом, в матером-то, в человечище!

А то, что он мне так ласково жопу давеча вылизал, несмотря на суровый свой внешний вид, говорит что в душе он вообще нежный и местами, наверно, пасс и баба, как и эта его Натали Ростофф, — та тоже любила гостям какашки показывать, тоже очевиднейший пиг была!

А что он в деревню из салонов и будуаров (из будуаров-то ведь особенно!) убежал, — это я тоже отличнейшим образом-с понимаю. Панки ведь в городе зародились, где все так чистенько, что прям-таки и тянет душеньку православную повонять и во всю улицу громогласно перднуть. А в деревне все с колыбели — панки. Там перди — не перди, а фиг тебя кто услышит и посочувствует. Слишком много свежего воздуха вокруг, его всего не испортишь.

Вот почему панком и пигом в деревне или на даче всегда удобней быть: меньше претензий от окружающих. Хлоп в лужу — и лежи себе, как свинка, на солнышке обсыхай, аппетитной корочкой покрывайся. А микробов мы на хуй пошлем, Федорчелло, — помнишь, как и мух, которых мы под гандон на залупу сажали тогда, на каторге, на радость всему бараку?

Эх, а зимой в городской квартире грамотно не попанкуешь. Да еще и от сырости простудишься…

Че нет-то? Забыл уже?

Я напомню…

Лана, — замяли, ё…

Возвращаюсь к печатному.

Я все еще надеялся, что Вергилия моего зовут Лёв Толстой. Но он завел меня в низкий такой закут, где на грудах говна люди лежали, и объяснил мне, что это его отделение, что я тоже в его отделении, что обращаться к нему можно или «товарищ сортирная недомуха», или «товарищ Хуесос», потому что Хуесос — его природное погонялово. В его устах это прозвучало, как откровение.

Эх, а я-то уже так размечтался!..

В отделении у нас еще несколько человек, всех покуда не видел, — постоянно кто-то да на дежурстве. Но тех, кого уже видел, — о, Феодор, они отпетые!.. Просто страсть!

В смысле: очень бывает страшненько…

В случай-чего, Теодорикус, лихом не поминай.

Твой, Левко Толстюк.

 

*

ПЫСЫ. Но все ж таки о любви малька я сейчас тебе накалякаю, ты уж не обижайся, — я ж без намеков; а так, спроста… И сперва даже — сначала — об этих всех страстях мучительных и печальных…

О, женщины! И зачем, Федоклеокль, ты за ними после каторги приударил-то, будучи панком православным, говноедом в душе и схимником?.. Что за рок тебя поволок в уголок да и в толчок-с харей-то, в самый водоворотный?.. Чем тебе так уж плохо было со мной, с Петрушкевичем, со Спешневым, который, правда, дурашка, помер, да и с Алексисом де ля Некрасофф, с которым ты разделял одну, но пламенную страсть, — а именно к деточкам?.. Только он — к крестьянским, а ты вот любил беспризорничков с городской уж грязцой-с, унюханных. Да и тот же вот Григорович Петор Ильич с жареными простушками… Да уж и Натка Незванная с ее потаскушками малолетними, маринованными…

Мало, что ли, тебе?

Что тебя в большую-то любовь, Федораччио, туркнуло? Всегда, всегда удивляло, изумляло меня, а порой и просто по-хорошему радовало твое холодное отношение к женщинам, к бабам к этим противным, особенно ж в ранней юности. И в ранней ли только, о Теодор? Все эти жареные их грудки и прочие женские потрошки тебя только ведь развлекали, — не более! Я ж по глазам по твоим всё-о-о-о видал!..

А в душе-то, ан самом-то на деле-то, ты был, как и я, как и весь народ нашенский, — О-НА-НИ-СТ!

Ты подкачивался по тихим своим «углам», темным, смрадным и искаженным, как немое пространство гроба. Бог один ведает, что за видения возникали перед тобой, — возникал, конечно, и я со своим дурацким программным панковским слоганом:

 

Пиги жили и живут,

А на вас и ссут и срут,

И блюют вам в рожи метко,

Будто прямо из пипетки!

 

Но ты, Федянь, сперва — ни в какую! Блядовать честно — куда ни шло, а вот чтобы пигом заделаться… И уши ты зажимал, и крестить, и поджечь свечкой меня, Великий ты инквизитор, пытался!.. И вызвать полицию все грозил или, на худой конец, дворника.

Но конечно, ты тут же смекнул, что с дворником мы превратились тотчас бы в самых отвязных пигов и засрали бы тебе весь твой наемный «гроб».

Тогда, морщась, ты стал прислушиваться ко мне и даже как-то переспросил про одно ругательство.

А помнишь, как-то опаловой белой ночью, я бегал за тобой по крышам, грохоча рваной изогнутой жестью, и, притомившись, мы оба враз рухнули на карниз?.. Под нами медленно и тошнотно головокружила смутно-темная бездна, — я обнял тебя, как брата, и стал горячо уверять тебя, что еще за неделю до нашей первой с тобой копросессии мы сядем точняк на зерновую диету, — вернее, сяду, конечно, я, а ты, как всегда: чай с сухариками-с.

Короче, я буду лишь кушать хлеб «докторский» и пить ключевую воду, и уголь активированный — много, много угля этого — кушать. И через неделю уже организм мой очистится, и мои какашки станут светленькие, как мысли твои, и ароматные, как коровьи прям лепешечки, — и такие ж не горькие, а со сладковатым привкусом клевера и гречихи.

И потом, в них будет так много витаминов, — а то что это всё за чай спитой да сухарики? Потому и кончалово у тебя такое, Федь, жиденькое, и в голову лезут фантомы одне, а не образы, — уродливые, всё какие-то Двойники. А из Натки Незванной, которая главный пиг у наших лесбух и вообще классный такой бабец, между прочим, ты сделал сущую идиотку!

При слове «сущая» ты тогда вздрогнул и стал выдергиваться. Но твой страх я тотчас унял свежим утренним матерком, и ты, как дитя, успокоился, и даже уснул, — рассопелся, гадючкин кот, у меня на плече и слюнку пустил.

Потому что как пидар ты за деньги всем отдавался, и в садомазо был, а вот пиговать чтобы по-честному…

Но я, Федь, точняк ведь не садомазо, а именно панк и пиг, — а пиги очень по натуре-то добрые и очень ответственные в смысле будущего всей нашей культурки в целом и отечественной словесности в частности. Потому что они никогда ничего никому не навязывают, а читают, только если в сортире на стенке чего увидят. А остальное им как-то по фигу, — потому что всё равно только по ушам ездиют и мозги ябут. Вся нынешняя культурка, мой Федор, — сплошное кидалово, наебалово, опускалово, а то и мочилово.

Поэтому, Федь, ты совершенно прав, что нам, образованным русским людям и бывшим русским же мальчикам, с нею не по пути. Лучше уж поехать в колхоз и забуриться там в выгребухе у какой-нибудь баушки, полежать, понежиться. И тебе радость великая, и крестьянам преданий на семь ихних колен вперед, — ведь они так тоскуют там у себя, средь сугробов, у телевизора!..

Поэтому мы с тобой сразу оказались согласные мужаков любить, особенно которые неподмытые. А даже ежели и подмытые, — вполне даже и ничего-с бывают! Бывают — но редко. Раз подмывается — значит, он уже не мужик, а курва. Он, поди, и губешки красит, когда в сортир пососать спускается… Блять, — что за извращение! Гадость же самая настоящая…

 

*

Ах, Феодот, нынче все самые умные — все анти-, Федь, глобалисты.  Все понимают, что штатники эти подмытые с кусками туалетной бумаги в жопцах и в памперсах с люрексом до добра не доведут остальное чумазое, но прогрессивное человечество! Вот скажи: на кой ляд теплый сортир нашему мужаку? Он  же в нем упьется и сам себя в толчок спустит от полноты душевной…

Так что я теперь, Федя, тоже типа антиглобалист, — как они, и живу, и думаю. Вернее, думать мне бывает всегда скучняк, и я сразу дрочить начинаю, чтобы в сортире не закемарить и, как ямщик, в степи не замерзнуть, блять. И так все, Федя, у нас думают, делают и живут! Так что ты зря молнии мечешь за народ и верещишь так трагически, что, дескать, о народе никто не думает. Еще как думают, а еще того больше дрочат на него, а еще того пуще, наебав, конкретно заебывают! Без внимания хуюшки, блять, народ-то оставят! Не на тех нарвались…

Ну, а теперь, конечно, Феодор, о бабах конкретно поговорим. Я вот, Тедд, всегда прикалываюсь, читая бредни твои про Катерину Иванну там да про Сонечку эту, которая, между прочим, че-то редко на панель-то, на работу-с свою, выходит, отчего как женщина не живет и потому экзальте просто до посинения. Федор, — ебись, ебись! А то и ты, как она, экзальте, суфле и бланманже сопливое сделаешься… Я-то ведь тотчас же отгадал, что Мармаладов-то этот, пьянчужка-то этот твой, — мосье Исайев, с которым ты в Семипалатинске в бане познакомился, когда уже после каторги солдатиком срок дотягивал.

А Катерина-то Иванна была аккурат мадамка его, Исаиха, урожденное де Констан. Очень такая живая, подвижная, экзальте, — экзальте чахоточная. И вот она тебя все выслушивала, ты же был когда-то человечек из «общества», с тобой можно было об высоком поговорить. А ты и подумал, дурашка, что баба в тебя по уши, как и Исайев этот ее, пьянчужка, которому ты так в банях понравился, что он, видишь, и в дом тебя даже ввел.

Тут-то и начались все ваши охи-ахи-страсти-мордасти семипалатинские, потому что ты сразу определил, что у них есть в доме-то ценного, а именно, — юноша, подросточек-росточек этакий хрупенький, ушасто-лопушастенький, а звать его Пашенька. Во-от кто истинная твойея Сонечка-то была!

Прям и не знаю, зачем ты Павлушку девчонкой сделал. Ежели бы, как взаправду, как в жизни, — то и острей оно, Федя, было б и современнее. Вот именно, что парнишечку, юношку, ты, демончик, просветил-с, а он после раскуроченный, на панельку, задочком помахивая, и выглянул…

Вот ведь как было-т на самом деле! Федька, — ты просто чмо! Ты сгубил весь замысел на корню, мудила!

Лживый, лживый, — ах, лживый ты!!!

Ты набиваешь свои словесные натюрморты этими бабами экзальте. А потому что боишься, что наш Президент (это наше ВСЁ, столп всего и сам столпник, потому: на фиг ему кресло это в Кремле, оно такое ведь неуютное и неясное в перспективах-то!), — короче, ты боишься, что он, это самое наше ВСЁ, вдруг да скажет во всеуслышанье, что этот ебнутый Тедд Dostoevsky допрыгался, хуев пиг, и я велел вымести его поганой метлой изо всех учебников!

Вот чего ты боишься, Тедд, — что тебя без лаврушки на высоком челе оставят!

Не боись, у нас покаместь свобода, Солженицыну свирепничать не дадут, — и бенкендорфничать покудова, может, тоже…

Короче, Тедд, тебя нужно как можно срочнее переиздать, вернув на место всю твою зашуганную, пугливую, но стойкую, как невроз, гомоэротику!

Иначе кранты, Федянька, — и первоклашки не прочитают!

Согласен, Федь?.. НЕ согласен?..

Хули…

Ну, тогда я продолжу, хотя это уже не ПЫСЫ, а какое-то совсем отдельное сочинение получается…

 

*

О ПАВЛИКЕ ИСАЙЕФФЕ (он же СОФИЯ ДЕЛЛА-БЕЛЛА-МАРМАЛАДОФФ)

…Итак, значит, Павлик, — Паша Исайефф…

Помнишь ли, помнишь ли, Феодосьо, как нежно и сильно стучало сердечко его, когда ты тесно прижал его вдруг к себе (случился же, наконец, и этот ведь роковой тет-а-тет!).

Прижал, говорю, ты тесно его к себе и нежно, — к своей толстой солдатской куртке с жестким красным воротником… А толстые солдатские суконные шаровары и смазные грубые солдатские сапоги твои (всё по порядку, всё по Уставу Его Императорского Величества!) сжали его резвые ножки в полосатых штанишках, сопревших вконец и расползшихся там, в межножье (но пока незаметно) по шву неровненько. А новые-то, целенькие, ребеночку справить — денюжек нету. Нетути, — и весь сказ!..

А ты, Феодора, щекою своею полуобритой, колючей и в табачных крошках, вжался в щечку ему и в шейку ему, так что он закряхтел и жа-алобно этак-то: «Н-не надо, дядь Федор! Маман ужо вот войдут… Ах, ох, — Феденька…»

(Он тебя не «мосье Достоевски» величал, ибо ты был простая солдатчина, а он как-никак, но барчук, — гниленький, а все ж таки «благородный», да…)

А ты (всё настойчивей, наплывая этак-то):

— Надо, Пашенька, надо! Хорошо-то ведь как, Павлушечка!.. И еще, Пашечька, слаще станет, голубчик ты мой… Ты только за руки меня не цапай и рожу-то не царапай мне, чтобы никто, досужий-то, не спросил, за что… А я все сам, сам, Павлушечка,, — всё я сам тебе, милый, сделаю! Сам расстегну тебе всё, — а то ведь еще запутаешься…

И начал ты на пол сползать, и весь Павлик как бы стал охваченным всею твою серой солдатской массою…

И тут, как назло, блять, влезла эта, блять, мадам Исайефф, блять, дура крашеная, истеричка, и в визг сорвалась тотчас же, — в визг этой своей бесконечной пропасти:

— О!!! Что вы делаете у ног сына моего?! И зачем это вы ТАМ  именно делаете, и этак-то с сыном моим?! И куда вы этак-то сыну-то моему, — и куда это вы ему, несчастный, УДУМАЛИ?! И как это вам не стыдно, взрослый вы человек!.. Вы же сочинитель, и я вам доверилась, — и вообще, что за новости: простой какой-то солдат! А я полковничья дочь и француженка по отцу! Я с шалью в Кинешме плясала, — да и сейчас еще как пройдусь, только мы шаль из ломбарда вот вытянем… О, как же посмели вы, Теодор?! Вы же знаете, вы же сами вот видите, как живем-то мы! Могли бы хоть трешечку мальчику сперва предложить, — посулить хотя б!..

А какая же у тебя, у нижнего чина, — и «трешечка»?..

— Я вам полы зато вымою… — просипел ты, весь красный, как воротник твой казенный и твердокаменный.

— Ах, оставьте эти ваши наши полы! К чему это вдруг — «полы»?! И что вы на самом-то деле под словом «полы» разумеете? И отчего сразу уже и во множественном-то числе?! И они у нас всегда, всегда — слышите ли, мосье? — всегда чистые! Это вы сапожищами своими сейчас натоптали здесь… И кто это вам сказал, что я с СЫНОМ РОДНЫМ за полы за какие-то — РАЗРЕШУ?!

Тут ты побелел весь и ну лопотать, часто-часто от слез моргая:

— Маточка, только не прогоняй! Я и корову вам выдою…

А она на диван упала, стала кататься по нему, — и ну хохотать, хохотать, обивку кусая. И — хохочет-то всё неостановимей ведь, словно рыдает; точно голосом воздух рвет так мучительно:

— Ах, да что вы лепечете, о, несчастный вы негодяй! Анфан террибль нашего века, изверг! Какие коровы у бедных людей и какая это я вдруг вам «маточка», — вы намного старше меня, подлец!

И — в харю, в харю тебя, Феденька, кулачками-то!

А тебе только того и надо:

— Говно жрать буду вашего всего семейства, маточка, дочечка, голубушка яснокрылая! — ты ревешь. — А только дай ты мне ребятеночку твоему сейчас же вот отсосать! Мочи моей ведь нету больше-то, терпеть-то, жить-то, без ласки-то! Ведь четыре все годика — одни каторжные хуи немытые!.. Как вспомнишь — так сердце трепещет. А хочется красоты, хочется и парного, свежатинки…

И хлоп ты лбищем об пол, о немытый-то, об тобой, кстати же, и истоптанный, — сапогами твоими пахучими, а внутри и вонючими, пропотелыми.

(О, как я выпил из них за твое бы здоровье, мой Теодоровичус!..)

— Маменька, маменька! — тут и Пашечка над тобой как раз сжалился. — Пускай уж дядя Федор мне отсосет! Это ведь ничего, я молодой еще; у меня все впереди; я это еще и ЗАБЫТЬ успею!..

Тут мадам де Исайефф форменно стала визжать и в вас обоих плеваться, обзывая вас извращенцами и «мерд», и «шит», и «канай». И что, дескать, у вас, мосье Достоевски, даже и денег нету таких, чтоб прилично развратничать, — вот  вы в порядочный-то дом-то аккурат и повадились, вместо публичного, — тьфу на вас, тьфу-тьфу-тьфу!!!

Тут ты порядком струхнул и всерьез даже забеспокоился, мой Тедд, ибо понял, что у мадам бред на сексапильной-то почве при живом, но пьянчужке муже, — что вполне и естественно, может быть…

А госпожа Исайефф все визжала, рыдала и билась, и сама даже зачем-то на пол сползла к тебе.

И тогда Пашечка, которого это все достало уже конкретно, тихо сказал:

— А давайте, мы нашего алконавта (папеньку, то есть) УКОКОШИМ втихую, и станем все вместе втроем мы жить?..

О, вот тут-то мадам Исайефф биться остановилась и тоже чисто конкретно спрашивает:

— Как укокошим-то, изверг? И чем это? И ЧЕРЕЗ что? И ты, дрянь, подумай, что матери своей предлагаешь! Чтобы, значит, тебя в интернат, а мне, как дуре, срок мотать в крепости? Черта ль лысого мне с того?!..

Но Пашечка лишь головой от досады качнул:

— Ах, маменька, да я просто ему подушечку, пьяненькому, во сне, на харю-то положу, — и тогда он как бы своей естественной смертью коньки отбросит!..

Ну, тут мадам де Исайефф закричала, что-де только через свой труп это позволит, — но где, однако же, и подушка?..

— Вам бы уж лучше знать, вы здесь хозяйка-то, – заметил ты, с колен уже подымаясь.

А про себя чертыхнулся: «Окрутила, гадина! Вот же судьба и впрямь моя каторжная… Мальчишка с прицепом мне вышел, а прицеп — гаже всякого самосвала; цистерна с говнищем, блять…»

Но роптать далее ты покудова воздержался. И тою же лунной ночью вы все трое и РАЗВЯЗАЛИСЬ…

И начали вместе жить, все трое.

Тедд, или я ошибаюсь? Если не точен я, упустил детали, — ты непременно меня поправь!

Засим кончаю нудный этот ПЫСЫ, очень уж, слишком правдивый, и вертаюсь назад в отделенье к своей учебе…»

  (Продолжение следует)

    ..^..



Высказаться?

© Валерий Бондаренко